
Я очень ждал
фильм Никиты Михалкова, который называется Двенадцать. Это о том, как по
прототипу знаменитого американского киношедевра, наши двенадцать присяжных
заседателей судили одного чеченского парнишку. За то, что он зарезал своего
приёмного отца. Русского.
У Михалкова
была замечательная реклама. По всем городам нашей великой России, да и в
деревнях тоже, клеились афиши с лицами прекрасных актёров. Я сам видел
множество столбов, тумбов и тумбочек, с которых на меня философски глядели,
умудрённо смотрели, и даже целомудренно с достоинством зрели талантливые
артисты.
И я дождался
выхода фильма на люди. Его великие лицедеи – балаганщики циркачи скоморохи –
действительно не подкачали. Всё началось с Маковецкого: когда почти смертный
уже приговор готовились огласить, потом вознести на эшафот, и далее с
отрубленной головой неотвратимо опубликовать в газетах – Сергей вдруг почесал
переносицу, и тихо, смущённо от смелости зайца, сказал: - Простите меня, но я
против. – Он пожал плечами, снова как будто бы извиняясь: - Я не верю в
виновность парнишки.
- Как так?!
– взыграло ретивое, яростное сердце Сергея Гармаша. – Ты в своём ли уме,
мужичок?! Они ведь нас здесь, на нашей земельке и режут! Мы для них, чеченцев,
не люди! Пожива! Ты это понимаешь, интеллигентская сволота?!
Но
Маковецкий от этого крика не скурвился, а удержал в себе свою мелкую гордость.
Чтобы она не выпала изо рта в виде маленького заячьего сердечка – и злой
отпетый Гармаш не растоптал её своими коваными ботинками. Макоша всё так же
тихонько повёл свою речь: о том, что если мы для них пожива, то и они для нас
всегда лишь душегубы-убийцы – виновны виновны виновны. А так нельзя – надо
разбираться. Сначала с собой: с фаршированным внутри мясо-кровавым сердечным
душевным ливером – которому ужас как страшно, и он готов всех казнить, чтобы
самому больше не бояться. А потом нужно рассчитать и парнишку – но только как
человека, а не как покупку на кассе.
- Знаете, -
говорит, - вот если сей миг после моих слов вы снова проголосуете единогласно,
то тогда пишите и меня вместе с вами. Беспощадным бездумным палачом.
Тут
остальные одиннадцать присяжных переглянулись. Эгеге – подумали они – какой же
прехитренный хитрец этот с виду мягкий смиренный Макоша. Его, интеллигентного,
кажется сунь в нос твёрдым кулаком – и он сразу повалится наземь, визжа и
пощады прося. А здесь вдруг упёрся. Значит хочет, гадёныш, слишком чистеньким
быть, не замараться перед собой да пред небом – и среди людей слыть стойким
праведником, почти как святым. А мы – подумали дале одиннадцать – мало того,
что себя представляем тут в чёрном цвете, чертями, так ещё и этого хмырька
обеляем. Он теперь загордится, и даже возвеличится храбрым собой – тем, что
единственный выступил против смерти; и в своё время она сама поведёт его за
мягкую ладошку в благословенный рай.
Ну что
делать? Переголосовали. Теперь ещё один оказался против парнишкиной казни.
Валентинчик Гафт, длинный еврейчик с длинными пейсами.
Гармаш аж
ботинками затопал от ярости, от злобного ража – ну просто не понимая, как спокойное
собрание взрослых людей могло превратиться в возмутительный балаган из-за одной
интелигентской вши. Казалось бы: черкнуть свою простецкую закорючку, да
разойтись по домам. А приговорённый пусть сам выпутывается из своей удушающей
верёвки, смертно суча по бетонному полу тюрьмы стоптанными каблуками своих
рваных туфлей. Да вот не вертится колесо правосудия, застопорилось в нём
что-то, мешает порядку, превращая всё в хаос.
- Слушайте
вы, интелигентики с иудейчиками! Вы всю свою жизнь шагаете наперекор
рабоче-крестьянскому строю, путаетесь у нас в ногах, сбивая движение. И самое
главное – что всегда притворяетесь своими, родными по крови. Хотя на деле
постоянно предаёте народ, вбалтывая в наши души своими погаными языками
сумятицу мыслей, раздумий, сомнений. А не надо думать – выполнять надо.
- Да, я
еврей – и горжусь этим, - спокойно заявил Гафт всему собранию, нимало не празднуя
на петушиные наскоки Гармаша. В таком большом мужском обществе – он знал – его,
как и красную девку, никто не обидит. – Извините, но мы, евреи, всегда должны
докопаться до истины, чтобы потом нас не обвинили в пустом взгляде на правду.
Нас так часто уже обвиняли, приговаривали, и убивали – что поневоле приходится
стирать свои отпечатки с креста Иисуса, и со всех прочих крестов. Убедите меня
навечно в виновности этого чеченского мальчика, птенчика – и я подпишу.
Валентин к
сему вспомнил отца и матушку, рассказал историю о них. Но у каждого здесь своя
такая же жизнь, и всякий может порассказать. И вот они будто старые селезни
встряхнули свои одряхлевшие поредевшие пёрья, а потом затянули одну общую
утиную песню – о молодости, о любви. Присовокупив к ней и обсуждаемого
парнишку, чью юность никак нельзя погубить, изувечить – а иначе, мол, мы станем
самыми настоящими иродами, пожирающими живых ребятишек. Петренко, Ефремов,
Мадянов – в один голос – пацан не виноват. А за ними Стоянов с Газаровым –
отпустить на все четыре стороны, пусть он на воле здравствует.
Словно бы с
ума сошёл мир, который всего час назад скорбел на душе серыми дождливыми
красками; да нет – даже чёрнобурой мазнёй поздней осени. А теперь вдруг такой
перевертотс, что мамочка родненькая – там семицветная радуга за окном выгнулась
подвесным мостом, и по нему бегает народ с шарами, знамёнами да хлопушками.
И только Гармаш
отвратительно скрипит кривыми жёлтыми зубами как переродившийся в оборотень.
Нет ему покоя, покуда кол осиновый в грудь не вобьют, пока вся ржавая загнившая
кровь из него не выльется.
- Жжжжалко
вам вырррродка, вырррродки?! А ну-ка, иди сюда!
Он хватает
Стоянова за шкирку, за шиворот будто кутёнка – и скрежеща, и жверея как зверь,
швыряет его в инвалидное кресло.
Что-то
будет? Десяток мужиков в зале притихли как мыши, не шебурша даже хлебными
корками, не нюхая воздух в поисках запаха сыра. А двое поехали кататься: один,
длинный, вёз словно прикупленный холуй – второго, толстенького, лупатого. Они
объезжяли заграды, препоны, пороги – и Гармаш толкал Стоянова осторожненько,
мелочно, чтобы не дай бог не зашибить об коряжину. – Тебе нравится? – будто
спрашивал Сергей. А Юрий безмолвно, и немного с удивлением намекал – ну
конечно, катай дальше.
- Милый, ты
за целый день так наездился по своим представительским делам. И теперь тебе
очень хочется отдохнуть дома – где любимая жена, и ещё больше любименькая
дочка. Верно? – верно. Ты заходишь в дом, и тебе как богатому благородному
хозяину открывает консьержка. В глазах её почитание – в очах её райский огонь
ангельского уважения к твоей почти божественной персоне. Верно? – верно.
Стоянов
зримо испугался в своём вросшем в задницу инвалидном кресле – как будто это
теперь его вечный мытарный дом, как у ракушки улитка. Он даже перепутал от
страха слова, потому что правильней будет у улитки ракушка. Да в чём тут вообще
дело? при чём здесь рай, к чему здесь ад?
- Подожди,
милый. Не спеши… Ты садишься в свой большой зеркальный лифт, а там почему-то
стоит алая-красная-багровая крышка от гроба – и она отражается для тебя со всех
четырёх сторон света. Словно ты заперт в земляном глобусе. Хочешь от всего
этого спрятаться, закрываешь глаза – а в них мельтешат такие ж кровавые мухи.
Верно? – верно.
У Юрия
жалостно задёргались губы. Предчувствие чего-то ужасного, адского, вползло под
сердце и ядовито покусывало, сильной приступной режущей болью отдаваясь в печени
– как будто она уже разлагается на трупные клетки – и в почках – словно бы там
камни размером с кулак, и им никак не выйти через вялый писюн, чрез его
сузившийся мочеточник.
- Но
всё-таки ты выбираешься из этого зеркального гроба, и откашливаешься лёгочной
гнилью. Которая там чуть не задушила тебя, коматозника. Но ты только
отплевался, отхаркался; а теперь вдруг почему-то ноги не идут, подкашиваются
как у паралитика. Да потому, что из твоей прежде тихой квартиры слышны
песнопения плакальных бабок и заунывная тарабань престарелого попа.
- Зачем они
там?!?
- За щами.
Пожрать им захотелось на поминках пирожков да тушёной свининки. Ты вползаешь в
квартиру как подзалупная гнида, на всех четырёх костях, и дале ползёшь, уже
трясясь да повизгивая – а в зале на четырёх же стульях стоят два гроба, большой
да маленький, в которых твоя жена с перерезанным горлом да дочка-удавленница. И
тебе, сволота, каюк!
Гармаш с
яростью палача задрал Юрию горло к небу, и полоснул обгрызанным ногтем большого
пальца по его глотке. А потом сбросил с инвалидного кресла словно куриную тушку
без головы.
Стоянов
катался по полу, сжавшись в комок, будто мячик – и выл оглашенно:
- Не хочу!
не хочу, не хочу! Виновен! виновен, виновен!
И вот на
такой силе духа и тела, на такой вселенской мощи, которая рвётся в сердце прямо
из под небес – чеченского пацана оправдали – был создан, сотворён как будто бы
с подмогой от бога почти весь фильм. Почти. Потому что конец оказался
недостойным. Непристойным. Задрипаным.
Вообще-то
слово задрипанный пишется с двумя эн. Но мне жалко тратить даже лишнюю букву на
этот конец – на этот вялый усталый сморчок.
Он как
оргазм после долгой упоённой работы над любимым телом, когда в усладу вылизаны
и высосаны все склоны, приямки и дыры, когда несгибаемый караульный с блестящим
штыком между ног стёрт до сукровицы, и больно но сладко жжёт его рваная рана –
а немощный оргазмик, мудак, вдруг почему-то назло приходит мелко, коротенько, и
выдаёт вместо рычащего залпа лёгкое утиное кряканье, с соплёй жёлтого
послепохмельного семени.
Стыдно,
братцы мужики – нехорошо. Пить надо меньше, Никита.
Потому что я
ждал – я ревностно выл, как будто от большой обиды потерял свою насмерть
любимую бабу. Я веровал в тебя словно в нового бога, пророка исуса – что тот твой
чеченский пацан в самом деле зарезал своего приёмного русского отца. Зарезал
жестоко, с наслаждением мести – за свою порушенную веру, развёрстую в земной ад
маленькую чеченскую родину, и сгинувшую навеки с этой земли любимейшую семью,
без которой жить невозможно на свете – а только лишь выть в небеса, где над его
мусульманским жолтым полумесяцем разнёсся чёрными крылами смерти мой милостивый
и великодушный православный крест.
Вот если бы
всё так сложилось на этом суде – да убийца, он виновен; и они, двенадцать, его
после этого оправдали – да убил, но не виноват. Я б восславил тебя, Михалков, в
этом благородном рассказе.
Но ты
скурвился, Никита. Струсил, обгадился – хотя думал о таком окончании фильма.
Уверен, думал – ведь ты талант и творец. У тебя много замечательных фильмов –
есть и шедевры. Но тогда ты был молод, небогат, и потому бесстрашен. А сейчас у
тебя за плечами годы опаски, остраски, оглядки. У тебя теперь есть поместья,
богатство, комфорт. Ты боишься за них, за себя.
И поэтому в
угоду Владимиру Путину и Рамзану Кадырову ты придумал, и гаденько замышачил как
мелкая мышь, тот самый финал, что устроил обоих твоих мужиков, твоих добрых
друзей. Не обидев, не оскорбив ни того ни другова, в финале этого тяжёлого
синема появилась какая-то лёгкая дорогая квартира, которую захотела отжать
непонятная банда. Вот они-то и зарезали русского майора. А бедного чеченёнка ты
сам и усыновил из тюрьмы.
Никита, ты
гений. Но ты и холуй. Верующий. Тот до конца пойдёт за своим сияющим кумиром,
за сильным и великодушным хозяином. Даже на плаху, в ад даже.
Я тебя за
такие дела уважаю. Только творцом тебе боле не стать.