Стихи
Проза
Разное
Песни
Форум
Отзывы
Конкурсы
Авторы
Литпортал

Калуга Первая (часть первая - Круглое Одиночество)


Калуга Первая (часть первая - Круглое Одиночество)
­­

Игорь Галеев

КАЛУГА ПЕРВАЯ

Книга-спектр


Спектр (лат. speсtrum — видимое, видение) — совокупность всех значений какой-либо величины, характеризующей систему или процесс)







Т Е С Т для читателя

да» или «нет»).

1. Вы знаете, что Вы вечны?
2. Бывает, что Вы спите до изнеможения?
3. Мечтали Вы быть королем (королевой) или прочим первейшим лицом в каком-нибудь историческом прошлом.
4. Смогли бы Вы крепко поспорить и вот так запросто на год отказаться от чая?
5. Уважаете ли Вы поговорку: “От сумы и от тюрьмы никто не застрахован”?
6. Доводят ли Вас до тихого, но бешенства комары?
7. Знаете ли Вы наверняка цвет глаз своего начальника?
8. Кажется ли Вам порой, что за Вами кто-то подглядывает?
9. (для жителей благоустроенных квартир) Бывает, что Вы не запираетесь в туалете или ванной, когда никого нет дома?
(для жителей не благоустроенных домов) Прячете ли Вы документы и ценности в стопках с чистым бельём?
10. Вы читаете книги, чтобы создать Нечто?
11. Возникает ли у Вас желание взяться с друзьями и всеми желающими за руки и пуститься в веселый хоровод?
12. Считаете ли Вы, что то, что естественно, то не безобразно?
13. Вы допускаете, что можете сильнее, чем наяву, ощутить воздушный поцелуй, посланный Вам красивым человеком?
14. Вы, конечно, подозреваете, что эти вопросы были заданы Вам с издевкой?





Ключ-рекомендация:

1. Рекомендация для тех, кто ответил на (один из): 1 или 13 — “нет”, либо на 4 — “да” — Вам рекомендуется для подготовки прочесть научно-популярные журналы и стихи из сборников “Душа полна тобой” и “Для вас, женщины!”. В том случае, если Вы набрали два балла из трех или же все три, то книга опасна для Вашего здоровья — подарите ее кому-нибудь.
2. Если же на 6 и 14 Вы ответили “нет” или на 7 — “да”, то не огорчайтесь, ибо Вы очень умный человек и без книг все знаете (пожелание тому, кто на 14 ответил “нет”,— Вам желательно осторожней переходить улицу и избегать любви с первого взгляда).
3. Рекомендация для тех, кто ответил на (один из): 2 или 3, или 5, или 8 вопрос — “нет”, либо на 11 или 12 — “да” — Вы с успехом можете прочитать книгу до половины, если же у Вас наберется три балла, то Вам лучше самому написать книгу.
4. 9 вопрос — проверка на искренность. Если Вам каким-то чудом удалось ответить “нет”, то лучше не говорите об этом никому и молча начните читать с конца.
5. Но если Вы ответили “да” на 10 вопрос, то можете пренебречь всеми рекомендациями и полистайте книгу для общего развития.
В том случае, если Вы не нашли для себя рекомендации, то Вы сами написали эту книгу.
Для тех кто не разобрался в тесте: просите своих старших товарищей и они все Вам разъяснят.



Круглое одиночество


Глава первая




Ужасная история или страшно сказать.


Недавно одна девушка пришла на кладбище.
Было уже довольно темно. Она, хотя и была местная, но очень любила поэзию и вот решила посетить могилы двух известных поэтов, побыть с ними.
Дом ее был в километре от кладбища, и она пришла к закрытию пешком с букетом живых цветов. Девушка эта была впечатлительная и даже нервная. Она бы ни за что не отправилась на кладбище в такое сумеречное время одна, но очень уж она любила этих поэтов, которые, кстати, сами пели на свои стихи, и девушка тоже пела под гитару на их стихи. Она любила петь, а они не могли не петь.
И вот этой девушке нужно было положить эти цветочки на их могилы ровно в полночь, потому что никто еще в двенадцать часов ночи цветы им на могилы не приносил.
А кладбище уже закрывали и никого не впускали. Девушка немного не рассчитала со временем. Через большой забор пролезть трудно, и она, к тому же, в этот вечер не надела брюки. Хотя очень любила ходить в брюках. Потому что кто-то сказал, что у нее ноги не очень. И зря, вполне нормальные у нее ноги, бывают гораздо и гораздо хуже...
И все-таки ей удалось проскочить в ворота, когда отвернулись охранники. Девушка — ее, между прочим, звали Тамара — спряталась за могильной тумбой и слушает, цветы в руках, как охранники, или как их там назвать, кричат:
— Выходите! Закрываем! Все, граждане!
И тут ей стало боязно. И поняла она, что сглупила и не все учла. Могила-то одного поэта была у вахтерской будки, а второго — где-то в глубине этого замечательного сада. Но отступать Тамара не любила. Она мигом решила, что в 12 часов положит цветы тому, что в глубине, а будет возвращаться — тому, что у входа.
Тамара была совсем молоденькая и упрямая. Можно сказать, волевая. Ее мама говорила, что у нее что-то с головой. А папа ничего не говорил, он много работал.
Тамара сидела за оградкой на корточках, и ей пришло в голову оставить на могилах по маленькой пряди своих волос. Она не раздумывая взялась за дело. Мужественно вырвала штук двадцать чудесных волос и смотала их в два колечка. Она была горазда на выдумки. И еще ей очень захотелось прижаться щекой к надгробным плитам поэтов. Но даже ей это желание показалось странным, и она мучилась сомнением — стоит ли такое делать.
А тем временем становилось темно. Ветер качал верхушки деревьев, и где-то за забором скрипел последний трамвай.
Скоро городские звуки стихли, и Тамара пошла вглубь кладбища. Она беспокоилась, как бы мама не позвонила подруге, к которой Тамара будто бы пошла ночевать. Никому, совсем никому не сказала она о своей задумке. И не скажет. Будут знать только два поэта. И Тамара счастливо улыбалась. Она все гадала, кого из них больше любит. Но так и не определилась. И тот, кто умер раньше, и второй — были ей одинаково близки и дороги. Она даже почему-то подумала, что любить двоих неприлично, как-то нехорошо. Но ничего с собой поделать не могла.
Она шла теперь и читала стихи того, что был в глубине. Обычно у его могилы оставляли поменьше цветов, наверное оттого, что он давно умер, и она решила отдать ему шесть гвоздик, а тому, что у входа, четыре. Больше всего она любила розы, но гвоздики ей тоже нравились.
Она чуть слышно шептала чудесные строки и старалась не думать о глупых призраках и о всякой чепухе.
А вокруг — оградки да надгробия, похолодало, звезды с любопытством смотрели в просветы между листьев, ото всюду ползли кладбищенские шорохи. Они заставляли слушать биение сердца, и в каждом темном пятне ожили причудливые образы. С большим трудом приходилось Тамаре доказывать себе, что она совсем ничего не боится.
Она представила, как сейчас улыбнется, как вдруг совсем рядом скрипнула калитка, и Тамара, резко обернувшись, похолодела — огромный человек стоял за могильной оградкой! Она вскрикнула и попятилась, но поняла, что перед ней обычный памятник, только зачем-то очень большой.
“Нет, так продолжаться больше не будет”,— сказала себе Тамара и, включив подсветку, посмотрела время. Тридцать минут одиннадцатого.
Ничего, еще совсем немного. Она вышла на аллею, где увидела скамейку, присела и подумала, что и подождет, чем зря топтаться у могилы. Она даже покушала печенье с конфеткой и, облокотившись о спинку скамейки, помечтала, что, когда умрет, то по завещанию ее положат между поэтами, определят, сколько шагов, потом отсчитают половину и положат.
“Хорошо бы всем рядом, но это так хлопотно”, — подумала она и задремала.
...Проснулась Тамара, когда кто-то осторожно коснулся ее щеки. Прикосновением нежным, но холодным. Она вздрогнула и вспомнила, где находится. Никого не было, хотя ей показалось, что совсем рядом по залежавшимся листьям прохрустели шаги. Она встала и осмотрелась.
Скрипели старые деревья, мигали вдали уличные фонари, и было холодно коленям. Тамара взглянула на часы и сказала “батюшки! пять минут первого!” Забыв обо всех страхах она шагнула, но вдруг ясно услышала голоса. Оглянулась — и в конце аллеи показались две фигуры. Прижимая к груди цветы, Тамара побежала между оградками и присела там, опустив голову и слушая глухие удары своего сердца. Эти удары совсем не давали ей слушать голоса. Она уже было подумала, что они ей почудились и в действительности на аллее никого не было, когда где-то невдалеке кто-то отчетливо произнес:
— Заманчиво, конечно, писать о себе, но кто знает, кто он сам? Что можно предложить, кроме утопий или имевших место событий? А бесконечно копировать природу и общество — это замкнутый круг.
Тамара ничего не поняла, взволновалась ужасно, сунула в рот палец и укусила.
А голос продолжал:
— Каждый старается продлить себя во времени, материализуется в детях, в камне, в звуках, красках, в слове. Фотографируются, биографии пишут, воспоминания. Здесь же явный закон!
— Вам мало того, что вы получили? — насмешливо спросил неприятный голос. — Бросьте! Были уже попытки перекидывания мостков. Они заканчивались бесконечным унынием.
И он пренеприятнейше расхохотался.
— Значит, — воскликнул надтреснутый, но сильный голос, — ты признаешь пропасть, раз были мостки и проблема в средствах?
— И ради таких вопросов ты добивался встречи со мной? Это вам, праздношатающимся, можно фантазировать и желать. А я же хлопочу об элементарном выживании и с трудом поспеваю. Вон, посмотри, луна полная, а ты со своими законами.
Они остановились совсем близко. Тамара крепко-крепко прижалась к холодной земле и не смотрела в сторону говоривших, она боялась, что они увидят ее глаза.
— А чем ты в полную луну занят?
— Женщин раздражаю, — рассыпался в смехе скрипучий голос, — раздражение им — ради всеобщего продолжения. У них хандра, глупость, они отыгрываются на мужчинах, те тоже выходят из состояния покоя, глядишь, где-нибудь и скандальчик, есть над чем мозгами пошевелить. Что, думаешь — примитивно? Но зато надежно. И без таких мелких раздражений никакому брожению не бывать.
— Ну, а если иначе?
— Ты наивен, — раздраженно сказал скрипучий голос, — вы думаете о море, когда нужна-то всего капля, из которой выльется новый океан. Для этого требуется малость, — это неприятный голос произнес издевательски, — бывать везде и всюду и быть всем! Поднатужьтесь, ребятки!
— А ты не будешь мешать? — примирительно спросил надтреснутый голос.
И Тамара уловила в нем что-то очень знакомое и почувствовала, как земля забирает из тела тепло, но она боялась шевельнуться, голоса звучали прямо над ней.
— Вон что! — веселился неприятный. — Весточку подать хотите, ну-ну! Удобный случай подвернулся? Развлекайтесь, что уж там. Вон и дружок твой нарисовался, а мне пора, ждут меня женщины, волнуются. Главное — рассвет не прозевайте!
— Прощай, — ответил надтреснутый голос, и Тамара уловила в нем сожаление.
Она услышала шаги и, воспользовавшись моментом, переменила позу.
— Чего это он притащился? — спросил новый голос, похожий на надтреснутый, но более мягкий. — Ты бы с ним поосторожней.
— Я сам его позвал. Он проговорился, оказалось точно так, как мы и предполагали.
— Слушай его больше, он же провокатор.
— Да нет, он же не виноват, что его так талантливо выдумали. И тебя он уважает.
— Да ты что! — заразительно рассмеялся мягкий голос. — Это он наверное за то, что мне памятник сменили.
— Он обещал не мешать.
— Это уже кое-что, он свое слово держит. Тогда можно и попробовать, тем более, ты сегодня родился.
— Я родился зимой.
— Я тоже когда-то не понимал элементарных вещей, — съязвил мягкий и повторил, — сегодня ты родился, в твою честь я апробировал свое желание и вот что мне удалось...
Они еще о чем-то говорили, но Тамара уже не воспринимала, она вспомнила, кому сменили памятник, чуть было не вскрикнула, задрожала, и мысли в голове запрыгали, как солнечные зайчики.
“Встать и поздороваться? — лихорадочно соображала она, — сказать “здравствуйте!”, но это не подходит. А если они исчезнут? А вдруг разгневаются? А если им нельзя отвечать? А вдруг...”
И тут она услышала:
— Да, доказал ты мне. Значит, стоит рассчитать, захотеть...
— Возжелать, — подтрунивая, подхватил мягкий голос, — а все-таки мне ее жалко, ей останется максимум три года. Из-за нас с тобой.
— Не мы же придумали такой порядок, и к чему сожалеть! — горячо воскликнул надтреснутый голос. — За эти три года она обязательно встретится с ним, и он поверит нам.
— В нас!
— Нам, — упрямо сказал надтреснутый, — и мы еще увидим ту каплю, в которой океан!
— Ну скажи, тебе ее не капли не жалко?
— Да я потом ей все по высшему сорту устрою!
Надтреснутый счастливо захохотал и пропел куплет из своей веселой песни.
— Я часто заскакивал тебя послушать, - признался ему мягкий, — ты без голоса никто, человек разве.
— Ну спасибо, можно подумать, что ты был поэтом!
— Да я шучу, — отмахнулся мягкий, — а где она? Давай поговорим, а то уйдёт.
— Куда же она уйдет, если вон в пяти шагах лежит, встать от страха не может.
— Неправда! — обиделась Тамара. — Я совсем вас не боюсь!
— Еще бы ты боялась, я смелее тебя и не видел, — и тот, что у входа, подал ей руку.
Тамара спрятала за спину цветы и вышла на аллею.
— Привет! — сказала она и увидела, что они нисколько не изменились.
Тот, что у входа, снял с её волос листик и подал ей, она взяла, и листик оказался зеркальцем.
— Спасибо, — сказала Тамара и поправила прическу.
— Давай, дари цветы, — сказал тот, что должен лежать в глубине.
— Я поровну, — покраснела Тамара, но они этого не заметили.
Она протянула по пять цветочков и сказала, что не верит своим глазам.
— Верь, милая, — улыбнулся тот, что в глубине, — ты родилась под счастливой звездой.
— А что, такие звезды действительно есть?
— Все есть, и звезды счастливые, и девушки красивые.
— Не закручивай девчонке голову, — перебил тот, что должен лежать у входа, — у неё там достаточно вихрей. Как здорово они пахнут, — он держал букетик у самого носа, — я вообще-то не нюхаю этот дурман, но твои — особенные.
Тамара была счастлива.
— А можно я пожму вам руки?
Они по очереди протянули ей руки и серьёзно пожали. Им не показалась такая просьба неуместной или глупой.
— Сдержал, шельмец, слово! — радостно сказал тот, что в глубине.
— Да, удружил. Чтобы к нам — и такая кроха. Тебя как звать?
— Тамара.
— Ну вот, Тамарочка, мы на тебя очень и очень полагаемся. От тебя теперь многое зависит.
— Есть такой закон, — перебил тот, что в глубине.
— Что ты встреваешь! Я сейчас сам все объясню.
— Не ссорьтесь, — попросила Тамара, — а то вы впечатление ослабите.
Они переглянулись и рассмеялись.
— Ну и повезло же нам! Ладно, говори ты.
— Нет, ты.
— А ты начал.
— Ну и что!
— Нет, ну что мне с вами делать, — всплеснула руками Тамара, — вы так до утра будете препираться.
— А сколько времени? — спросили они в один голос.
— Пять минут четвертого.
— Ого, скоро рассвет. Ну давай я.
— Не забудь про инициалы! — волновался тот, что должен лежать в глубине.
— Я с них и начну. Тамарочка, когда ты встретишь человека с инициалами К.Б.Т., то ты в него непременно влюбишься. Запомнила? Так вот, не знаю, что у вас там получится, но ты ему обязательно расскажи о нас, об этом случае, ладно? Он тебе, скорее всего, не поверит, но ты не расстраивайся, потому что у него с этого все и завертится. Это важно для всех...
— Все пойдет по иному, Тамарочка, — не выдержал тот, что в глубине.
— Ты же обещал!
— Молчу, молчу, — и он отступил на шаг в сторону.
— Ох, Тамарочка, не забудь инициалы, повтори-ка!
— К.В.Т., — сказала Тамарочка.
— Так я и знал, — вновь не выдержал тот, что в глубине, — ты неправильно объясняешь!
— Не К.В.Т., а К.Б.Т., Тамарочка, — торопился тот, что у входа.
Тут раздался какой-то странный звук.
— Это нам пора, Тамарочка, — забеспокоился тот, что в глубине, — К.Б.Т., запомнила?
— К.Б.Т., да, запомнила. А где я его найду? Он что, старый или молодой?
— Ой, Тамарочка этого мы не знаем! Спасибо тебе за цветы. И если с тобой что-нибудь случиться, то ты не волнуйся...
— Пойдем, — тянул его за руку тот, что у входа, — а то снова придется шляться в толпе.
— Ну и пошлялись бы ради такого случая, — взбунтовался тот, что в глубине.
— Да что приятного порхать да подслушивать!
— Это у тебя с непривычки. Давай, проводим Тамарочку, а потом что-нибудь наврем.
— Ладно, давай!
Но проводить им не удалось — в конце аллеи появилась фигура и засвистела в свисток.
— Черт возьми, — сказал тот, что у входа, — разгалделись, так что сторож проснулся. Все из-за тебя!
— От обиды тот, что в глубине, не смог возражать, он лишь поцеловал Тамару в щеку и сказал:
— Беги, мы тебя прикроем!
И Тамарочка чмокнув в щеку того, что у входа, побежала что есть сил, задыхаясь от опасности и восторга.
— К.Б.Т.! — прокричали ей вслед.
Она повторяла на бегу эти три буквы и желала только одного — быстрей записать заветные инициалы. Она так разволновалась, что забыла об опасности и не заметила, что у ворот стоит человек.
— Ну-ка, милая, иди сюда! — сказал этот человек и схватил ее за руку. — С кем ты была? Где они?
— Дяденька, я одна! Я на скамеечке уснула, я домой!
— А кто кричал! Кто песни пел? Кто на могилах пакостил? Пойдем-ка о своих сообщниках расскажешь. Сейчас милиция приедет, всех переловят.
— Отпустите! — хныкала Тамара. — Я не хочу, мне домой нужно.
— Пойдем, пойдем! — тянула ее волосатая рука.
Тамара подумала о буквах и не смогла их вспомнить. Отчаянье охватило ее, и она громко и дико закричала:
— Пустите! Я не хочу! Мама! Мама!
— Что, что, Тамарочка?! Что случилось?
Зажегся свет, и Тамара, соскочив с постели, подбежала к матери.
— Пусть уберет свою руку! Что он ко мне привязался!
— Кто, доченька?
— Человек с повязкой! — прошептала Тамара и, хлопнув глазами, поняла, что стоит в своей комнате.
— Сон приснился? Плохой сон, да, Тамарочка? — спрашивала испуганная мама.
Растерянная Тамара отошла от нее, села на стул, обхватила голову руками и горько заплакала.
— Обманули, обманули! — повторяла она рыдая.
Мать побежала за водой. Она принесла ей в большой кружке, разрисованной корабликами. Тамара взяла, выпила и, передавая матери кружку, увидела на своих пальцах два колечка. Они были те самые, оттуда, из сна!
— Ручка! Где ручка, мама? Ручку!
— Да что с тобой? У тебя, наверное, жар!
Она протянула руку, но Тамара подбежала к столу, выдвинула ящик. Через мгновение она написала на первой попавшейся книге: К.Г.Б.
— Что ты делаешь! — в ужасе воскликнула мать. — Я же тебе тысячу раз говорила — не пиши на книгах!


* * *

Веефомит сомневался: стоит ли включать главы из “Прыжка” в свою книгу. Он кое-что выписал и теперь остановился на Х1 главе, где описывается сам прыжок, где:

“... Пашка, словно заявляя всему свету о своей исключительной состоятельности, вакханируя и бунтуя против этого огненного и красивого корабля, медленно движущегося в ночи по течению, посмотрел в изумленные глаза подбегающего Ивана и, криво усмехнувшись, спружинил от белого ограждения, и неостановимо и навсегда полетел белым стремительным телом в кошмарный, но такой притягательный забортный мир...”

— Кто же из них прыгал? — подумал Веефомит, — И если один к себе, то другой от себя или оба — к себе? Нет, не буду включать.
И он перечеркнул уже выписанное, посмотрел тираж.
Ого! Леониду Павловичу когда-то здорово везло. Если, впрочем, это можно назвать везением.
Веефомит думал:
“Сильный слабого вытесняет. Умный глупого не всегда. Но у всех есть голова для притязаний проявить себя. Ты способен на это, и я способен на такое же, на высоту чувств. Бац — и прыгнул. Безо всякой необходимости. Теплоход останавливают, спускают шлюпку, шторм, никого не находят, друг сходит с ума. Зато доказал — героизм без необходимости опасная вещь. Из всей этой истории можно сделать вывод, что один из них уел другого. Прыжок — элементарная потребность в действии.”
Он так подумал и записал эти мысли, а потом и их перечеркнул, закурил. Вдруг возмечтал, что сейчас дойдет до истины и поймет простоту Кузьмы. Вновь открыл “Прыжок”.
Дальше шли противоалкогольные диалоги, о наркомании, про уличную девку, лирика, поганое прошлое, есть и налеты на стариков-консерваторов... И как оригинально, безо всяких штампов выполнено.
— Нет, — вслух сказал Веефомит, — он тогда не мог знать, что эти темы станут модными, они были в самом зародыше, и нет ни слова о власти и системе. Как мистически удачно он уложился в новое русло! Интуиция выживает? Да, здесь какая-то загадка.
Он перелистнул страницу и прочел прекрасный отрывок:

“И самое-то главное его не отличишь в массе, его и подозревать неэтично. За что! Он такой же, как все, даже чаще других добивается справедливости, умнее многих, логичнее и напористее, это и ставится в заслугу. И никто не станет подозревать в грязном и мерзком, потому что он за новое, в числе первых, быть может, он и сам прячет от себя это главное за ширмой благородных иллюзий. Его еще светлейшие люди-соратники похлопают по плечу и представят: “Вернейший друг. За дело себя положит!” А что, и положит, и спать-есть не будет, не добирать прелестей жизни, а своего добьется; но когда уж добьется, то тут-то из него выползет...”

Дальше было написано “змей”, но Веефомит сказал вслух:
— Природа, — и перелистнул страничку, бегло пробежался по строчкам:

“... Эти бабочки облепили весь теплоход, когда в три часа ночи они вышли провожать девушек…
Они живут всего один день, грустно повторял Пашка…
Просто уму непостижимо, как это они не остались вместе с ними на этом пустынном ночном причале, где тускло светили... где лай деревенских...
Господи, неужели мы всё это забудем!”

— Ну, это лирика, — сказал мудрый Веефомит, — а вот дальше он рассказывает Пашке, как сам когда-то выпрыгнул из лодки, в которой скоморошничал пьяный отец, как плыл и чуть не утонул, и была истерика. Иван расчувствовался, слезы на глазах, ему удалось приблизить, оживить те давние ощущения, и тогда наркоман Пашка, возжелав испытать то же самое, выпрыгивает. Вот оно это место перед прыжком:

“Ивану не терпелось закончить этот ни к чему не ведущий разговор.
Зачем ты меня обманул? Ты же не выбросил анашу, сказал он раздраженно.
Забыл.
Иван ядовито усмехнулся:
Я поражаюсь твоему безволию.
Причем здесь безволие? Пашка заторопился. Это мне помогает жить бодрее.
Хихикать, по-твоему, бодрее?
Да брось ты! Что там хихикать, я не о том, ты ведь можешь писать в обычном состоянии, а мне для творчества не хватает именно этого.
Дурости, усмехнулся Иван.
Ты думаешь, я не смогу прыгнуть? загорелись глаза у Пашки.
Пока ты занимаешься косяками, ты просто торчок, а потом и вообще закиснешь.
Я не смогу?! повторял Пашка, и какой-то лихорадочный блеск заиграл в его широко открытых глазах...”

Веефомит захлопнул книгу, чиркнул спичкой, окутался дымом.
“Желание слияния, понимаешь ли... Оба прыгали, но ведь Леонид Павлович еще и в тираж сиганул, — молчал Веефомит в кресле. — Да и было все по-другому. Нет, не буду включать. Перескажу своими словами”.
И он взялся за ручку. Написал:

“Леонид Павлович, как утверждали тогда критики, в необыкновенном лирическом символизме верно отразил столкновение добра и зла и вывел современного деятельного героя. Привычные символы корабль-общество, течение, ночь, рассвет, юность, старость, вода, звезды, пороки, искушения, прыжок, как гибель неверных устремлений, приобрели острое современное звучание. Нет, я, конечно, утрирую, всё это писалось тогда критиками более точно и умно, но повесть пришлась именно ко времени, настольная книга нового курса. Одно только печально: кто-то из них сам себя толкнул за борт. Абсурдно допускать, что оба правы”.

Веефомит остановился, подумал и раздраженно перечеркнул написанное.
“Что я судья, что ли! Эта критика никому не поможет. В конце концов зачем-то нужно было пройти именно такими путями”.
И он, скомкав листы, бросил их в мешок отвергнутых черновиков. Листов набилось доверху, и он с удовольствием утрамбовал их кулаком.
Облегченно вздохнул, оделся и пошел прогуляться по городу, в который еще не приехал.


Среда


Он прилетел в Москву с улыбкой брачного афериста. Но слава, мутная, дурманящая слава томилась в таинствах плоти. Она плевала на ранний геморрой — наследство кропотливой работы над “Прыжком”. Геморрой прошел, спасовал перед любимой женщиной и светлыми надеждами. Хотя геморроя и не было. Клевета! Слишком молод и здоров для него, седалище словно нарочно предназначено для писания.
Нужно было видеть, как, почувствовав себя всемогущим, талантливым и, наконец-таки, мужчиной, совершенно твердо верил, что любые преграды преодолеются, и победа взласкает органы чувств. И был действительно неотразим (не только для пузатеньких женщин), какая-то, не по возрасту, уверенность и ровная, упрямая энергия заставляли поголовно всех, с кем сталкивался, тихо или бурно верить в незаурядную будущность, в ту самую звезду, которая светит и принадлежит лишь избранным, да и то не всем.
Горел, еще каким нетерпением, тем более, что всюду ощущались брожение и передвижка. И нужно было начать завоевывать право включиться в борьбу, отмывать и очищать культуру от старых клопов и бездарных выскочек. Время словно тем и занималось, что работало на приезд, всегда и дальше подготавливало плацдарм для триумфа и деятельности. Да, это незабываемо: вся история, время, вся жизнь дожидались, когда явится последний, во всеоружии и страстности таланта, поразит и осветит все-всё вокруг, и тогда-то станет так девственно, благородно, умно, как никогда, и тогда-то многомиллионные... Восхитительно всё будет, одним словом.
Любил ли оставленный город детства? Тот город, откуда все начиналось, весь его, с теми, кто вырастал и старился рядом? Уже не любил, но чтил и помнил, потому что наивная любовь растворилась в познании всеобщей пробуксовки, в крушении собственных иллюзий, в лицах заблудших друзей... Но дом не выбирают и это он вывел сюда, каков есть, в эту загадочно-равнодушную столицу, манившую победой или поражением, за что и благодарен отчему месту.
Когда-то детство дразнило солнечной жизнью и оставило жить в недрах памяти желание земного рая; и облик светлого самого себя, ребенка, мечтающего о торжестве собственного ”я”, о великой судьбе и неопровержимой нужности призывал на бесстрашный штурм незаурядной судьбы. И всей этой неутоленной жажды в таком крохотном человеческом теле хватило бы не на один этот столичный город, огня этого смутного завоевания достало бы на сотни городов.
А самолюбия! Сладостным упоением от великолепия всего, что бурлило внутри, в мозгах, в пульсирующей крови, в нерастраченной чувственности мог запросто потягаться с самим Нарциссом. И это упоение было бы смешно и безобразно, если бы оно проявлялось демонстративно. О, это был сдержанный, скрытый нарциссизм, не в пример тугоумным эгоцентрическим выскочкам! Какое там рифмованное бряцанье — проза! Потому что внутри была уже не та экзальтированная лирика своего гигантски инфантильного “я”, которое так обожаемо иными нарциссами, а мечты периферийного мира о хладнокровных и вечных городах, выбрасывающих окраинам насмешливую банальщину и недостижимые идеалы. И хватало ума, чтобы понимать, что эти города ломают хребты миллионам, кому певучая юность подарила такие непрочные и обманчивые крылья. И уже чувствовал себя детищем века, иногда даже скромным богом, освещающим мир своей энергией, способным приводить в движение тех, кто пассивно глазел в ожидании.
И не испытывал особых мук творчества, о которых так часто упоминают иные писцы. И восторгов особых не было. Просто и вольно выплеснулся мир на чистую бумагу, откровенно, каким он и был, – вскормленный временем и прущей во все стороны жаждой жизни. Получилось с чувством, с уверенностью и не глупо.
Теперь, когда за спиной был “Прыжок”, шагал по столице и знал, что такого же второго быть не может, природа не терпит повторений. Не усомнился и тогда, когда прочитал на столбе у остановке глупейшее на свете объявление:
Прочитал и подумал: “Написал бы еще: мужчинам свои услуги не предлагать”. Посмеялся и пошел себе и уже был далеко-далеко, когда остановился: “Может быть, стоит позвонить, познакомиться, тоже жизнь, судьбы, частичка столицы?” Но какой Москве нужны излишне суетливые, да и в голове свое, столько хлопот, Ксения...
Всего четыре дня назад распрощался с друзьями и, находясь в вихре, словно по заказу сошедших свершений, поспешил сюда, предчувствуя, что время подготовило почву для победного вторжения. Не страшило, что придется в поте лица расчищать завалы. Революция продолжалась. Борьба обретала прежний настоящий накал.
Когда вспоминал Кузю, хмурился, эти воспоминания — единственное, что как-то старалось удержать в прошлом. “Может быть, это не для искусства, — говорил Кузя на кухне после чтения, — этот прыжок — случай, и все эти люди вокруг прыжка — случай из миллиардов других. Тысячи подобных случаев описаны”. А потом вдруг, словно испугавшись чего-то, стал хвалить, перечитывать. Но вот эти его слова запомнились. Они мешали, отвлекали, и нелепый Кузя стоял за ними укором, ведь и он был не лишен таланта, и в чем-то благодаря ему была написана повесть, и не будь его, никто не прыгнул бы...
Были задушевные беседы, были общие мечты, взаимопонимание, а теперь вот, после “Прыжка”, что-то, наверное, сломило его. Тогда, на кухне, показалось, что сам Кузя увидел неспособность создать такое же, и черная тень между... Возможно, ему теперь придется закрыть шторки больших притязаний, и значит, прошлых отношений не вернешь. Скорбно, но факт. Еще предстоит разобраться, почему так устроен мир, когда один уходит вперед, а другой остается сзади. Самое главное, что Кузя жив, и теперь, отбросив то, что по молодости лет принял за свое, займется должным и предназначенным свыше. Как-нибудь удастся встретиться и повспоминать юность.
Вот она, столица! Несмолкаемый репортаж. Дыхание захватывало, когда въезжал в рот знаменитого вокзала, где начинался этот ритм, заползающий в умы, тела и души, расщепляющий их ради могущества великого города! Желудочный сок. Кто кого! Утраивается аппетит и колоссальная жажда информации. Стойко держался на ногах, не надеясь на легкую победу, и за четыре дня вник в то, что другой бы понял не за один год. Какая уж там улыбка брачного афериста! Ее не было. Просто любил, ибо Ксения дарила понимание, уважение и будущность. И она (Ксения лучезарна!) была счастливой звездой, она предваряла успех, который без нее был немыслим.


Веефомит идет по Москве


Вообще-то он глуповато поступил, дав такое объявление. Его нужно было оштрафовать. Ёрничанье какое-то! Если с обывательской точки зрения посмотреть, так это грубейшее нарушение всех законов. А глянуть с противоположной точки — оригинально, но совсем ни к чему. Кому в наше нормальное время придет в голову, что такое объявление не шутка? Люди проходят, читают, кто улыбнется, кто пожмет плечами, кто нахмурится, есть и такие, что звонят, но ничего дельного не предлагают, чепуху разную говорят. Москва — столица грамотная. Над ней не поиздеваешься. За что ее и любят авантюристы и все авторы. Закат ее не предвидится, влияние ее на лицо. Так что шутить так можно только сдуру. Есть уже такие герои в искусстве — всякие нахлебники и паразиты. Тартюфами их называют. Кто ж о таком явлении не знает? И потому Веефомиту незачем было давать телефон своего знакомого. Так ему знакомый сказал, когда в очередной раз в трубку нехорошестей наговорили.
Веефомит вышел из укомплектованного общежития и пошел снимать свои объявления. Их было три. А теперь одно осталось. Снял он и последнее, и понурый и печальный отправился в комнату, где четверо, где входят и заходят, где незаурядного романа не напишешь. Он тогда не этот роман хотел написать, другой, который, как и этот, не дописал.
Шел он так, а вокруг машины, дома, люди, Москва, одним словом, а у Веефомита в голове философские мысли, и одинокий он преодинокий, даже грех над ним посмеиваться. Бывает с ним, что выпадает он из общей действительности, наплывает на него или что-нибудь изнутри выпрыгнет и отстаёт Веефомит от целенаправленного процесса жизни, или где-то рядом болтается. Запущенный студент, каких мало. Хорошо, что ему никто не подражает, а то расцвели бы всюду запустение и разруха. От машин и домов ничего бы не осталось. И некуда было бы ходить на работу. И некому. Но зачем-то нужен Веефомит, такой вот, не соответствующий запросам студент. Природа и более нелепые вещи не родит зря. Может быть, чтобы на его тусклом фоне блеснул бы поярче какой-нибудь исключительно важный для общества индивид? Кто его знает, точно лишь можно сказать, что Веефомит об этом и не думает, он бредет по столице иноходцем и философствует, даже если увидит какое-нибудь необычное лицо или забавную сценку — все равно философствует. Зараженный он человек.
А что если он попросту не выдержал испытание столицей, он же периферийщик, мало ли их трогается от избытка информации. Некоторые его товарищи так и считают. И потому сложные у Веефомита отношения с соседями. Не хочется ему идти в комнату, где настороженно смотрят, как он что-то пишет в блокнотик или в тетрадочку. И никому невдомек, что Веефомиту все равно, что Москва, что Лондон, что Калькутта. Поступил, повезло, обрадовался и забыл, что повезло. Он еще не дозрел до периода, когда тело и сознание мгновенно реагируют на давление Среды. Не познал сладостей оттенков, смакований и штрихов. Не вышел из целого какой-нибудь его частью. И хорошо.
Плохо, что с объявлением ничего не вышло. И все-таки продолжал Веефомит верить, что есть хорошие люди, что мог кто-то откликнуться и понять, просто не свел случай с объявлением: бежал мимо второпях на работу, на заседание, в кино, а объявление маленькое, не со всякого расстояния разглядишь. А если на машине едешь, то вообще всё мелькает.
Родственники уже спрашивали Веефомита:
— И что ты все пишешь, что не живешь, как все, погляди, люди нормальные интересы в жизни имеют, как-то устраиваются, а ты то там учишься, то здесь, пора бы за ум браться!
А если бы он опять не доучился и болтался по свету, работал бы кем попало, носил бы штаны протертые, они бы ему и такое сказали:
— Ну что ты нас позоришь?! Вроде и не дурак, а головой не соображаешь. Вон, твои одногодки все устроены, Васька на заводе не меньше директора получает, квартиру недавно дали, Игорь — следователь, а ты все кропаешь, все читаешь, а кому это нужно? Ну что ты там всё черкаешь?
И хотел бы Веефомит ответить, что не знаю, дескать, несет меня, мучает, душа мается, рожден глаза широко открыть, так много всего в мире, так густо, так полно - понять, разобраться хочется, хотел бы уверить, что и сам рад бы устроится, да не меньше директора получать, детишек маленьких завести, целовать их в пузико, учить уму-разуму, да как-то не получается, несовершенен мир для всего сразу, жертвовать приходится. И не может убедить дорогих сердцу людей, потому что не знает, куда занесет, да и слов таких у него нет, чтобы разом объяснить; утеряна нить, на разных языках объясняться приходится, на разных берегах одной реки оказались… Вот такой трагизм вырисовывается.
Но пока учится Веефомит и обязательно кончит, так что не услышать ему пока про Ваську и Игоря-следователя.
Вот сейчас войдет он в комнату, а там приятель его дожидается, тот самый, которого телефон в объявлении.
— Ну что ты, Валерик, ждать себя заставляешь? — посмеивается приятель, — свои заботы на меня свалил.
Он всегда посмеивается. В душе не очень полноценным Веефомита считает.
— Снял свое объявление?
— Снял, — покорно кивнул Веефомит, — ты был прав, сорвали два, а одно снял.
— Ну, это как посмотреть, — посмеивается приятель, — может, тебе и повезет еще.
Веефомит садится на кровать, никого бы ему сейчас не видеть.
— Да ладно, — бормочет, — это же ради эксперимента. Всё равно я альма-матер брошу. В тайгу поеду.
Но приятелю чем-то симпатичен странный Веефомит. Хотя он и пугает своими философиями, но чудится иногда приятелю, что что-то во всем этом есть, и помнит приятель, что все великие были со странностями, но, не имея оснований считать Веефомита Великим, он самонадеянно отводит ему место чудака где-то пониже себя и, пользуясь моментом, щедро говорит:
— Звонили тут, адрес передали, вот, возьми.
И уже несколько завистливо, но всё так же насмешливо добавляет:
— Молодой женский голос, понял, счастливчик?
Все понял Веефомит. Взял листок: улица, дом, фамилия, имя. Отчества только нет.
— Вдовушка, наверное, интеллектуалочка, будешь ты теперь, Валера, как сыр в масле кататься. Слушай, а что ты за роман пишешь?
— И что, мне прямо к ней идти?
— Бежать, чудак, — приятель сам был готов сделаться Веефомитом, — лететь, понял? Только сначала скажи, какой это ты незаурядный роман задумал? О чем?
Появился у приятеля шанс заглянуть за кулисы к Веефомиту — долг платежом красен.
— Да я пошутил, — расхохотался Веефомит, — ты что, ничего не понял? Поприкалывался, чтоб не так тоскливо было. Окстись! Какой роман? Что я, короче других? Вон сколько шары стольники заколачивать.
Приятель открыл рот.
— Ну ты даешь! Храбёр! Так может, мы это... вдвоем двинем, у этой вдовушки наверняка подружка есть, знаешь, не могу, так переконторить охота!
Веефомит посмотрел ему в глаза и твердо сказал:
— Нет, туда я пойду один.


Пятница


Ксения могла слушать, она могла понимать. Еще тогда, когда приезжала на практику, когда сидели с ней на кухне допоздна и не смел дотронуться до ее руки. А так хотелось! Она, как глубокий колодец, далека, но зачерпнуть можно; попить можно, но нырнуть в глубину — нельзя, опасно. Она мечтала о таком вот неуемном, и встретила — талант налицо, энергии через край, интересно, остро, не соскучишься. И приехал, дабы жениться. Это было удобней сделать в столице, разумнее.
Дружно взялись за дело. Плодовито работалось. Многое дополнял, поправлял, и все выходило как нельзя лучше. Ксения знала меру и могла не спорить, о чем не знала, но могла и подсказать.
Потом перепечатывал на чистовики, читал ей, при чтении испытывал насыщение мыслью и полнотой чувства, возникал восторг от созданного (“не мной, я лишь орудие”) талантом. А в талантливости уже не сомневался, Ксения истово верила, что сдвинутся горы.
Поначалу и жениться-то не хотел, но Ксения подарила уверенность в силах, чувствовал, что о другой такой, да чтобы еще лучше, — мечтать незачем. И неудобно было жить с родителями, без прописки, двусмысленно получалось, и рукопись готова, столица замерла в ожидании и грешно упускать момент.
Зарегистрировались. И как хрупка и доверчива Ксения!
Маленькая комната уютно обставлена, и было приятно работать за столом среди заботы и внимания, стрекотать на машинке или править отпечатанный текст. Одна половина уносилась к вершинам мысли, а другая наслаждалась заботой и теплом, и не только от Ксении исходящим.
Теща и тесть — истинная находка. Еще до женитьбы смотрели как на настоящего человека, доверились сразу; сочувствовали начинаниям и понимали, что талантлив, безо всяких смешных доказательств. Они не лезли в жизнь молодых, как это случается сплошь и рядом, еще до женитьбы приняли как сына, кормили, дарили всякое, от чего нельзя было отказаться, не обидев их; а как-то даже купили бумагу — ”за ней была очередь, и мы подумали...”, — что забавно тронуло, и захотелось сказать: милые вы, старички; но да ну ее, эту слабительную сентиментальность.
Любил вкусненько поесть, и теща наивно радовалась каждому проглоченному куску, всё старалась разнообразить. И никаких предрассудков. Еще до женитьбы жили настоящей супружеской жизнью, и “старики” понимали. В них виделась даже гордость за то, что дочери так повезло.
— Это редкость — человек настоящей одержимости. Ты, Ксюша, должна быть к нему повнимательней, и если будут какие-то там странности, ты промолчи, потому что к нему с иными мерками подходить надо бы. Тебе выпала трудная, но замечательная судьба.
И так говорил Степан Николаич, тесть, совершенно простой человек, проработавший всю жизнь знающим, но обыкновенным техником, не вдававшийся в искусство, не имевший к нему ни тяги, ни призвания! Редко такое бывает. И вот такое невероятное отношение поначалу казалось не без второго дна, тем более, что теща, Нина Дмитриевна, говорила еще незаурядней:
— Ксения, — она порой в серьезности смотрелась довольно комично, — ты должна быть готова ко всему и все принимай как благость. С таким человеком что бы ни случилось — все разумно и к лучшему. Многие женщины безнадежно мечтают о такой участи. Тебе повезло и в этом есть что-то мистическое.
Слова “благость”, “участь” и “ мистическое” Ксения, конечно, же ради шутки, добавляла от себя, пересказывая заветы матери. Но содержание от этого не искажалось. Не раз приходилось слышать это и самому в простых и благодарных выражениях от Нины Дмитриевны. А Степан Николаевич, тот, не находя слов, просто посматривал умными глазами, которые говорили сами за себя. К чему такое невероятие?
Неужели какой подвох? Ксения, как и многие современные девушки, была чиста и невинна, ничего аморального за ней не числилось. Она никогда не лгала, и ее прошлое можно держать на ладони. И никакого такого уродства, неполноценности. Исключено. Некоторые детали, так они, наоборот, придают особую привлекательность, нестандартность. Может быть, болезнь какая... Осторожно выведал, нет, никогда ничем таким не болела и никто не волновался, если речь заходила о болезнях.
Но подозрение на болезнь не отпускало, тем более, вспоминалась одна история. Как-то младший брат был на обследовании у врача. Десятилетним. И вот эта врачиха, толстая короткая кудрявая старушонка пятидесяти пяти лет сказала матери совершенно уверенно: “У вашего ребенка конская стопа”. Что это значит? - мать, конечно, не знала, потому как с лошадьми дела не имела. Тогда эта молоденькая старушонка в самых сожалительных выражениях сообщила, какая участь ожидает “бедного мальчика” — неизбежно прогрессирующее слабоумие и смерть. Очень уж конская стопа. Тут-то и началось. Ни на мать, ни на брата без слез смотреть не мог. Никто в городе, кроме этой молоденькой старушонки, об этой болезни не знает. Искали литературу о стопе, а она не находилась. Очень редкая болезнь. Может, пятый или шестой случай на все Азию и Европу. Тревожное состояние день ото дня отягощалось зловещим будущим брата. Безобразный рок преследовал семью. Жизнь была в тягость. Частенько, как бы невзначай, вместе с матерью просили брата разуться, ненавязчиво изучали его ноги, сравнивали со своими, с соседскими, но так и не могли понять — конская у него стопа или нет. Одна была утеха: все говорили, что толстая короткая кудрявая старушонка многим “деткам” пророчила смертельный исход и была, как видно, не совсем в своем уме еще с той студенческой поры, когда всем своим маленьким впечатлительным существом углубилась в безбрежные просторы славной медицины. Да так углубилась, что напрочь лишилась какой бы то ни было личной жизни. От такой серьезной причины чего только не выдает человек. Тем более женщина...
Вспомнил этот случай и не мог не присматриваться. Всякое бывает. Ничего не обнаружил и укорял себя, решив, что просто Нина Дмитриевна такой чуткий от природы человек, что, возможно, когда-то в молодости нечто упустила, а теперь сожалеет или же по глупости в спешке наделала чего-то, о чем тоже сожалеет, но рада, что у дочери все будет по-настоящему. И к тому же трудно не разглядеть в явственном таланте многообещающую личность.
Тем более, много было светлого. Еще не возникли окаменелости. Ксения училась, работала и печатать помогала. Все успевала и уставала, конечно, как никто. Что говорить — удача. Повезло после всех страданий и комплексов о самом себе, о выборе пути, о праве на писание. Все-таки двадцать четыре года. И многое черпанул, пока дозрел до “Прыжка”.
Ксению посвящал во все планы и мечтания. И она дорожила ими еще больше, нежели сам. Она стимулировала. Хотелось быть на высоте. Она, например, излечивала от мрачных мыслей, от припадков разочарования. Звучала же смутная строчка, неизвестно откуда приходящая и куда уходящая:
“Что это темнеет впереди?
Люди”.
Много лености и хандры она разогнала без внешних проявлений, своим присутствием лишь.
Отлично все начиналось.
Приходил день, и, привыкший немного поваляться со сна, не делал этого, потому что Ксения уже ушла на учебу, Нина Дмитриевна приготовила завтрак. Зарядка. Дружно садились за стол. Корректировались планы на день, и Нина Дмитриевна подкладывала лучшие кусочки, а Степан Николаич во весь голос смеялся шуткам, от которых и Ксения весело и заразительно хохотала. “Старики” особенно выделяли и ценили умение обращаться с людьми.
Потом разбегались кто куда. И дома оставался один. Нужно было не терять форму. Сначала читал, потом делал прогулку по парку, заносил раздумья, снова читал, обедал, просматривал газеты и садился за работу. Стол, листы, чай, конфеты, яблоки и машинка. Самые любимые и упоительные часы. Не замечал времени. Отдавался работе какого-то незримого механизма. И с самозабвением выписывал слова...
Вечером у стола вновь собирались. Новости, случаи, происшествия. Степан Николаич обсуждал газеты. Он специально отмечал статьи, которые считал злободневными, и со смешным нетерпением ждал одобрения и краснел, как мальчишка, когда зарабатывал его. Фантастично, но он знал свой уровень!
Ходил с Ксенией в кино или смотрели вместе телевизор, балуясь чайком со сладостями. Если и возникал спор (касательно политики), то, жалея их устоявшееся мировоззрение, уступал, уклончиво и умно соглашаясь с некоторыми доводами. Эти “старики” прибавляли веры в собственные силы.
— Быстрей бы уж у тебя были права, — часто вздыхал Степан Николаич, а то у меня зрение дрянь совсем. Повозил бы нас, стариков, съездили бы с Ксенией на море. А то - что ты за женатый без машины?
Это он считал подтруниванием, и сходились на том, что скоро так и будет. Тесть любил, когда заходил к нему в гараж. Там было перед кем похвастаться зятем, тем более, уже не одному было рассказано, что зятя ждет непростое будущее. Слушали и недоумевали: что за странные “старики”, чего они в этом молодом хлыще откопали. Но тесть был тверд. “Еще увидите”, — говорил. И когда ездили все вместе в машине, обучал правилам, комментировал каждый момент. Ксения улыбалась.
Сначала думали меняться. Родители были готовы уйти в однокомнатную, а молодых — в двухкомнатную. “Вам еще сколько, а нам не бог весть”, — говорила Нина Дмитриевна. Но потом наедине с Ксенией был разговор, решили, что без “стариков” будет тоскливо, исчезнет ряд преимуществ, к тому же, никто не мешает делу, а наоборот — только работай.
— Да и зачем их обижать? — подвел итог и посмотрел в доверчивые глаза Ксении.


* * *

Так кто же прыгнул, и был ли “Прыжок”? Может быть, существует лишь мир, выдавленный из фантазий ночи под стрекот часов, кваканье лягушек, шум далеких машин, под стук дождя и шелест снежинок?
Веефомит пока не задается этими вопросами. Он опьянен роковой встречей, он оглушен подаренным невзначай счастьем и не знает, что сам его себе подарил, что рок — есть не что иное, как чьи-то фантазии о самом себе, как свои же будущие мысли о прошлом и грядущем. И пусть Веефомит насладится, ему нужен жизненный опыт и он его получает; и если можно выучиться на философа, то пусть он учится на него. Можно подождать, пока его тело пройдет сквозь время, мозг насытится и Веефомит уедет в другой город, чтобы там взять ручку и попробовать написать следующее:
“Давайте попытаемся воссоздать картину вместе.
Вот послеобеденные часы. Вот вы видите идущего по знаменитому столичному бульвару некоего человека. Похоже, что он где-то рядом живет, наверное, он знает себе цену. Походка у него неторопливая, он не оглядывается, редко смотрит в сторону и почти равнодушен к идущим навстречу. Он даже не интересуется сидящими на скамейках. С виду кажется, что он углублен в одному ему понятные мысли ли, мечты ли, образы... Но и навряд ли он особенно размышляет, так как если заглянуть ему в глаза, то не заметишь в них живого, самоуглубленного блеска, останется лишь память об умном взгляде, о достоинстве за личный накопленный опыт, за незаурядную судьбу. Но что-то странно обычным покажется в этих глазах. Краешком какая-то знакомая тоска проглядывает и через достоинство и сквозь личный опыт. Какое-то недопонимание. Некое общее для стареющих желание доказать всем и самому себе, что не зря прожита жизнь, что достигнуто вот то-то и это. И в этом желании кроется тоска по всё той же загадочной и великой мысли.
А человек, между тем, идет. И трудно определить его возраст. Можно дать ему лет сорок, а можно и пятьдесят пять. И такая неопределенность вызывает уважение. Одет он прилично, среднего роста, с сединой, и если он идет зимой, то в дорогом пальто, руки в карманах; а летом вы увидите на нем приличный костюм, рубашку и галстук без щегольства. Он, кстати, курит. Но не на ходу. На знаменитом бульваре полно длинных скамеек, и он удобно присаживается, где совершенно свободно, на той аллее, где меньше ходят и курит вкусно и быстро. Эта быстрота как-то не вяжется с его неторопливым обликом, она намекает на способность к порыву, на доброе здоровье и на ту самую мысль о не зря прожитом времени, как что-то родственное тем женщинам, которые любили и живут-живут, когда любви давно нет, а есть привычка, самовнушение, что - гармония, тогда как ругань, тихая ненависть, тоска-тоска, но и слезы, когда хозяин умер, и похороны, и одиночество, жалость к себе и желание показать, что прожито славно, что была любовь, и снова тоска, и зависть, и воспоминания хорошего, когда вокруг сочувственно кивают, так же пряча свою ненависть и тоску. Вот вы улавливаете это печальное родство и пристальнее наблюдаете издали, и, кажется, начинаете понимать, откуда он и кто он. Вы сочувствуете, вы уважаете его волевые морщины, понимаете, что он много повидал, что его трудно удивить, и негодование возникает у него только по определенным пунктам, и женат он, потому что ухожен, даже дедушка... Вы вглядываетесь в его прошлое через его облик, и вот у вас вырисовывается одна картина, затем другая, и вы уже видите лица его близких, слышите их голоса, знаете, где что лежит, что с кем случилось, и, наконец, вам открывается зримая биография, она вам подсказывает, как нужно поступать, она учит, она входит в вас сотой или тысячной, и вот вам становится печально, грустно, уныло, сентиментально, а потом и скучно. И вы отодвигаете от себя эту прочитанную книгу, ибо она не развлекает, не будоражит, не открывает, а лишь учит, констатирует, указывает и прочее.
От чего же становится так нестерпимо скучно? Быть может, оттого, что вы не увидели толстую (или, по запросам, тощую) фигуру того самого очаровательного литературного персонажа, по нелепому и инфантильному прозвищу чёрт.
Или же более веской фигуры не приметили:
дьявола,
а может быть,
беса,
Мефистофеля,
сатану?
И есть ли прекрасные герои за плечами гражданина со знаменитого бульвара? Будут ли они продолжать улыбаться здесь? Пощемят ли ваши души? Наверное, от скудности жизни кое-кто привык развлекать чертовщиной воображение, потому что нет никакой охоты читать или плодить художественные биографии, облаченные в сюжетные тона, с выводами и тонкими моралите для добрых мам и престарелых тетушек. Все одно скучно, если автор и возьмет биографии министра или авантюриста, будет вызывать социальные, философские суждения, смешить и показывать, как нужно жить, а как бы не следовало. И хорошо, если нет претензий на образец произведения искусства а так, мол, пишется, да и все. А если есть? Это просто кошмар, когда человек хочет создать образец. Иное дело - новый взгляд, развитие да движение. Хотя, как говорил друг человека с бульвара: “Все научились романы писать, тучи серости, хотя бы кто-то, наконец, на фоне посредственности более образованным языком заговорил о главном”.

Здесь Веефомит задумался и зачеркнул цитату, она ему показалась двусмысленной и нескромной. Жаль, что Веефомит тогда еще не претендовал на новый взгляд, цитата-то вполне умная. Он встал, походил в своем будущем доме и, поленившись развивать мысль о движении, быстро накалякал:

“Так есть ли Выход? Его требует большая часть редакторов мира.
Наверное его нет, хотя пробовать применить писание для развития, для попытки понять себя, всегда не грех”.
— Я зарапортовался, — сказал Веефомит, — эта Москвичка не дает мне сегодня покоя. Вот я поднимаюсь к ней в первый раз, вот она открывает дверь, смотрю не отрываясь, говорю: “я по объявлению”, а она совсем не такая, как я представлял. Как она меня теперь мучает! Я не буду, не буду писать о ней! Ничего не было, я выдумал, я вечно холост, вот и всё!
Веефомит скомкал последний лист и быстро, скрежеща от напряжения зубами, написал:

“Скажем так: бес и черти и вся прочая нечисть в каждом и в общей массе тоже, не исключая важнейшие механизмы и электрические чайники. Природа водит всех на грани патологии, ей любопытно что сотворит любой тип, потому что - кто его знает, может быть, она выбирает из всех тот, который будет наиболее соответствовать ее планам и приобретать по ее велению массовость. Ну а пока, мы все не без изюминки и потому, заглядывая в положительных и отрицательных, займемся тяжким поиском Меры. Бенедиктыч нам поможет! Если, конечно не сведет меня с ума. Сам он, как видно, не собирается проповедать свои взгляды.
И я бы не стал, да что-то меня несет, и, переносясь в будущее, я предполагаю, что это пойдет мне на пользу”.

Веефомит походил, походил и подумал:
“Как им доказать, что человек и без всякой биографии может предстать в самом невероятном и потрясающем образе, что человек может вобрать в себя весь мир. А сотворит такое, что и рука не поднимется описать, упрощать приходится, несмотря на всю фактичность. Упростишь, и то не поверят: где это вы такого монстра откопали — демонизм-де в нем или — фантастика, больной вымысел — рукой машут. Будто еще где-то можно брать, как не в жизни, которая преломляется в том или ином сознании. Два источника — жизнь да сознание, нет третьего, но упрощать все равно придется. Это Бенедиктычу незачем читателя притягивать, это ему иная роль, а мне его понять предстоит, мне к нему взгляды притянуть суждено. Летописец я. Потому и упрощать придется, чтобы хоть кое-чему поверили и не всё на больное сознание списали”.
Неправильную позицию занял Веефомит, решив завлечь читателя, сел за стол, который еще ни одна фабрика не сделала, взял ручку, которой и в помине нет, вздохнул о Москвичке, к которой так и не ходил, и начал роман так:

События ужасной давности


В древнем городе Москве случилось несчастье. Леонид Строев, чудесный литератор и гордый человек, внезапно захандрил. Его домочадцы и друзья совсем не ожидали от него такого. Ни с того ни с сего на Леонида Павловича напала тоска. Летом, в 1999 году это случилось. Пришел он с ежедневного гуляния по бульвару и будто сам не свой. И сначала Москва толком не знала, о чем именно тоска у Леонида Павловича. Захандрил да захандрил, шептались.
Близкий друг его, почти биограф, Федор Сердобуев, приписывал беду магическому влиянию цифр. Три девятки подряд — это не шутка. Когда еще такое будет, мол, еще единица — и каким-то непостижимым образом станет две тысячи.
“Зачем? — волновался Сердобуев, — почему? Тут какая-то загадка! Ведь можно сказать, третье тысячелетие, и, значит, мы во втором все скопом жили, как в каком-нибудь тысячелетии до нашей эры. А куда же века денутся? На этапы все наши чаянья поделят. Целым поколениям по одной формуле уделят. Ужасно! Ведь как начнут говорить: ”третье тысячелетье”, “день рождения Христово”, “юбилейная дата”, “двадцать первый век”, “две тысячи первый год”, “Христос воскрес”...
Тут и сам Федор Сердобуев начинал путаться и нервничать, так как являлся впечатлительной натурой, склонной к писанию длинных поэм о водах и человеке в городе, верящий в интуицию и предчувствие.
И не он один. В 1999 году все твердо уверовали в это “невыразимое” и “многообещающее”. Тогда вся поэзия на одной интуиции укрепилась, и, действительно, родилось, как ни странно, два всемирно известных поэта. Взяли они от нового течения все, что смогли, и поднялись до всеобъемлющих величин. И как-то удачно оба показали по выходу. Один — в “интуитивное”, второй — в “невыразимое”.
Так и убедил один:
“Невыразимость гений впопыхах”.
А второй еще точнее закончил свое программное стихотворение:
“Идя во мраке, чувством окрылен,
Ты верь, что там развеется твой сон,
И заживешь, мечтой вознагражден”.
И все умело пользовались этими выходами, надеялись и верили, что спят. Вот только Леониду Павловичу поэтические регламентации не помогли, сколько ни зачитывал стихи перед ним Сердобуев. Строева поэзия давно не интересует. Он убежден, что она — дело юности, всегда временное явление, и не скажешь в ней многого, не охватишь со всех сторон предмет, как в прозе.
“И ладно, — соглашался теперь Сердобуев, — а ну ее, поэзию, конечно же проза. Из-под вашего пера такие жемчужины выходят, наиреальнейшие мысли и образы, прямо мурашки по телу. А мурашки — это, всем известно, и есть признак духовности. А, Леонид Павлович? Ну поработайте, берите ручку, вот листочки, посмотрите, какие они невинные, свеженькие, а? Работа вас мигом освежит”.
Но Леонид Павлович лениво морщился, отворачивался, в глазах его мерцала мучительная тоска. Потому и говорит вся Москва, что Строев писать бросил. И пригороды вторят. В некоторых — даже волнения случились. “Просим и ждем Леонида Строева!” — транспаранты пронесли. Деревня Перделкино только отмалчивается, выжидает. А так, уже и периферия не знает, что и думать.
Всем не по себе. Периодические издания в шоке, ведущие редакторы курьеров засылают, звонят. Корреспонденты суетятся, в подъезде ночуют. Но Светлана Петровна неподкупна, на звонки — “болен”, курьерам — “через месяц” говорит, а с корреспондентами вообще не разговаривает. Никто не знает, как один сумел проникнуть в кабинет Строева, скорее всего, с помощью бытового гипноза проскочил.
— Вы это навсегда и бесповоротно? — спросил сходу.
Леонид Павлович вздрогнул и обернулся. Он дохлебывал борщ, и тотчас слеза выступила у него из глаза, потому что ему втройне было жаль себя, когда его обижали во время еды.
— Я не хочу! — махнул он вялой рукой и откусил хлебца.
— Уйду, ухожу, не смею! — сочувственно залепетал корреспондент, — вы что, больны?
Строев проглотил ложку борща и низко склонился над тарелкой. У него еще сильнее защипало в носу и усилился зуд под бровями. Он был немощен и одинок в своем необычном положении и от этого еще беспомощнее в своих глазах, сочувствие к себе всегда вызывало в нем отвращение и затем ярость. Этого наивно не учитывал корреспондент. Нервы у Леонида Павловича совсем за последнее время сдали, еще мгновение, и он бы швырнул чашку с борщом на пол, затопал ногами и стал бы обыкновенным человеком, а не писателем с мировой известностью. Но в следующее мгновение (непредсказуемый человек) он нашел в себе силы сдержаться, резко повернулся к востренькому репортеру, окинул его холодным взглядом и сказал:
— Ну?!
От этого взгляда у бедного корреспондента в голове не осталось мыслей, он тщетно силился вспомнить вопросы. И Леонид Павлович сменил гнев на милость. Он не любил людей, долго держащих верх, и в себе подавлял этот инстинкт. И менялся Леонид Павлович быстро.
— Ладно, задавайте ваши вопросы, только коротко. Я обедаю.
— Ага! — корреспондент включил магнитофончик, — вы навсегда оставили профессию литератора?
— Кто вам сказал?
Корреспондент замялся и сделал шаг ближе.
— Все, Москва... Я сам слышал, — и сообразил, — если это не так, то я разом развею слухи! Леонид Павлович, читатель в растерянности! Он обеспокоен за судьбу народного таланта, который дарил ему минуты и часы наслаждения...
— Чушь! — вскочил Строев, — никому я ничего не дарил, я себя...
Но тут он опомнился, вяло сел. Взгляд его вновь наполнился тоской и раздражением.
— Вот что, молодой человек. Я вынашиваю планы. И никого не намерен в них пускать, слышите! Я не хочу обманывать ожиданий. Если и напишу, то не скоро. Я не молод, как видите, всякое может случиться.
— Что вы, вам еще жить да жить, вы еще пораду...
— И потому - прошу довести, если это необходимо, мои слова про планы до читателя.
— А в общем, — волновался корреспондент, — это будет о смысле жизни, с человеческими идеа?..
— Это еще не определилось, — отрезал Строев.
— Ясно. А конфликты?
— Я же сказал.
— Ясно. Может быть, где будет проходить действие? Вы о месте действия всегда давали интервью.
— Всё, — поднялся Леонид Павлович.
— Понятно, тогда последний вопросик.
И корреспондент взглянул своим отработанным умоляющим взглядом.
— Задавайте.
— Это будет в вашем излюбленном методе?
Строев вздрогнул, будто его застали за постыдном делом. И уже не скрывая раздражения и неприязни к востренькому лицу, сказал:
— Идите-ка, молодой проныра, к черту! Он вас давно ждет. Если бы вы понимали, где сейчас моя голова!
— О, ваши великолепные парадоксальные обороты! Вы по-прежнему будете вставлять их в диалоги?
Строев еще раз вздрогнул. Но теперь уже не от вопроса, а от того, как, ему почудилось, он был задан: “Неужели не без ехидства и издевки, настолько ли умен этот вездесущий?” На востреньком лице корреспондента ничего, кроме мольбы, не отражалось, и в глазах застыло прошение. “Сам вокруг себя чертей рассаживаю”, — отмахнулся от глупых подозрений Леонид Павлович.
— Поживем — увидим, — философски ответил он на вопрос.
— Верно! — задвигался корреспондент, отступая на шаг, — а этим летом вы куда-нибудь собираетесь? Будете в Москве или уедете поближе к природе, чтобы там в тиши...
“А он не лишен патетики, — заметил Леонид Павлович блеск в глазах у разошедшегося корреспондента, — или дурак, или умен тайно. Но все равно бедняга”.
— А может быть, вы съездите на Север, чтобы ну, там, набраться...
Долго бы не удалось Леониду Павловичу освободиться от диких вопросов, если бы не спасительная Светлана Петровна. Она за Леонида Павловича жизнь могла положить. Услышав голоса в кабинете, жена пришла в состояние опасное. Леонид Павлович все усилия приложил, чтобы пойманный корреспондент выбрался из квартиры в полном здравии.
На лестничной площадке его обступили коллеги и принялись уговаривать и напирать, выуживать и обещать, но счастливчик отделался умнее, чем кто-нибудь из них на его месте: он сказал, что “старик” непрошибаем, “сила”, “созерцает мир через окно”, и что лучше подождать, когда он войдет в норму. Ему, конечно, не поверили и с завистью смотрели в спину. Она-то им точно подсказывала, что в завтрашнем номере газеты “П”, за подписью К.М., появится шикарный репортаж, где всем обеспокоенным и растерянным читателям будет разъяснено то, что они и хотят услышать, но совсем, конечно, не то, о чем ни один житель Москвы и ее пригородов, да и всех дальних селений не знает.

* * *

Об этом догадывался только один человек на свете. Можно сказать, что он наверняка знал, почему Строев “бросил перо”, возможно, знал лучше, чем сам Леонид Павлович. И не потому, что человек этот был ясновидящим или там чернокнижником. Не поэтому.
Человек этот попросту знал Леонида Павловича еще с тех пор, когда он не был таким известным; он помнил о его слабостях, тонкостях и потенциях, он плыл с ним на белом теплоходе по ночной реке в какой-то давно прожитой жизни. Он мог бы сам написать, кто прыгнул, а кто остался, он вспомнил бы, почему прыгнул, но человек этот давно не жил по законам реальности и поэтому ничего не написал, считая, что всякое достоверное изложение - ничего не стоит, кроме стоимости газетной информации о текущих мировых событиях. Он мог бы лишь устно сказать, что один хотел доказать другому, что тоже может стать ему равным, осуществиться, но, как оказалось, порыв есть порыв, а осуществление — постоянное движение. Но человек этот не хотел обсуждать дела давно минувших дней, он жил теперь в иных мирах, об ином болела душа его.
Жил он, как все видели, холостяком, инженерил, изобретал всякие штуки, иногда даже получал за изобретательство деньги и не прочь был почудачить. Зовут этого самоуглубленного человека Кузьмой Бенедиктычем. Он теперь совсем уже не молод, и никто бы не сказал, что был он когда-то женат. Я бы первый бросил куда-нибудь камень за такие подозрения. И каково же было мое изумление, когда он однажды сам поведал мне о женитьбе на девице странной и таинственной. Это совершенно особая история, таких еще не было под солнцем, и, проявив уважение к личности Бенедиктыча, я должен изменить своим принципам и выписать ее подробно. Тем более, что он пока опять засел за свои, одному ему понятные чертежи, и потому образовалась явная брешь в сюжете и водворилась затишье в политической борьбе.
Как мне рассказывал Бенедиктыч, “в лужу” он сел (то есть женился) давно, год не помнит, а помнит, что был тогда молод и горяч, претендовал на грандиозную судьбу, на известность и прочую чепуху. Но претендовал тайно, так скрытно, что и сам об этих притязаниях не знал. Те причуды его характера, которыми он сейчас блещет, составляли в то время главную достопримечательность его личности. Он мог спать, где попало, есть, что попало, сутками не смыкать глаз, то вдруг педантично заботиться о внешнем виде, а то доводил носки до железобетонного состояния, и можно подозревать, что это он прыгнул с белого теплохода, хотя и Леонид Павлович прыгнуть тоже мог. Тем более, что он тогда Кузьме все чего-то доказывал. Они оба тогда писали тенденциозные рассказики и по традиции русских юношей замахивались на устои. И, естественно, обожглись, после чего Кузьма с особым упоением занялся современной музыкой, самовнушением и самим собой. Веры, как известно, во все времена маловато, а в те — особенно не хватало. И Кузьма пошел к себе, а не в магазины, где, к тому же, всегда были очереди. Равнодушный ко всяческим мирским соблазнам, он, однако, мог подолгу обсуждать и социальные тонкости, и новые прически, причины роста и понижения производительности труда, и разбирался даже в таком понятии, как рентабельность. Строев заслушивался, когда Кузьма фантазировал о будущем комфорте, о чудесах электроники и грядущего сервиса. Но на деле он оставался безразличным к любым переменам и сервису. Что-то начинало грызть Кузьму. И изменись мир — он все равно остался бы устремленным к чему-то иному, отстраненному от общих страстей, обсудил бы новшества и сказал бы: “мо тань го ши” — китайскую фразу, запомнившуюся из банальной брошюрки, а, сказав, вновь бы вернулся к себе, чтобы проверить: подействовали ли эти новшества на его неведомый внутренний мир. Кузьма вырабатывал ценности. Из сотен тонн породы — крупицы истины и смысла. Этот мучительный процесс бросал его во всевозможные крайности, душа жаждала меры, отвержение и принятие выкладывали ступени чего-то великого и главного, от чего можно будет оттолкнуться и полететь.
Но Кузя жил. Он общался, он сам не знал, что в нем творилось, не увидел процесс, и, будучи от природы чувственным и любопытным, попался на крючок.
Поразительно изменчивы женщины! Это поймешь, если проследить, какие они были два века назад, какими становятся ныне. Но их главное назначение — чего-то требовать и требовать от мужчин. И мало кто постигает — чего именно они требуют. Лишь Кузьма Бенедиктович знает — почему. А тогда даже и не догадывался.
Он тогда и предположить не мог, сколько этих чудесных и коварных существ бродит по планете. Вот все мужчины в чем-то одинаковы, похожи один на другого. По крайней мере, нет такого разнообразия, как у противоположного пола. И такого коварства нет, такой выдумки и смекалки, когда дело доходит до завоевания. И что интересно: на улицах не пристают, как мужчины, в лоб не действуют, а все равно сети у них прозрачнее и прочнее. И у каждой своя методика. “Сколько женатых, — говорит с усмешкой Кузьма Бенедиктович, — столько и пойманных на самодельный крючок”. И после таких слов улыбка с его лица сползает, глаза туманятся, губы кривятся, словно острый крючок действительно вонзился в нежную мякоть.
Его уже тогда не так-то просто было провести на мякине. От рождения он недоверчив и осмотрителен. Он был не прочь поболтать с женским полом хоть до утра, рад был произвести впечатление, но когда ситуация подталкивала к более серьезным процедурам, терялся как-то, конфузился, так как по рассказам парней знал, что дальше необходимо применять волю, продемонстрировать стойкость и еще что-то, что-то там почувствовать и чем-то противоестественным заниматься, в необходимости чего он очень сомневался, считая, что и без этого общение может быть полным и гармоничным. К тому же, из рассказов тех же парней, он знал, что все эти процедуры могли кончиться нежелательными и уродливыми последствиями. А о семье у Кузьмы тогда и полмысли не было. Правда, поддавшись общему мнению и мужскому самолюбию, он, раза два, с помощью допинга, пытался освоить хотя бы азы, как учили, чтобы не чувствовать себя белой вороной, но у него не выходило, а выходили преказусные штуки, от которых он потел и краснел, чем вызывал у своих жертв то гнев, то смех, то жалость, но ни то ни другое не служило ему вспоможением, лишь усиливало извечную ностальгию вырваться из круга “предрассудков” к истинным поискам назначения и цели.
Кому-то такое поведение может показаться подозрительным. Но, забегая вперед, могу сказать, что Кузьма был вполне нормален и даже слишком нормален, попросту, в те давние времена сексуальные дела человечества пришли в тупик и явное запустение. Я сам тогда жил и порой вспоминаю многих девиц с содроганием.
Ту же, что поймала Кузьму на крючок, винить особо не в чем. Она — женщина, и в ней закон притяжения, который действует порой совершенно непознанно. И не будь Бенедиктыча, люди еще долго бы не узнали о том, что откуда берется.
Случилось так, что “чудак” Бенедиктыч увлекся поглотившим тысячи умов течением, занятым осмыслением и практическим применением таинств Востока. Тогда же Лёнька Строев собирался ехать к “лучезарной Ксении” в Москву, вчерне набросал свою повесть “Прыжок” и заслужил у окружения признание и прогнозы на успех. Лёньку окружали цветаевские девушки, они любили сидеть в его комнате при свечах, читать стихи, курить и грызть печенье. Они пописывали и были очень остры на язык. Конечно, и они чего-то добивались и на что-то надеялись, но были не такими уж серьезными фигурами, как те, у кого право на лидерство на лице написано. А Кузьма тогда считал умы того и другого пола совершенно равными в способности самостоятельно объять мир. Теперь он говорит, что это мнение и привело его к трагическому казусу, так глубоко изменившему его внешний и внутренний облик.
Тот злопамятный вечер состоял из трех подружек, комнаты в квартире Строева, двух диванов, шкафа, стола, фиолетовой картины, на которой изображался железный робот, душащий двуглавого дракона, шума машин за окном, чая с хлебом и маслом, стихов Цветаевой, сигарет и запахов ужина, просачивающихся сквозь дверные щели.
Лидер среди подружек, по фамилии Свинич, когда всё обговорили и Строев явно затосковал по маминому ужину, неожиданно заявила, что открыла необыкновенного человека и стала ему другом, что лучше людей нет и не будет. Кузьма зевнул. Он мало доверял Свинич, она каждый месяц кого-нибудь откапывала и закапывала, но Строев насторожился и погрозил пальцем, сказав, что быстро некоторые изменяют кумирам. Он умел высмеять себя и своих излишне ярых почитателей публично. Свинич возбудилась. Она всегда возбуждалась, когда на ней сходилось внимание — положительное или отрицательное. Тем более интерес к ней со стороны Леонида и Кузьмы поубавился, потому что Свинич хоть и была молода, но уж слишком доступна и обычна, любые внушения и идеи за ненадобностью смывались с нее, как с гуся вода, обнажая неистребимое желание быть первой и обязательно покорить, ну хотя бы своими вполне женскими ногами. Когда ей не удавалось, она становилась опасна мстительностью, она превращалась в препротивнейшее существо на свете. Но зато она писала стихи и могла развлекать компанию болтовней и последними слухами. Подружки благоговейно внимали ей и верили каждому слову. Она их находила где-то время от времени — каких-то сонных, заклеванных ее идеями о женском образе жизни.
Кузя собрался выйти в коридор, когда проскочили заветные слова: “агни йога”, “веды” и еще что-то до боли родное. Он закурил сигарету и впился в Свинич, которая светилась равно пропорционально зрительскому вниманию. У слушающих пересохло в горлах, когда Свинич поведала, что у этого “Нового человека” настолько мощное самовнушение, что он за каких-то несколько недель приобрел азиатские черты лица. У Кузьмы нервно задергалось веко, когда Свинич прошептала:
— Он знает, когда я приду, если я об этом не предупреждаю. И оставляет записку, если знает, что приду, а сам уходит.
Строев хрипло спросил:
— А где он живет?
Свинич словно проснулась:
— Кто?
— Ну этот, твой парень?
— Какой?
Строев обозлился. Она итак в последнее время пугала его своей психикой, а теперь вот дурака делает; он подумал, что все это из-за того раза, когда она готова была, а он...
— О ком ты говорила? Ты что это, Свинич?!
Кузьма поморщился, сейчас начнется грызня. Свою фамилию бедняжка ненавидела, и ее можно было понять. Но сейчас она нисколько не обиделась, наоборот — расхохоталась.
— Да это же она, дурачки! Женщина!
И тут все рассмеялись. А вдобавок оттого, что “женщина” в ее устах прозвучало очень уж двусмысленно и уверенно.
— Ну и где она работает? — вытирая ладонью потный лоб, спросил Ленька.
Свинич объяснила, где Татьяна проживает и работает. И не желая терять внимание, предложила:
— Хотите, я ее могу сейчас сюда вызвать?
— Валяй, — разрешил Строев.
Свинич умчалась. Пока она звонила, каждый обдумывал, как предстать перед новым человеком.
— Чего доброго, она еще и мысли читает, — пошутил Строев и зародился спор: действительно ли есть такие, что читают мысли или это все трюки. Но вернулась Свинич.
— Сейчас будет. Я ей про тебя еще раньше рассказывала, — обрадовала она вмиг покрасневшего Строева, — и про тебя тоже.
— А чё про меня? — смутился Кузя.
— Ты же тоже интересуешься Востоком, — пояснил за Свинич Лёнька.
Разговор как-то не вязался. И когда пришла Татьяна, напряжение измучило всех до неприязни друг к другу. Она вошла, и сразу всем стало видно, что этот человек несет в себе нечто. У нее были и осанка, и достоинство. У нее умное выражение лица. И глаза, в которых тайна. Она была среднего роста, можно сказать, крупная девица с действительно темноватым, в чем-то раскосым лицом, огромными карими глазами, короткой прической и сдержанным молчаливым ртом. Фигура и движения у нее несколько угловаты, поступь твердая, а кисти рук и пальцы довольно изящные, как говорят, не лишены вкуса.
При Новом человеке Строев преобразился. Он всегда был не прочь произвести первое впечатление. Энергичен, словоохотлив и остёр. Кузьма поначалу едва поспевал за ним. И ему было желанно привлечь внимание.
Татьяна, в основном, молчала. Она, по-видимому, была неразговорчива. Девушки боялись показаться глупыми, и только Свинич, на правах посвященной, безудержно хохотала и больно подшучивала над горячностью разошедшихся “мальчиков”.
Ум Свинич всегда поражал Строева. Ее ум напоминал ему яркий нелепый цветок. Она могла порассуждать и вникнуть в любую тему, она употребляла различные по сложности термины и знала, казалось, все. Она с необычайной легкостью манипулировала сложными понятиями и входила в труднейшие жизненные явления, как в собственную ванную. Она знала многие детали и тонкости. Всё, что Лёнька и Кузьма постигали ценой крови, пота и трагизмом потрясений, ей доставалось запросто — ценой энергии, затрачиваемой на открывание рта и вибрацию языка. Лёнька тогда только догадывался, что есть уйма людей, для кого знания, будто та или иная одежда, используются по погоде, моде и примитивнейшим замыслам. Можно было заговорить о сельском хозяйстве, и у Свинич имелись те или иные цифры, о коих никто не слыхал, о Римской Империи — вот вам и имена диктаторов, фараонов, мыслителей; о философии — тоже не дунька — теорию отражения изложит, что такое материя — чуть глаза к потолку поднимет — и объяснит. Такая уж природа отличников.
Скакали от темы к теме. И удалось произвести впечатление обоим. Именно вот таких парней Татьяне встречать не приходилось. Глаза у всех поблескивали, когда Кузя, увлекшись и воспылав, унесся в бесконечности космогонии и космологии. Он так расширил стены дома, что все действительно увидели бескрайнюю вселенную, и вечный холод проник в тела слушающих. Лёнька побаивался друга в такие вот гипнотические минуты. Ему казалось, что тело и сознание насильно оторваны от родной планеты и заброшены в снегопад звезд, в черное, одинокое безмолвие. И звезды, и свет, и ветер пространства были ему холодны, они страшили, и хотелось, чтобы стены сошлись, и вернулся посильный привычный земной объем. И они в конце концов сходились, но потом, порой, хотелось вновь испытать это странное состояние, увидеть себя где-то там, среди холодных звезд и мудрого хаоса…
Кузьма до того отрешился от комнаты и слушателей, что не заметил, как в его страстные образы гармонично и мелодично вплелись точные дополнения и фантазии новоявленной Татьяны. Возникало впечатление, что речь ведет один человек на два голоса. Замолкал на секунду-другую он, и, именно когда нужно, подхватывала она, продолжал он, и всепонимающе ждала она. Словно спасающий мир уютный Ноев ковчег плавно покачивался среди великих вод, грезя о своем легендарном пристанище. Поистине, то была необыкновенная поэзия!
Слушающих сковал столбняк, когда мелодия их голосов ровно и безмятежно утихла в объятиях торжествующей мысли. Говорить было не о чем. Любая земная тема прозвучала бы теперь ничтожно. Строев поежился, ему почему-то вспомнилась рукопись “Прыжка”, и почему-то вспомнилась она с неприязнью. Тем не менее, он был рад за друга. Хорошо идти вот так, рука об руку, имея высокие идеалы, свободные мысли, будучи чуткими, бесстрашными перед неведомыми мирами. Конечно, Кузя максималист, но ведь и жизнь, выходя на свет, отважно и беспощадно разрушает родную скорлупу. Лёнька уже тогда оценивал многое трезво и со стороны.
И всем бы было после этого вечера вполне хорошо, если бы со Свинич не случилась истерика. Ее ум, не привыкший к подобным перемещениям, отказал ей, а затем взбунтовал против опасного напряжения. Она не желала так далеко отрываться от земли. Но так как являлась натурой чувственной и любвеобильной, даже поэтической, то не могла не ценить возвышенного, и вообще считала любые проявления чувств естественными и давала им волю и масштаб. У двух ее подруг нервные системы были более устойчивы, они хоть и слушали с благоговейным почтением, но зато успешно давили и давили в себе излишние эмоции, ибо считали себя неудачно рожденными и слишком мелкими для привлечения к себе интереса.
А у Свинич — артистизм, перевоплощение и слабые тормоза. Сначала все подумали, что она увидела что-то смешное в лице Строева и поддержали ее смех, но посмеялись — и хватит, а она — бедняжка, продолжала сотрясаться своим тоненьким тельцем, и скоро лицо ее неузнаваемо исказилось, губы побелели, и когда ей дали воды, она разрыдалась.
— Ну вот, — сокрушался Строев, — дофилософствовались.
Прямо-таки бедствие с этой Лидой! Никто тогда не подозревал, что истерика имеет еще и тайную причину. Натура пылкая, влюбчивая и злопамятная, Лида активно ищет идеалы, и, находя, желает владеть ими безраздельно. Обитая между небом и землей (самое неудобное положение), она вся состоит из банально возвышенного, и все ее достоинства в любой момент могут превратиться в навязчивый и самолюбивый сор. Умна и глупа одновременно. Она опасна, эта Свинич, когда теряет высоту в глазах подруг и знакомых, она сделает все, чтобы попытаться вернуть к себе внимание. И ныне она почувствовала, что теряет его. Она хотела единолично обладать Татьяной, ее внутренним миром, она желала, чтобы Татьяна впускала в этот мир только ее, Свинич, со всеми бесконечными историями о любви, о том, что она ответила этому и чем ее поразил тот, она надеялась, что будет безраздельно вливать в это восточное спокойствие свои беды и радости, точно так же, как если бы Татьяна была бессловесной коммунальной кухней, где вокруг общей плиты идут постоянные смертельные сражения. Сегодня ее чуткое женское ухо уловило в прозвучавшем не только вечность, но и потерю, и, как всякий ребенок, Свинич не желала отдавать свою любимую игрушку без слез и ненависти, к которой, к тому же, примешивалась вполне понятная женская зависть. Все-таки Кузьма был совсем не безобразен. А бедной Свинич так не везло на порядочных парней.
Понятно, что незачем было бы так скрупулезно углубляться в чудесную Лиду, если бы через месяц она не стала сообщать всем о желании уйти из жизни. Часами она могла просиживать под дверью Татьяниной квартиры, делалась то несчастной, то гордой, подбивала знакомых рыцарей на “бой быков” с Кузей, инсценировала собственные похороны, короче, всячески отравляла сладость уединения двух возвышенных людей, увидевших один в другом лучшие образы своих воззрений и мечтаний. И можно по-человечески понять бешенство Свинич (о, кровавые ноги эмансипэ!), так как кому теперь не интересно заглянуть в двухкомнатную квартирку, где Кузя и Таня днями и ночами сидят то на балконе, то в комнате, пьют чай, курят, смотрят в друг друга и говорят о главном.
Да простится мне, как простил я себе, этот горбатый реализм!
Было лето и комарики. Были звезды и чужая квартира, которую по случаю снимала Татьяна, была чужая рассохшаяся мебель, и не было света в коридоре. Царила жажда познать тайну этого ровного и странного лица. Кузя порой зримо видел того, кто стоял за этими глазами, чей-то изломанный сорокалетний облик. Кто и откуда? Но Татьяна не пускала его в восточные таинства. Она была мудра и уверенна, как само райское тело культового Будды. Она была степенна и углублена. “Еще рано”, — говорила она, и он обижался. В его голову врывались всякие мысли. И уже тогда он подумывал о ней скептически, но слишком велико было в нем исследовательское желание распознать, что откуда берется, увидеть взаимодействие мозговых механизмов, узлов, поршней и винтиков.
Кузьма нырнул.
Женщина, не похожая ни на одну женщину, без этого банального женского кокетства, желания завлечь, умнейшая и свободная женщина! Он высасывал из нее биографию, он следил за каждым ее движением, он рассказывал ей о космосе, и у них вновь получалось синхронно и торжественно.
Приходил Строев и слушал, и тоже восхищался, и уходил чем-то смущенный.
И что-то между ними нарастало и ширилось, и Кузьма чувствовал, что вот-вот и он ухватится за тонкую нить ее загадочной сути...
А потом у них случилось это безобразие. Как-то Кузьма остался ночевать, лег, а Татьяна была тут же за стенкой, и он слышал, как скрипнул диван под ее телом. К этому моменту их обоих измучила эта самая недосказанность. Они были знакомы три недели, проводили сутки напролет вдвоем, сошлись, казалось, в том, о чем никому и не снилось, гармонии достигли полнейшей. Но стена отчуждения по-прежнему была высока между ними, как проблема доверия между двумя государствами. Они все еще холодно изучали друг друга, гадая, что же скрыто за умными словами (пусть и истинными), за родством душ и почему так и не удается проникнуть в самый наиглубочайший смысл. Кузьма вступил на дорогу Меры, и очередная крайность жизненной ловушкой манила его силы. Искус.
И теперь, лежа во тьме, он думал:
“Если она действительно мне сестра по крови, то это докажет последний шаг. Она останется или такой свободной, как и есть, или же...”
Он прислушался, стояла мертвая тишина. Почему так притягателен ее взгляд? Неужели она с помощью Востока убила в себе женское?
Он вслушивался, гадал, и ему чудилось, что через стенку, оттуда, где чужая мебель и чужая судьба, поступают какие-то неслышные призывы. Шторы наглухо закрывали окно. В комнате застоялся нежилой одинокий запах, и Кузьма ненужно лежал в чужой постели, бессильный уснуть. Форточка открыта, но дышалось ему тяжело. И противно было слышать стук сердца, от него тошнило и усиливалась тревожность. Прошел час, другой, но ему казалось, что рассвет не наступит никогда. Идти или не идти, разрубить одним махом узел, правильно ли он увидел, или вбил себе фикс-идею? И думает ли она об этом, может быть, ее ничто не мучает, она не чувствует, что нечто между ними стоит? Он слышал и слушал, и в голове его стоял гул, как в пустой бочке. Душа жаждала покоя, разум понимал всю глупость творящегося, организм утомился и начал омертвевать, еще мгновение, и Кузьма бы ушел из реальности в сон, когда в полнейшей тишине что-то звонко щелкнуло (то ли дверь отошла, то ли мебель рассыхалась) и так отозвалось в глубине измученного сознания, что мистический ужас обуял его, пронзил мозг острой длинной иглой. При этом тело его осталось неподвижно, он не вздрогнул, ни один мускул не шевельнулся. Но этот гигантский ужас вонзился в самый мозг, казалось, щелчок произошел внутри головы, где что-то лопнуло пополам, озарив сознание гибельной предупреждающей вспышкой. И мозг воспылал, пораженный каким-то непознанным доныне страхом.
Он вскочил. Он понял — еще один щелчок, и придется безнадежно лечиться в уединенном заведении. Так он и не разобрал, ни тогда, ни спустя годы — кто явился источником этого безобразия.
“К черту! Это предел!” — бормотал он тогда, закутываясь в одеяло и подозревая ее и весь мир во всевозможных грехах.
Босиком он направился к дверям, и они скрипели, и он задерживал дыхание в страхе, что столкнется с нею в темном коридоре, он открывал дверь в ее комнату и заглядывал туда незваным пришельцем, и как будто это не он шепнул: ”Таня!”, когда она резко села, и тусклый лунный свет ночным молоком залил ее голые плечи, страх покинул его, и сознание наполнилось вихрем обычных мыслей.
— Таня, — он уловил, что голос звучит жалобно, добавил твердости, — у меня лопается сознание, я схожу с ума. Вылечи меня, если это ты.
И понял, что эти слова заготовил давным-давно.
- Я уже засыпала, — то ли радостно, то ли сонно сказала она.
Ему сделалось тепло от ее голоса, он шагнул, сел и ткнулся лицом в шершавое одеяло, прикрывавшее ее ноги. Он почувствовал себя здоровым и свободным. Она сочувственно и осторожно погладила его по голове. Он улыбался и, подняв голову, пытался разглядеть ее глаза. Они были темны, и ему казалось, что по ее губам скользит властная улыбка.
Но ему было все равно. Спасение! И он даже был рад и не обижен, когда она сказала ”Рано”, и у них в этот раз ничего не было. Он совсем не настаивал. Радость освобождения от ночного ужаса заменила ему все земные наслаждения. От ее прикосновений он сделался ребенком. Он благодарно доверился ее уму, ее сочувствию и пониманию.
И когда это наконец случилось, он уже безо всякого удивления познал, что Татьяна, спокойная и медлительная, не лишена женских волнений, что ничуть не поубавило признательности к ней.
Никто бы не нашел в ней особой перемены, она не вызывала в нем обязательств, наоборот, — поведала, что по натуре одиночка, и заботы о муже не для нее. “От меня любой сбежит”. И Кузьма молча соглашался. Он полностью полагался на нее. Верил. И потом, она всячески давала понять, что это временное явление, и что для нее желаннее аскетизм.
Лёнька был занят рукописью, но иногда заходил, заглядывал в глаза.
— Смотри, — сказал он как-то наедине, — как бы чего не вышло.
— Ты же знаешь ее, — отвечал Кузьма.
— Да, — задумывался Строев, — она совсем не похожа на других.
Но и он ошибся.
Нельзя сказать, что у нее был какой-то план. Все дело в том, что если женщина и имеет идеалы, стремится к ним, живет аскетом, тем не менее в глубине ее плоти спит женщина. Приходит день, она начинает незаметно для себя стремиться с помощью этих же аскетических идеалов к тому, что заказала ей природа. Факт, которым пренебрегают романтики.
Их близость постепенно вошла в норму. Но он был свободен, она также. Он узнавал о ней все больше и больше. Он понимал, что откуда берется. Он нырнул и пил, думая, что не выпьет.
И вот однажды он вздрогнул. Это случилось, когда он мимоходом заметил, что в коридоре что-то серьезное с проводкой, не работает звонок, краны текут, и с каждым днем что-нибудь ломается, и она вполне легко и как-то невзначай ответила, что вот, мол, нет мужских рук. Он и вздрогнул. Им обоим было все равно, что сломано, а что нет. Квартира чужая, за нее и так приходится переплачивать, инструментов нет, скоро съезжать. Но ведь зачем-то была произнесена эта губительная фраза про мужские руки. Она увидела его глаза, тут же опомнилась, покраснела и заверила, что это не повторится. Она знала, что он ценил ее за стремление, за взлет над бренным.
И он постарался забыть этот случай. Скоро он узнал, опять же, без прежнего интереса, кто стоял за ней, он сам подобрался к нему, в пух и прах разбив ее восточное мировоззрение. Вся эта агни-йогистика была для ее учителя средней школы (сорокалетнего, кстати) и для нее — уходом, самогипнозом. И ему стало скучно. Он добрался до дна. И тогда понял, что любовь — это постоянная непознанность, это бездонность. Но где ее взять, если в головах обыкновенные таблицы умножения или телевизоры с антеннами извне? Потом он как-то болезненно начал замечать, что она стала стремиться ему угодить, не доказывает, не спорит, обходится бережно и заботливо. И пусть бы. Это ведь так прекрасно. Но вот — о, разочарование, ты отвратительно! — как-то незаметно и невзначай исчезла в разговорах синхронность и торжественность, она теперь только слушала. И он понял, что этот механизм отключился в ней за ненадобностью.
Во имя её же былых устремлений он решил порвать немедленно. Она согласилась, но в глазах ее он увидел тоску. И тогда он осмелился впустить в сознание давние подозрения о ее вполне обычных способах борьбы с женщиной, когда они не были знакомы. И Кузьма познал маленький закон: женщины абсолютно всегда хотят предстать чище, чем на самом деле, в отличие от мужчин, которые иногда рады показаться падшими и грязными, зная, что их за это кто-нибудь да пожалеет. И с тех пор Кузьма завел трубку.
Эта история была сложна и многотомна, но она окончилась без трагедий. Татьяна при расставании обещала достичь вершин. Она корила только себя. Она хотела начать взлет заново. Но ему теперь было неинтересно. Его мозг жаждал новых источников. Кузьма вновь поплыл по поверхности.
И все же он совершил свою главную ошибку - теперь он к ней бесстрастен и не считает, что Татьяна обманула заведомо. Она попросту выполняла свою природную программу. Она позвонила ему через полмесяца и попросила зайти по делу. Он сострадал и зашел, у них случилось то, что ей и было необходимо: она хотела, чтобы это был он и никто другой. Ее право. Ведь рано или поздно у нее это все равно бы случилось.
Так он стал отцом поневоле, и, не будучи варваром, заставил ее расписаться, чтобы тут же развестись.
К ней у него осталась жалость, она была безмерна, как сама жизнь, она усиливалась тем печальным обстоятельством, что после рождения сына Татьяна вновь устремилась к вершинам восточного видения.
И поныне скорбит Бенедиктыч. И поныне он в неведении: а может быть все-таки есть та, что исходит из другого, в ком жизнь плоти сходится на вершине пирамиды — сознания? Он окутывается сизыми клубами дыма и знает, что женщина может ухватить любую по глубине идею, “подпоет”, разовьет. Диву будешь даваться: откуда в ней столько ума, понимания, такта, чутья, тонкости? Так, в поисках спутника жизни вместе с ней плетет коварные сети “матушка-природа”. И если вы тракторист, она с упоением будет слушать о поршнях и солярке, вникать в таинства тормозной системы, если вы летчик, то еще с большим восторгом восхитится небом и скоростью, героизмом и мужеством, если вы сторож, то... всё она поймет. Или же, не касаясь вашей профессии, увлечет вас в неведомые миры, позовет вас к прекрасному, угадает нечеловеческим чутьем скрытые томления вашей души, познает ваши мечты, даст им выход и развитие, будет воздавать хвалу и коленопреклоняться тому, что вам дорого и что для вас сокровенно.
И это прекрасно, если только эти свойства и способности не гаснут после победных завоеваний плоти. Случались ли в этом мире иные истории? Кто поведает их?
Страшитесь женщину! Остерегайтесь ея!” — так в черновиках Веефомита патетически восклицает Бенедиктыч и прячет в желтых усах свою чарующую улыбку.

Воскресенье


Был энергичен, и в преддверии вот-вот осуществленных надежд (своих и общих), работал в кочегарке сутки через трое, кидал уголек в топку, любил смотреть на огонь, валялся на кожаном диванчике, листал периодику, разрабатывал планы, вносил в рукопись штрихи и наброски. “Прыжок” ходил по редакциям, и все было туманно, но вера в успех не покидала. Ксения приносила перекусить. И так ждал ее прихода!
Она уходила — и снова уголек, пыль и грезы.
Так и не понял: было ли происшедшее в ту ночь сном наяву или явью во сне, бред или реальность?
Уже шел второй час ночи, уже в глазах появилась резь, а в сознании бешеные вихри возможностей. Сел и стал писать. Любил это вакуумное состояние. Обожал до восторга. А ночь плыла за мутным подвальным окном и заползала невидимой тяжестью в душу.
Зажег настольную лампу, подогрел крепкий чай, надкусил апельсин и вдыхал его нездешний аромат. Вспомнил, что завтра Новый год, праздник, так ценимый и любимый всеми. Чему-то будут радоваться. Уже сегодня по городу вакханальная полупраздничная суета. Кругом: в автобусах и троллейбусах, в метро и на улицах этот дурманящий, странно знакомый запах мандаринов, яблок, апельсинового сока, елок и чего-то еще, дразнящего древней памятью...
А когда сегодня вечером выходил во двор вдохнуть морозного воздуха, то видел, как мимо кочегарки пробежали подростки с нитями золотыми, серебристыми, как хлопнула хлопушка, и завизжали от восторга, и на балконе жгли бенгальский огонек. Появилось шестеро в глупых масках и треснули пробкой на холоде во дворе кочегарки, недалеко от кучи горячего мерцающего шлака, и в морозном воздухе повисло и ударило в ноздри шипучее газированное облако.
«Здорово тебе повезло, парень! Завтра будешь дома!» «Утром сменюсь!» — ответил. «Угости его, Сань.» «Будешь?» «Нет, спасибо.» «Не хочет.» «Ну, тогда лови!» Поймал этот тяжелый сочный шар и благодарил, желая какого-то там счастья. Славные ребята, не жадные, побежали куда-то, хрустя снегом, наверное, побежали жить.
Теперь их два (один принесла Ксения), два оранжевых дара далекой земли, два символа доброты и счастья,— на досках стола, среди чайного беспорядка и тетрадных листов, искропленных синими строчками,— два апельсинища, две чудные головки, пришедшие из сказки и детства. И ничего не болит, бессмертием дышат тело, ночь, огонь, лампочка и мечты, и даже если провести — вот так — языком по обломанному краю зуба, то и это ничего не меняет, уже нет того мерзкого ощущения разрушительной силы времени, нет обиды на несовершенство клеток и страха, что чего-то главного не успеешь. Все будет хорошо, кто борется, тот и прорвется! Там болячка, здесь недомогание, как это тускло и немощно в сравнении с этой вязкой ночью, полнотой чувств, высотой полета, мощью «я», готового принять и объять все, готового вынести приговор, отринуть ненужное и предвосхитить завтрашнее.
Представлял, как будто вспоминал прошедшее, как сегодня утром в доме начнется кавардак, стук кастрюль и сковородок. Будут (или уже были) заваленный всячеством стол, мука на локтях Нины Дмитриевны, мука на щеке у Ксении, фартуки, шагания беспомощного Степана Николаевича и еще что-то единое — смело продирающееся сквозь все напасти и трагедии, желанное и жаждущее очага, праздничного стола, чистоты и уюта. Они начистят, они помоют, расстелят и накроют, и загуляют запахи, стекло отразит огоньки и игрушки, новая ночь привалится к стенам, в торжественный объем шагнут холодные гости, внесут бессмысленный легкий лепет, как сам смех — зметнется к потолку белая пробка, и под традиционное сдержанное дыхание польется пена в бокалы...
Представлял, смотрел на всю эту праздничную мишуру сверху, откуда видно только одному, спрашивал: что еще выше и чище может быть Нового Года! Видел общий объединяющий ритуал, видел братство и хотел чистоты, чтобы она не растворилась в пьяном разгуле, в похмелье и плевках в лицо. Они кинули апельсин — и мир стал чище, они крикнули: «лови!» — и поймал добро в ладони. И еще раз прижал оранжевую корку к губам, вдыхая аромат и веру…
Совсем не заметил, освещенный настольной лампой, как дверь открылась и появился один из миллионов — человек, довольно среднего возраста, довольно средних широт, в пальто, как с выставки, в обычном каракулевом уборе на голове, с лицом довольно странно знакомым... «Что за галлюцинация!»
— Здравствуйте, как обычно сказал вошедший, — вы не будете возражать, если я у вас немного погреюсь?
Подумалось, что это любопытный сон, и потому можно говорить, как хочешь, не заботясь о последствиях. Конечно, проходите, сказал, садитесь, здесь почище, не желаете чаю с конфетами?
— Спасибо, спасибо, — устало поблагодарил вошедший, — не откажусь.
Он снял шапку и стало вновь не по себе.
— Я вам нравлюсь? — устроившись, спросил гость.
— В смысле?
— Вы мне симпатизируете?
— Вам или происходящему?
— Мне.
И тогда сказал эту гениальную фразу, которую ночной пришелец навечно запомнил.
— Каждый человек, как ящик с двойным дном, и сложность в том, что мало кто способен познать в себе это второе дно.
— Вы кто? Студент? — спросил гость после холодной минуты молчания.
— Я написал книгу.
— Не печатают? Я могу помочь.
— Нет, спасибо. Я вам пришлю опубликованную.
— Вы так уверены в успехе? Как хотите. Я тоже в ваши годы верил в себя. И вот, как видите, достиг вершины.
— Вершины разные, — сорвалось с языка.
Словно не сам говорил, а что-то толкало на такой вызывающий тон. Гость поморщился.
— Вы об искусстве? Но ведь польза на любых вершинах деятельности может быть равноважна, взаимонеобходима. Я вот устал от несвободы, оттого, что не могу пройтись, где хочу, от одних и тех же лиц. И вы когда-нибудь можете устать. Если вы поднимитесь, от вас будут требовать и требовать. И в конечном итоге будет три результата: маразм или сумасшествие... Что, впрочем, одно и тоже...
Он замолчал, глотнул чая.
— Или? — спросил, видя, что он не собирается отвечать.
— Да так, молодой человек. О том говорить не стоит.
— Но почему же?
— Не стоит! — резко сказал гость, и глаза его на мгновение сделались колкими и недобрыми, но он тут же смягчился, — вы познаете когда-нибудь, а я должен еще сам выбрать. Сам, понимаете?
Было видно, что ему тяжело. И уже не казалось странным, что он вот так сбежал один-единственный раз, чтобы снова стать первородно свободным. Он был просто человек, он был не из тех, в ком изначальный заряд титанизма.
— Берите апельсин, вот этот, ненадкусанный.
— Спасибо.
Шелушили и нюхали аромат, надкусывали и пили сладкую кислоту, морщили носы и утирали подбородки. Говорили, будто бы во всем мире людей излечили от высокомерия и власти. Если бы знала Ксения, кто съел принесенный ею апельсин!
— Вас ищут, наверное.
— Конечно, такой переполох.
— Если вы сегодня действительно сбежали, вы на многое способны.
— Спасибо.
— Хотите еще чаю?
— Мне пора.
Встали. В эту минуту захотелось всецело поверить этому человеку, отмести то, что было, довериться тому, что будет. И не отталкивала вновь появившаяся на его лице решимость. Захотелось ему помочь, принять участие, поддержать, включиться всей энергией и всем существом. Это желание было и раньше, но были сомнения на счет этого человека, кто его знает, кому это царство справедливости, сколько веры было растрачено впустую, а тут вдруг — такая мощь, всеувлекающий поток, и от каждого зависит, что и как будет.
— Спасибо вам, — хрипло сказал.
Гость не улыбнулся. Он был уже не здесь, мысли его вошли в привычный ритм. Он стоял у порога.
— Надеюсь прочитать вашу книгу, — сказал он быстро и улыбнулся, как с экрана. Это был прежний, уверенный и деловой человек.
Когда за ним закрылась дверь, то неожиданно ярко представилось, как этот пришелец задержался на минуту с той стороны двери и, рассмеявшись перезревшим смехом, снял маску лидера.
«Ну да! — хлопнул себя по лбу, — Маска! Маскарад! Ряженый!»
Открыл дверь и увидел, как за угол забора шагнула фигура, и больше никого. Стало обидно и пусто. Падал последний в этом году снег.
Прошел к столу, подумал: «Когда же кончится сон?» Увидел две кружки, бумажки от карамелей, и нет двух рыжих солнечных шаров, в мусорном ведре расхлестались обнаженные корки и обсосанные лохмотья желтых долек.
«Кошмар какой-то! Сон или явь? Верю или нет?»
Мучился с час, пока не задремал на кожаном диване под гул жаркой печи.


Сказ о Раджике и Зинаиде

Есть на планете такой торговой город, куда одно время не заходили корабли иноземных государств. Город романтический и дурманный, многоликий, как и все большие приморские города. Там даже частые гадкие туманы вызывают редкие ощущения. Там — и чайки, и фигурные девчонки, и наглые рожи продавал. Притягательнейшее на свете место!
В этот самый город, в райский солнечный сезон, пробрался среднеобразованный и кареглазый парень Радж. Объявился он запросто, желал мир посмотреть, подумывал заняться чем-нибудь таким — швартовым.
Резкий парень был Радж. Учиться дальше не желал. С восьмого класса учителя считали его конченным малым. Но сочувствовали, зная, что последние два года жил Радж сиротой на бабушкином с дедушкиным содержании. А отец-беглец пропадал где-то в средних широтах России. И бабушка, и давно глухой дедушка этого отца знать не хотели, алименты мизерные получали, на книжку Раджику складывали. Любили старые внука, души не чаяли. Вот только старались не показывать вида, потому что и без вида Радж вытворял и куролесил, так что краснеть не раз перед учителями приходилось. Что за огонь парень!
Покинул стариков внук лихо. Как сбежал. Письмо оставил — записку неназойливую. Что, мол, живите — не тужите, пейте и ешьте, как и бывало, ухожу в моря, не пропаду зазря, будут уловы — петь будем снова. А что на это возразишь? Человек с паспортом — вольная птица.
Как-нибудь всё же ушел бы Радж Кузьмич в море, устроился бы на судно металлическое, научился бы труду соленому, поблевал бы втихомолку, расширилась бы его грудь, посуровели ноздри и заиграли бы под тельняшкой тугие бицепсы, кабы не встретилась на его пути крепкая морячка Зинка.
Поплавала она тогда не на шутку. Чуть ли не в северных и южных широтах. Походку ей море подарило: словно при качке в восемь баллов от камбуза до кают-компании с подносом в руках — ах! — по скользкому металлу. “Зинка-картинка” — прозвище корабельное.
Сохли в море соленом по ней плечистые парни. Говорила Зинаида, рассказывала, выбросился в бурных просторах из-за любви один за борт. Не мог жить так больше. Но не выдержал искушения, доплыл отчаянный. Рассмеялась в глаза и хранила-берегла достоинство женское, мечту девичью — за что и любили ее флотийцы.
Поплавала, сколько надо, и на берег сошла — учебу продолжать заочную, судьбу творить, искусствами заниматься, благо типов насмотрелась — не оторви да брось.
Устроилась человеком-дворником, квартиру выделили кем-то брошенную, но зато трехкомнатушечную. В подвальном помещении дома номер пять при улице Привокзальной. Одна комнатка — коридор с трубами в теплой изоляции, кухонька есть с водой только холодной, чуланчик, выводящей в низкий тупичок и что-то бывшее проходное. Благодать! Хотя и без всякой там мещанской мебели.
Зажила Зинаида царицей. Ела и спала, когда хотела. Остатки друзей-соратников собрала, разговоры возобновила, участок мела, пиво с чаем пила, морем бредила. Свободной была.
Веселая девушка Зина. Энергия из нее так и била. Унывать не любила и не могла. К искусствам всегда у нее тяга была. Картины рисовала, на гитаре играла, стихи сочиняла, замыслы прозаические вынашивала. Да что там! Иронией и сарказмом мужчин подкашивала. И один из таких подкошенных, совершеннейший блондин, подступил и сказал: “Зин, выходи за меня, вот я весь - таковский!” Но Зина бровью не вела — ждала.
Были дела! Кого только ей судьба не подбрасывала — изредка, но зато надолго запоминались. И ее забыть не могли, если и порывались. Девочек разных, суть-дорогу потерявших, честь девичью растрепавших, Зина к красоте призывала, по жизни с шутками вела, с собой в искусство увлекала. Была одна прибаутка: “Маразм крепчал!” — и жутко не было уже, и пела Зина в неглиже: “Вседержатель моей души!” — хоть плачь, хоть смейся, хошь — пляши.
И пронесся обманщик он — “гроза мужей”, “Наполеон”. Что тут творилось! Зине всё снилось: едут двое, смотрят лихо, детки, кресла, чисто, тихо...
Как у прочих — закруглилось дело ночью. Растворился идеал и умчался “гад”, “нахал” жизни и сердца курочить Машам, Аням и всем прочим.
Но не очень тосковала долго Зина. Появилася картина, где лукавит Магдалина. Ну и Саша. Был Евгений. Чтобы Зина на колени перед скукой и тоской встала бы? Нет, мир людской! Зина крыс, вон, не боится. У нее их там роится двести штук, а, может, триста — под звучанье Баха, Листа, переборы гитаристы Димки-лирика и Шуры — впечатлительной натуры.
“Муры-муры” — завела она котят. Плохо, что везде лежат, гадят, лазают и просят кушать. Ну а в остальном — очень милый Зинин дом.
Вот Радж ворвался в жизнь ее, как море в жадную душу поэта, как песня, как раннее лето. Так все говорили про это.
Шла Зина с участка, где, как могла, вымела квартал, перекусить надумала, к лоточку подошла, взяла любимый свой беляш с начинкой океанскою, зубами белоснежными — раз — и челюсти задвигались, и сок желудочный опасный для женщины аппетит отгонял. А молодость, а город, а море близкое!
Не видела — не слышала — в замыслах романных утопала. Дерзко мечтала. Истину знала. Любому излагала. За два часа — “только вдвоем!” — ее бы на блюдечке поднесла без всяких интимных намеков. Философская душа, хоть в кармане ни шиша. Что за природа!..
Так шла, лиц не различая, весь мир вбирая, осмысляя, беляш дожевывая.
Вдруг рядом кто-то: “Теть, а, теть, дай рубль песенку спою!” — и дергал Зину за полу юбчонки дворничьей, простой. Она взглянула и ей “ой!” — сказала мысль одна, и — “мой!” — воскликнула вторая. И вмиг вскипела кровь младая.
Он был точь-в-точь похожий на мечту, что тайно душу по ночам терзала. Все беляши ему отдала. Он ел их, юный, чернобровый, вот роста только... Ничего! Она давно уж не жар-птица, чтоб из-за этого рядиться. Он — покорится!
Ему в два счета доказала и показала, что млада, как море, песни и звезда. Да как умна! А как нежна! И зацвела. Отшельник-женщина, еще б! — тут устоять никто б не смог. Философ-женщина — мечта! Был Радж повержен, потрясен. Ему казалось — Зинка — сон! Он был обласкан, вознесен, ел беляши и пил бульон куриный из рук румяной, мудрой Зины. Кто здесь не скажет: “Я влюблен”, к тому же, если беден он?
В пещеру из слоновой кости на свадьбу съехались к ним гости. Так погуляли-поплясали, что не запомнили, с кем спали. Счастливый Раджик в ту же ночь лишился двух зубов бесплатных при обстоятельствах понятных. А Зина — женственна, невинна — все хохотала, все цвела, супружней жизнью зажила.
Ну а когда зима прошла, на время истину оставив, святые поиски ее, она мальчишку родила, Любимым миром назвала. Друзья поздравили: “Ура!”
Вот год прошел, жизнь не менялась, друзья умчались — кто куда, и не писалось, но смеялось, и планы строились. Всегда сыночка Раджу поручала, чтоб рос мужчиной, а потом - она сама его научит, как жить по истине, с умом.
Маразм крепчал!
А Радж серчал, когда пил пиво и другое. За что, конечно, получал. Не мог покоиться в покое. И как-то зубы постепенно исчезли все - до одного. А так — все тот же — ничего!
Но день пришел!
Они в надежде, в одежде броской и простой
решили новых впечатлений и ощущений поднабрать,
талант Зинулин испытать,
отправилась отца искать,
и тестя, призрачного деда
навстречу жизни
с того
света.




Четверг


В ноябре перепечатка была завершена — три чудесных новеньких экземпляра, в трех аккуратных канцелярских папках с накладкой на каждой: «Леонид Строев. Прыжок. Повесть».
Собирались приятели и подруги Ксении, хвалили, строили перспективы, фантазировали. Уважали.
— Но, — говорил осторожно кто-нибудь, — не напечатают. Все болячки одним комом, такого не бывало, и потому побоятся.
— Но ведь талантливо, — возражали, — правда же, и – язык!
— Что язык! Что талант! Если о таком еще говорить не позволили. Инструкций не было.
Ксения отвечала на это: «Посмотрим». И все кивали, говоря, что время покажет. А время тогда действительно начинало показывать себя. Все затаенно ждали обещанных перемен.
Для начала существовала главная проблема: куда, кому и как. Понимал, что «уличный» путь малошансовый, а знакомых в литературных кругах — ноль
Один приятель предложил какого-то знакомого, у которого мама или папа в редакторах.
— Но к этому парню особый подход нужен, — говорил приятель, — он все по музыке тащится, рок-дела, Европа. Туповат. Он «Прыжок» не оценит. Разве что Ксению к нему отправить. Он от женского пола слабеет.
— Я бы могла поговорить.
Посмотрел на нее и сказал:
— Это не выход. Я пойду сам в редакцию.
Дилетантская затея. Ни один главный редактор и близко не подпустил. А если удавалось кого-нибудь из них, сверхзанятых, перехватить в фойе или приемной, то сцены выходили безобразнейшие, глупее не бывает. Бежал рядышком и лопотал унизительно:
— Я бы вам хотел рукопись...
— В отдел, молодой человек, в отдел! — и бежит, хотя старик и одышка, хотя вчера только по телевизору говорил, что о молодых душа болит, рукописи просил приносить.
— Но я там был, они отвергают.
— Я своим сотрудникам доверяю. Что же вы все хотите, чтобы я с ума сошел? Тут по пятеро в день — и у всех гениальное, все хотят меня!
— У меня такая ситуация, кроме вас никто не ре...
Но старик уже у машины, дверцу захлопывает и, желая оставить демократическое впечатление, кричит:
— В отдел, молодой человек! Я распоряжусь, чтобы посмотрели со вниманием! Скажите им там, что я просил!
В отделах смотрели месяц-другой и вкладывали бумажку: гадость несусветная, похождения и разгул, бессюжетно, внесоциально, не без таланта, но все равно дрянь, т.к. нет глубины мыслей, тьфу!— одним словом.
И приходилось волочиться в другой журнал. Их оставалось все меньше. И жизнь казалась все плоше и несправедливее. Начинал помаленьку представлять, как вся необъятная Россия, цветастая Америка и умная Европа, Парагвай и Уругвай только и делают, что пишут, фантазируют, заталкивают вырвавшегося джина творчества в кувшин, и уже не отличишь, где истинно, а где бездарно. И находки в «Прыжке» уже казались не находками, а причудами, плодами безделья и лени, и не то что писать — дышать не очень-то хотелось.
— Ничего, — ярилась Ксения, — они еще попляшут. Вон, Безрукова двадцать лет не печатали. Нежити!
— Во, словечко-то! — и записывал словечко. Отвечал:
— Ну и что, что не печатали, кому от этого легче? Беззубее вышло. Действенность ослабили. Получилось, как красивое бабушкино платье из сундука.
Все сочувствовали. И намекали, что в Парагвае или, на худой конец, в Париже, запросто бы напечатали.
— Русский я! Русский! — кричал.
И как потом узнал, в Париже тогда тоже ходил один славный парень. Он нарисовал картину, потом еще и еще, и никому до этого не было дела, и никто не целовал Шекспира в темя за его несчастного принца. Тогда еще ни Ксения, ни он сам не научились благодарить небо за осколок прожитой жизни. И имели ли внутри место, где могла бы взойти та спокойная безграничная благодарность?
Ксения развеивала тоску. И снова шел в редакции. Пороги и секретари, прокуренные пальцы, листы и тупой гул объяснений. Мало-помалу скапливались сочувствующие. В основном, тетушки из отделов прозы. С оглядкой поругивали рецензентов, вводили в закулисные кулуары. Но — «помочь не обещали». Им нравилось говорить, их слушали, они учили, они переигрывали на всякий исторический случай.
— Походите по литобъединениям, заведите знакомства, совершенствуйтесь, не отрывайтесь от масс. Заходите еще.
Тысячи улыбок, миллиарды кивков, сотни литров душевного расположения. Но в основном осклаблялись. Это словечко наиболее соответствовало тогдашнему мироощущению.
И не заискивал. Старался держаться достойно, общительно, раскованно. Наверное, выходило.
А уже дежурил сутки через трое, набрасывал планы на новое, время чувствовалось, как дуновение ветра, хотелось успеть, казалось, что впереди его так мало.
И ничего. Нина Дмитриевна только вздыхала: откуда столько настойчивости, выдержки? Приходили эти знакомые Ксении и смотрели во все глаза. Их манил и очаровывал такой стоицизм. Они сами томились по чему-то необычному и умному...
— Может, написать сначала о войне или о рабочем, — советовали самые болтливые, — напечатают, а тогда и это.
Молчал. Откуда им, глупышкам, было знать, что такое настоящее творчество. А потом говорил Ксении, что противно без смысла, без свободы мысли браться за ручку. И вновь слушал советы, сатанея.
А тем временем прошли февраль, март. Почки, запахи и щебет. Тоска какая-то на сердце, усталость неимоверная. Равнодушие. Укатали умельцы. И если хвалили, было теперь все равно. Отходил от «Прыжка». Надрыв и сонливость. Срок, отпущенный внутренними часами, подходил к концу. И кто знает, если бы не удача, занялся бы еще когда-нибудь этим самым творчеством...

* * *

С точки зрения большинства он недопустимо странный — этот малый, Алексей Копилин, гитарист перекати-поле. Но он не помнил, чтобы кто-нибудь называл его Алексеем. Мать — Лёсиком, отец — Лексеем, друзья — Коп, девчонки — Лёша, и даже горькая, как полынь, любимая — Лёшиком, Лёшенькой. Его и язык как-то не поворачивался назвать Алексеем. Вид не позволяет. Худ больно, бледен излишне, разговорчив до неприличия, и все чего-то ждет от жизни, а чего сам не знает. И потом, как к нему серьёзно относиться, если этот человек в свои двадцать пять с половиной лет ничего себе не покупал. Кроме, разумеется, спичек, папирос и... больше ничего.
В далеком от столицы городе, где он родился, а также в других далеких от нее городах, где ему волей судьбы приходилось взрастать, о его одежде заботилась сначала мама, потом еще раз мама, затем благородные подружки, участливые друзья, их мамы и знакомые, и опять же его добрейшая мама, которая посылала ему то свитер, то трусы и носовые платки. И это, когда Копилин неплохо зарабатывал и на себя практически не тратился. Тут сразу же можно заподозрить, что у него скопилась кругленькая сумма, которую он приберегал для каких-то ему одному вошедших в голову целей. Не на фрак же ему сбережения. Конечно, он копил! Правда один раз в жизни, в течение пяти лет. Он носил в шелковом носке все свои трешки и червонцы, дошедшие, наконец до двух тысяч пяти рублей восемнадцати копеек и подсобрал бы еще больше, если бы в один прекрасный день не понял ясно, что его ни с деньгами, ни без денег в Америку не отпустят — не к кому и незачем. Вытащил он с глухим стоном из кармана засаленный носок, промотал сбережения с помощью друзей, и с той поры возмечтал об Америке социалистической, чтобы было тут, как там, а там пусть остается как было.
Страна-отчизна-родина-Россия порой воспроизводит на свет таких вот вычурных, с позволения сказать, индивидуумов. Ну что откуда берется! Мама ни о чем таком не помышляла, ни о каких таких жутких путешествиях и не думала, папа был в коллективе и боготворил коллектив, учителя часами рассказывали о родных просторах, те же педагоги в техникуме всячески порицали буржуазный образ жизни, цифер одних приведено столько было, так, может быть, друзья? Да, уж эти растлительные друзья и улица! Нездоровое место - эта улица. Стоит выйти из дома, учреждения-заведения, и словно бы попадаешь в иной чуждый мир, уходишь в какую-то черную дыру, где законы чужие, язык иной, и все вокруг иное. И как еще такое может быть! А кто разберет, где же настоящая жизнь и как молодой человек поймет, где лучшее? Нарвёшься на таких вот друзей в кавычках, а они давай шептаться о мире за океаном, и совсем непонятно в каких они школах учатся. «Америка!» — это слово в их устах звучит прямо-таки с придыханием, с каким-то никому не нужным волнением. И если походить подольше по всяким таким вот улицам, то можно наткнуться и на взрослых, неравнодушных к зарубежным фирмам, к жутким наклейкам и картинкам, к кусочкам американской жизни по телевизору («пап, иди, Америку показывают!», — и такой вот папа спешит), и бывало же, что слушали пацаны раскрыв рты, как кто-то, совсем уж неизвестно откуда взявшийся, выходя из кинотеатра, говорил: «Умеют же жить, чертяки!» И странно получается: чем больше порицается, чем больше «нельзей» или «нельзяв», тем жутче интерес - зовет и манит дворовых сорванцов — закон прямо железный, прямо-таки закон природы.
«Америка!» — выпучивают глаза мальчишки. «Америка!» — цокают языком фирмачи. «Америка!» — кивают недоученные папы.


И Лешка Копилин вляпался в эту заразу. Собирал он в глубоком розовом детстве макулатуру. Позвонили с другом в квартиру, а одна тетенька с папироской в зубах, бац им - три связки кошмарных журналов. Только-только к тому времени приятели бегло читать научились, рогатки еще из карманов торчали. Найти бы эту тетеньку и всыпать ей горячих, чтобы знала, кому чего давать. Два года Ленька с приятелями листали и перелистывали замусоленные страницы на чердаке, пока не залистались журналы в труху. Одно и хорошо, что язык иностранный на «отлично» сдавали. Америка тогда была для них ненужной миру Атлантидой, которая должна была вот-вот погрузиться в пучины океана или же стать частью единого, знакомого им порядка. И они интересовались всем, что касалось ее апогея, они набожно верили в ее грядущую агонию, они сделались маленькими историками сказочной для них державы. И еще долго шептали вместе с ними сотни и тысячи других розовых и бледных короткоштанных пацанов: «А-ме-ри-ка!»
Одни вырастали и забывали свои потаенные увлечения, входили в большую нормальную жизнь, обзаводились семьями, и тогда уже их сопливые сыновья звали через две комнаты: «Пап, Америку показывают!» — и тогда в папах пробуждались былые ощущения, но они смотрели на экраны уже практическим взглядом, без былого придыхания, просто один злопыхательствовал, а другой поглядывал, как на былое увлечение, как на старое детское хобби, болезнь прошла, и теперь отходили папы на покой, думая о завтрашнем дне, об отдыхе и хлебе насущном; Америка сделалась для них телевизором, газетами и радио, они познали, что Солнце везде одинаково, только светит, разве, с разных сторон, теплее или холоднее.
Многие сверстники Копилина стали теперь искать практическую пользу от своего былого пристрастия к Америке. Доставали то и сё, ориентировались — что прочнее и моднее, умели поддержать разговор или даже становились работниками «Интуристов».
Но оставались другие. Очень уж впечатлительные, не в меру стойкие по своим начальным воззрениям, не находящие себе пристанища. Как Копилин, например. Он тоже знал и хвалил то или сё, щупал и оценивал, он восхищался тем, что показывали приятели, но сам как-то не носил и не имел фирменных штанов, картинок или безделушек. Не перекупал, не продавал, потому что на любую куплю-продажу у него был стойкий удивительный страх. Если не сказать аллергия.
Титанической перестройки ума требуют от него походы в магазин за спичками и папиросами. Ему приходится отключаться от всех мыслей и настраиваться, потому что он наверняка знает, что в магазине он никому не нужен, и его личность там так или иначе оскорбят. Есть такой тип, на который продавцы реагируют беспроигрышно: они его терпеть не могут; скорее всего потому, что подобные Копилину (а может быть, он существует в единственном числе) излучают ненависть к купле-продажному делу, создают нервозность и при всем трусливом почтении перед продавцом выказывают каким-то образом отвращение к нему. Естественно, что ответной реакцией является еще большая ненависть, ибо торгующий догадывается, что пред ним жалкий бессистемный урод, победа над которым не грозит административными последствиями. Результатом подобных побед является копилинская аллергия, и никто не знает излечима ли она. Сколько раз Лешку и оскорбляли и поучали и даже били.
Вот, к примеру, нашел на него столбняк. Очередь подошла, а он молчит. «Немой, что ли?» — брезгливо спросила продавщица. «Не», — ответил Копилин. «Ну а чё глаза вылупил, как дурак?» У Копилина запылали волосы и уши. «Я... это...» «Того ты, а не этого, выходи из очереди!» Но Копилин и двинуться не может. «Чё тебе сказали! Не задерживай!» — стандартно начала очередь. Сознание трещало по швам, и ничего, кроме этого треска, Лешка не слышал, да, разумеется, доносились голоса: «Да выведите же его, товарищи!», «Нахлестался!», «Ну, пошел, проваливай!», «Да отодвинь его, и все!» И отодвинули. С помощью кулаков и пальцев. Оказавшись вне коллектива, Лешка обрел дар речи и заговорил патетически страстно и разоблачительно: «Звери вы, что ли? За что? Я выстоял очередь! Совести у вас нет, что ли?» Очередь обиделась: «Смотри-ка, зверьми оскорбляет, подонок!» «Пусть меня уволят, — возбудилась продавщица, — я ему не отпущу!» «Правильно, милая, учить таких нужно. Тунеядец!» «Товарищи! — вознес Лешка руки к небесам, — да что же я вам сделал?» «Да он пьян!» — заявил мужчина, дыхнув перегаром. «Милиция! Милиция! — выскочила опытная бабулька на улицу, — Помогите, тут буянит наглец!» И забрали. Внушение сделали. «Уважай массы», — сказали. И на другой день Алексей покрылся такими маленькими болячками: пупырышками красными с белыми шляпками. И никто бы не поверил, что такое вообще может быть, и его приятели никогда бы не поверили, что Лешка способен не связать двух слов, они знали его ораторские возможности, они видели, как он держится на сцене, но факт есть факт, и хорошо, если он один такой на белом свете.
С тех пор носит Копилин, что попало, даже если смертельно есть захочет — в магазин не пойдет, в столовую не сунется, и если б не его страсть к Америке, он бы выглядел обыкновенным парнем средней руки, а не играй он на гитаре — на него вообще никто бы не смотрел, ему бы ни одна девушка пирожок не купила. Но он отличный гитарист. Его пальцы нервны и гибки. Его слух тонок и чуток. Он фанат. И его уважают те, кто его слушает, те, кто делает вместе с ним музыку. Творческая судьба Копилина богата неизвестными и престижными ресторанами, самодеятельными ансамблями разных калибров. Он начинал еще в то угарное время, когда прожигатели жизни бросали в музыкантов червонцами. У него были учителя и ученики. И он уживчив и коммуникабелен, если не считать историю с продавцами. Когда он обнимает гитару, то вместо бледного худосочного никчемуйки в нем загорается полубог, извлекающий из хаоса смысл и гармонию, которые в своем сочетании рождают у зрителей чувство восторга. И в такие минуты он красив и пленителен. Особенно для девушек. Вот почему они так благодарно заботятся о нем, приносят пищу и покупают шелковые носки, подбирают на свой вкус туфли и рубашки. У него самого на одежду вообще нет вкуса, хотя он мог бы одеваться по последним крикам. Деньги теперь у него редко водятся. Он их получает и проедает вместе с приятелями и девчатами, совсем не интересуясь отечественными ценами. Зато знает, сколько в Америке стоит какой-нибудь «мустанг» нынешнего года и почем там сегодня новогодние елки. Где он эти сведения почерпывает, одному богу известно. Наверное выдумывает, потому что в «голосах» этого не додают, в газетах, может быть, выуживает. А эти проклятые «голоса» он слушает постоянно. Приступы аллергии заставляют его уединяться, и пока не сойдут пупырышки, он вертит ручку настройки, ворошит в волнении шевелюру, благоговеет, пьет горячий чай и злится на помехи. «Вы слушаете «Голос Америки» из Вашингтона», — слушает Копилин и сердце его замирает, трепещет мелко-мелко, и ждет он, когда начнут резать правду-матку, когда белое покажут белым, а черное черным. Копилин в экстазе, он весь внимание и анализ, он вершит политику и участвует в судьбах мира, он велик, он причастен. «Говорит радио «Свобода!» — и душа Алексея в плену у «Свободы», и от этого плена он становится гражданином вселенной, наркоманом прав и справедливостей и сидит, сидит часами, утопая в последних известиях, в событиях, людях, фактах и комментариях. Пупырышки сходят, но он одержим, он витает над миром, хотя вполне психически нормален. За клиническую грань не перешел. Он попросту всё ещё все свои мечты и чаянья связывает с грядущим — с Америкой. Он видит день, когда его жадным глазам и ушам откроются края и звуки великой цивилизации.
Можно подумать, что Копилин с луны свалился и не знает, как плохо людям живется в Америке. Можно подумать, что Копилина еще не вычислили и не обработали по какой-нибудь производственной ошибке или ввиду особой конспирации. Ничего подобного. Никакой Копилин ни анти-, ни отще-, ни завербо- и ни -советчик. Ни эгоист, ни гад, ни приживала. Он был таким, как и все в щенячьем возрасте. А теперь он просто хочет пожить — в Америке, без заявлений и протестов. И еще он мечтает — это в нем прямо огнем горит — войти в какой-нибудь американский наисовременнейший ансамбль и сотворить с американскими парнями такое... ну прямо как у «Биттлз» или как у «Пинк Флойд», только, конечно, на другом уровне. Копилин же талантлив. Он без настоящих парней свой дар растрачивает впустую, там же — наисовременнейшая аппаратура; он же здесь жизнь проживает зазря!..
Отпустили бы Копилина. Пусть поедет, помыкается, насмотрится, нахлебается через край, на своей шкуре испытает заокеанские прелести, разочаруется, заностальгирует, взмолится и вернется эдаким виноватым. А может быть, и не вернется, он все-таки даровитый парень, что зря-то скоморошничать. Богата Россия талантами! И вот загремит на весь мир копилинская гитара и будет он с зубастыми парнями улыбаться с дисков и пакетов, и публика будет визжать с первых же его аккордов, и будут кричать ему «сенькью!» и боготворить, называя «Супер Копом». Главное для него — школа профессиональная, чтобы наивысшего мастерства достичь, ну и второе — техническое оснащение, чтобы на разных новейших инструментах счастье испытать. Чтобы, как поры после бани, раскрылись копилинские потенции. Искренней желания не бывает. И пусть себе едет. Не будь его, что переменится? Никаких убытков, никаких трагедий и катастроф. Не застонет отчизна.
Вот он — возит по всей стране гитару и приемник с короткими волнами, делится впечатлениями, и находятся желающие — слушают, и от этого смотрится вся эта история нелепо, грустно, убого. Жертва Копилин или герой — никто в этом не намерен разбираться. Повествует он об Америке, играет и поет, но никому мечту свою вслух не высказывает. Томится и ждет.
Чуда, что ли...

Суббота


Но звезда удачи все-таки спасла, выручила. Миру — мир, человеку — человечность.
Когда для всех забрезжили на горизонте надежды или же разоблачения, тогда еще отпихивались и откладывали, выжидали. Повесть в двести пятьдесят машинописных страниц казалась им неприлично большой. Требовали, просили, убеждали сократить до половины.
Сказал одному:
— Искривите себе позвоночник.
— Зачем? Что за глупости?
— А какого лешего я вам буду переделывать финал!
— Как знаете, — и вспоминались нелучшие времена. Страх и трусость вошли в норму. Это даже наблюдалось в магазинах, когда безропотно платили за гнилую картошку.
Держался из последних сил. И грянули свершения. Все пришло в движение, рутинное сопротивлялось, но ветер перемен дул не сбавляя напора. Реформы радовали. Газеты запестрели резкими заголовками, люди все смелее заговаривали. От шепотов к возгласам, от возгласов к суждениям. Кто терялся, кто надеялся, кто богохульствовал, кто фантазировал. Запестрело, замногообразело. Появились случаи отказа брать расфасованную картошку. Казалось, нужно сделать еще один шаг и мечта узаконится.
Зав. отделами уже спрашивали: «Нет ли у вас рассказика для начала?»
Не давал, не хотел унижаться. Вздыхали: «Вот бы рассказик, тогда...» Для всех было совершенно естественно, что обыкновенный творяга без нормальной работы или, там, какого-нибудь образования не имеет права начинать прозу с таких объемов. Не времена же Федора Михайловича! Сегодня те, у кого имеется писательский документ, претерпят неудобства, ущемятся в правах, останутся без хлеба, без крова, опухнут от недоедания, будут скорбеть и страдать, когда кто-то там сразу займет их заслуженный тиражный объем и отстегнет приличный кусок от праздничного пирога. И кто? Мальчишка с неизвестно какой улицы, выскочка, обесценивший долголетние завоевания, профессионализм, муки творчества и возраст, и опыт, и тернии.
Всюду поругивали формалистов, привыкали к напору ветра, приучилась хвататься за ветви, развивали органы цепляния. А этот ветер перемен все дул и дул, снося с привычных построек безвкусные украшения. Но для каменных кладок нужна была буря. «Нет, нет — говорил уже тогда, — не революция, упаси Господь! Все одного цвета, нет ни белых, ни черных.» Надеялся пробить себя, чтобы указать кто есть кто. Хотя и обжегся когда-то, но возбуждался от каждой «зажравшейся» истории, как от головокружительной высоты. Среда колола со всех сторон и всегда отвечал на уколы уколами.
И как-то, когда забирал в редакции рукопись, подошел молодой человек, лет на пять старше.
— Нематод, — представился, — я прочел вашу рукопись и давал одному человеку. Он заинтересовался.
Глаза Нематода смотрели умно и уважительно. И когда он назвал имя человека, то надежда подмигнула обоими глазами. То был поэт, о котором слышал с детства, еще не зная, что существует Союз писателей. К поэту относился не очень, но какое это имело значение, если всюду одни тычки в шею.
— Я могу дать ему ваш телефон, — совершенно серьезно сказал Нематод.
И поэт позвонил.
— Добрый вечер, Леонид.
Ксения стояла рядом и казалась гитарной струной.
— Здравствуйте.
— Нематод вам передал, что я хочу с вами встретиться?
— Нет.
— Ну что же он, хулиган! Вы и так, как я слышал, находились по мукам, а он еще и порадовать вас забыл.
Подумал: «Порадовать, ишь ты!»
— Так я вас жду, Леонид. Завтра. И могу сказать, что в «Глобусе» вами заинтересовались. Вы талантливы, Леонид.
— Спасибо, — и покраснел, обозленный на это «спасибо».
— Кстати, вы же женаты («и это знает!»), так что приходите с женой. Нематод зайдет и вас проводит.
Повесил трубку, и почему-то настроение скисло. Ксения тоже молчала. Но пришел Нематод, и пошли.
Что осталось от этого визита? Поэт — это бразильский кофе, сумрачный кабинет, халат на спинке стула, весомый литературный опыт, дерзкий язык, отцовские выражения лица, желание остаться настоящим человеком в чужих глазах. Поэт хотел быть первым покровителем.
— Я знаю, — говорил он, — ваша книга будет иметь успех. Вы вовремя свалились. Это начало большого пути. И главное не ошибиться в самом начале.
Ксения молчала, но нравилась поэту. А через день кислое настроение прошло. От него не осталось и следа. Зашел в редакцию «Глобуса», и зав. отделом дала бумажку, пристально следя за реакцией.
«Социально, талантливо, верно, мастерски, глубоко, философически, с охватом, разоблачая, действенно... рекомендуется к публикации.»
Ноги задрожали, сел на стул. Зав. отделом придвинула стакан с чаем.
— Времена меняются. Настоящему воздается.
А редактор сказал:
— Минимум через полгода.
Что такое «минимум» и как его связать с «через полгода» не соображал, не помнил, как до дома добрался. Ксения не удержалась и заплакала. Тесть с тещей бледнели и багровели от избытка нахлынувших чувств. «Ты победил, сыночек», — сказал Степан Николаевич, а «сыночек» — впервые.
Ксенины подруги обсуждали между собой самое нелепое: гонорары, телевидение, машина, дача, заграница.
— Где ты их откапываешь, — злился, резал воздух рукой и смеялся: — видно, мне предстоит еще о них написать.
Тоже кое о чем фантазировал. Не без греха. Хотелось испытать себя на крепость в не пережитых доселе сферах.
Ощущение победы подарило вдохновение и новый творческий подъем. Писалось стройно и легко, со свистом и песенками. Машинка стрекотала теперь в открытую, по полному праву, и можно было смело сказать при необходимости: «пишу, занят, работаю над новой книгой» или еще что-нибудь в этом скромном виде.
В редакции уважали, входили в личные проблемы, советовали, Нематод был незаменим. Без какой-то там корысти он хотел быть ближе к таланту.
— Я бездарен, — говорил он без тени сожаления, — но любой талант для меня — это смысл жизни.
Жизнь словно расширилась. Цветы распускались гроздьями. Открывалось много нового старого и нового нового. Зазывались таланты, но, естественно, мало оказывалось действительно ценного. И вот тут-то вышел «Прыжок». Произведение эмоциональное и острое. Символическое. Современное. Лучше не нужно. Как черта под всем старым и отжившим.
Это был триумф, это было долгожданное шествие разума и справедливости. И уже была готова вторая вещь и доводился до ума сборник рассказов, пророчились переводы и переиздания. И все это без конъюнктуры, силой слова, с самыми светлыми побуждениями.
Поэт написал очерк, где рассказал о терниях замеченного им дара, проанализировал «Прыжок». Было лестно, но все-таки не понравилось. Не вник в глубину поэт. И взбесила фраза: «И кто знает, не погиб бы молодой замечательный талант, если бы не последние события и дружеские чуткие руки помощи».
— Он вас, Леонид Павлович, откопал, — утешил Нематод, — а вы его закопаете.
Позже использовал эту фразу в романе.


Потуги начала романа


Со мной что-то творилось. Всегда. Я совсем не знал, кто я такой. Иногда мне чудилось, что я это не я — Веефомит, а кто-то другой. Вот, например, я берусь за писание и останавливаюсь, потому что не могу найти в себе себя, а нахожу какие-то конечные или чувственные «я», нейтральных личностей и падших ангелов. Иные из них живут мгновение, иные часы или дни и недели, но всё же это не так много, чтобы утвердиться, что я это они или какой-то из них. Тем более, что все они исчезают, а я всё живу и живу.
И по всей видимости в этой книге вы не найдете конкретного автора, я попытаюсь растворить его во всех событиях и образах, чтобы иногда он присутствовал сам, но ошибется тот, кто посчитает, что Веефомит на страницах книги это и есть автор-Веефомит, ибо если автор действительно творец и художник, то он и есть та по-настоящему жизненная вселенная, которой тесны любые гармоничные рамки, и это его созидательный дух рвется вон за пределы стандартов и догм, фундаментальных законов и классических теорем.
И я не покажусь себе самонадеянным, если скажу, что существо души и дыхание Вселенной предлагается вам подсмотреть и услышать. И если кто-то испытывал чувство вины перед собою, тот мой. Скажу больше, Господь Бог умер бы, внуши ему, что он смертен. Но этого ему невозможно доказать, будь он даже ребенок. Как невозможно и меня заставить поверить, что я пришел в мир ради того лишь, чтобы потолкаться среди миллиардов. Ибо вселенная — это все мы, вбирающие друг друга и выходящие один из другого.
И каждый волен выпить в меру зачерпнутого.
Ближайшее и отдаленное, поверхность и глубина, мечты и окаменелости — все это во мне, все это взрывоопасно ширится и просачивается на страницы романа, рождая мысль, оживляя мечту, сводя с ума, либо протирая зеркало ясности. Чувство расплавляется в образе и диктует свою волю будущему. Мучительный выкрик «Я — вселенная!» оживает плотью, пропитанной желанием и волей, и где-то там вдали я уже повелеваю мирами, напрягаясь, чтобы понять: что есть я в размноженном, как осколки единого зеркала, сознании тысяч идей, оправленных в плоть под названием люди?
И ныне я, вобравший вас, войду в вас, как слово, как незабываемый образ, как вы, чтобы так же вольно и щедро вы подарили мне меня, нашедшего в вас новую жизнь.
Итак, я это вы,
вы - это я.
Но это на время забудьте, нам еще предстоит пошагать, чтобы через эти слова ваше сознание наполнилось вечностью.

...Когда Веефомит томился непониманием и глупел от открытий, покуда миллионы тонн пищи перерабатывали гениальные желудки, и океаны свежайшей информации вливались в опухшие мозги, родился крошечный образ, который сидел, ходил, слушал и был неотличим от миллионов, но которому предстояло вобрать весь человеческий мир. И обреченный Веефомит начинал догадываться, что маленький образ — это его желание противостоять всему комичному и нелепому в самом себе, как отвержение такого порядка вещей, в котором набирал силы новорожденный плод.
И ужасно медленно Веефомит постигал:
«Мать сознания материя, хаос отец, а дом его вечность. И это неугасающее сознание, разбрызженное всюду, стремится к единому, в ком будет повелевающая сила, оплодотворённая возмужавшей мыслью, выдвигающая новые глаза, формы и миры
И тогда Веефомит увидел рождение — тонкую стрелу мысли, пущенную из глубин материи и хаоса.
Веефомит посмотрел на себя со стороны, стёр слезу умиления, и долго было неизвестно, кто под его вдохновенную улыбку соединил слова «Вот начало романа»:




* * *

В 1996 году, когда мне было всего тридцать семь лет, в город Калугу прямо перед Новым годом ворвалась интересная парочка. Ей — двадцать семь, а ему девятнадцать. На них не могли не оглядываться. В те далекие перевалочные времена уже никто не нуждался в добротной на любой вкус одежде. А эти двое вышагивали, словно вывались из глубины времен, к примеру, из начала восьмидесятых, штормовых и очистительных. Можно было подумать, что они артисты. Оба изрядно поизносились и представляли собой картину, совершенно не имеющую аналогий.
Она, Зина, кругленькая рыжая веснушчатая особа, облаченная в потертый серый свитер, в душегрейке, в толстых шерстяных рейтузах малинового цвета, в синей жокейской шапочке, натянутый на конопатые уши. Ее рыжие локоны вызывающе торчали из-под шапочки, и нос краснел жаждой жизни. Он — чуть меньше ее, худощавый, длинноволосый однозубый юнец, тащил в заплечном рюкзаке годовалого ребенка, а в руках десятилитровую канистру и здоровенную корзину, прикрытую сверху картиной, лицом вверх, с изображением падшей Магдалины, упирающейся в чистое калужское небо взором, в котором застыло лукавство. Совсем непонятно, каким образом каждый наверняка знал, что это именно Магдалина. Редкие калужане останавливались и зачарованно смотрели им вслед. И Зина имела поклажу: два увесистых чемодана легко болтались в ее величавых руках и, по-видимому, не причиняли ей особых хлопот. Она беспрерывно вертела головой, притопывала щегольскими валеночками, восхищаясь старинными особняками, и заливалась чистым здоровым смехом. Ее спутник кряхтел и отвечал ей постаныванием.
Теперь уже никто не поверит, что я сам оказался тому свидетелем, столкнувшись с ними на улице Циолковского. Я так и замер с широко открытым ртом, когда понял, что не сплю.
— Раджуля! — мощно и весело выдыхала она, — смотри какая прелесть, это просто рай, я балдею!
— Балдей, сталуха, — задыхаясь, хрипел юнец и кривился от тяжести поклажи.
Когда он морщился и говорил, его единственный зуб ненужно и пугающе сверкал, как одинокий воин.
Они остановились возле меня, и Раджик без интереса заглянул в мой открытый рот.
— Смотри, Любомирчик, здесь мы будем жить, здесь наша судьба, — и Зинаида, подняв руку с огромным чемоданом, обвела этим указующим царственным жестом всю Калугу и близлежащие, в снегу, рощи.
Я вовремя отпрянул в сторону, ибо этот чемодан мог запросто снести меня с лица земли.
— Я знаю, здесь я буду творить по-настоящему! — вырвалось у Зинаиды, и я снова открыл рот.
— Здесь ты натволишь, — согласился Раджик.
Любомирчик таращил мутные глазки и крепился из последних сил. Это было странное дитя. Наряжен он был довольно-таки вызывающе. Основная часть туловища находилась в рюкзаке, поверх которого в поясе он был прикручен к груди Раджика голубой лентой так, что вывалиться не мог, если бы и захотел, на нем была пятнистая шубейка, под подбородком вокруг шейки — шарфик с кисточками, на голове лисий лоскут, на лбу в рыжем меху желто и металлически блестел таинственный символ: крест и полумесяц. Мое сердце затрепетало от неясных предчувствий.
— Он там еще не нацедил? — беспокойно прошепелявил красный Раджуля. — Что-то спине мокло.
— А что, еще далеко идти? — посочувствовала Зинаида.
— Вот те лаз! — грохнул Радж на утоптанный снег поклажу. — Ты, сталуха, даешь! Я думал, ты меня ведешь, у меня тут, понимаешь, клыша от этих колзин едет!
Тут он махнул на нее рукой и увидел меня. Я мигом закрыл рот и скромно опустил голову.
— Эй! — прокричал Раджик, — как добраться до улицы?..
В то время в городе я был новичком, можно сказать, приезжим, и плохо ориентировался. Я извинился за неосведомленность. Раджуля отвернулся и сказал Зине:
— Улод какой-то.
И она смерила меня победоносным взглядом.
Я покраснел и тихо пошел своей дорогой. В те времена уже считалось дурным тоном обращать внимание на оскорбления. Я уходил, а в спину мне завопил Любомирчик. У него был бас, и трубил он, нужно сказать, искусно. Я ускорил шаг и скрылся за углом.
Как потом узнали калужане, странная парочка остановила еще двух или трех прохожих, добилась своего и направилась к трехэтажному дому, что и теперь все еще стоит на площади возле магазина «Приобрети и делай, что хочешь». Хороший магазин, между прочим. И каким же потрясением стало для меня известие, что это семейство приехало к моему доброму знакомому Кузьме Бенедиктовичу. Беда в том, что я плохо запоминаю названия улиц, иначе я бы непременно самолично проводил гостей и избавил бы Зинаиду от тяжести чемоданов. Я вообще стараюсь быть галантным с женщинами. Стоило бы им сказать, что они ищут Бенедиктыча, любой калужанин был бы рад забыть все свои дела и проводил бы их, посчитав такой труд за счастье. Кузьму Бенедиктыча и сейчас многие поминают добрым словом. Но тогда ни Раджик, ни гордая Зинаида не знали, что такое Кузьма и с чем его едят.
Через три дня ему пришлось временно поселиться у меня. У него была комната и мастерская. Но в мастерской он отныне ни работать, ни спать не мог. Он был для них дедом, пожившим свое, да еще запятнанный бегством от собственного сына, «в долгах, как в шелках» — как выражалась Зинаида, и потому в его мастерской сушились колготки и прочее семейное белье. Как-то я зашел, а он, бедняга, сидит в уголочке, и Любомирчик его за усы щиплет. А в глазах у него виноватая тоска. Я и предложил поселиться у меня. Нуждался Бенедиктыч в добром слове. Поведал он мне о своей женитьбе, о Татьяне, повздыхал, повинил себя. Понять можно — не ждал, не гадал, а тут внук, Любомирчик. Так и меня одолела бы рефлексия.
— Забавнейшее дитя, — растерянно улыбался Кузьма Бенедиктыч, — рыжий в Зиночку, а хитрющий, каких свет не видывал. Написает, на Раджика пальцем показывает и говорит: «Он!» Это же надо!
Я кивал и тоже посмеивался. А Кузьма Бенедиктович вздыхал, продолжая:
— Кто же мог знать, что человек так меняется. Я теперь, веришь, вижу этого шалуна пухлого, и глаза слезятся. Ну, надо же! — и он вытирал глаза, — весь мальчишка в Зиночку, даже на меня не похож.
И действительно. Малыш был рыжий и шустрый, и поругивала Зинаида Раджика, что не уделяет он сыну внимания. И тогда Раджик вспыхивал, как чиркнутая спичка:
— Ты меня, стауха, лучше не выводи! Я тебя не просил его ложать!
— Ну, какой ты мужчина! — смеялась Зинаида. — Нет, из тебя полубога не сделаешь!
И Радж в который раз прокусывал от злости губу единственным верхним зубом.
Не знал я, сочувствовать Кузьме Бенедиктовичу или поздравлять его. Жизнь штука не однобокая. Тогда уже, почти, как и теперь, благополучно с жильем было, и выделили Кузьме Бенедиктовичу квартиру. Он вновь занялся разными сложными чертежами, но прежде, чем это произошло, у нас было три-четыре дружеских вечера, где пился чай и дымились наши трубки, где я был совсем другой, где были воспоминания о Максиме и Москвичке, и где, не без помощи исповедей Бенедиктыча, я начинал видеть себя в прошлом и будущем, сидя у стола в своем доме в городе Калуге 1996 года, когда мне было всего тридцать семь лет.

Понедельник


Как говорили, «попал в струю». Невольно. Предощутил ли социальную тенденцию, а может быть, явился естественным рупором новых решений. Так всегда бывало. Часть социального организма. А не знал. Но некоторые моменты еще тогда, в начале, настораживали. Самостопор, о котором думать не хотел. Социальный самоконтроль. Иногда ловил себя на желании сказать как бы резче, острее. Но изгонял это желание, считая его ненужным индивидуализмом. Тем более — новые лица, письма-отклики, масса задумок, ребенок, средство передвижения, место отдыха и, действительно, поездки. И страшила мысль о потере вообще жизни, о катастрофе, тем более, когда всё так здорово, а тут постоянно — испытания, маневры, демонстрация мощи и взрывы, взрывы, взрывы. И желал объяснить, показать доходчиво, воспитать. Встать в ряд с лучшими. Заслужить это право быть совестью и хранителем нравственности. Незауряден и оригинален. Пророчат: талант, история, великая судьба. Проводят параллели и сравнения. Эпохален, говорят. Звучит, как нахален. Или рифма: барин. Это вставал перед глазами бородатый Лев Николаевич. Так сам к себе придирался, разбирался.
С одной стороны, тончайший отбор того, что лезет из головы — заслуга. Но по какому принципу? «Подойдет ли всем?» «Поймут ли?» «Главное - себя понять?»
Кричал Ксении:
— Нельзя говорить всё. Хаос! Человеку необходима надежда. Твердое алиби торжеству справедливости. Иначе начнется!
— Что? — спрашивала она безразличным тоном.
— Что, что! Безнравственность. Стихия.
— После стихии наступает затишье, — возражала она.
— Но что я должен? — кричал, — я итак отражаю судьбы. Нелегкие судьбы!
— Километры страниц этих судеб, — сказала Ксения и ушла.
И почва из-под ног убегала, голова кругом. Теперь уже без восторга представлял, что нужно начинать снова - и выдавать, выдавать, собирая волю в кулак, изо дня в день, пропуская через себя чужие мытарства и состояния, отсеивая варианты. Так и виделся отличный современный станок, что штампует зеленые бутылки. Пластмассовые. Легонькие. Блестящие. Ритм у станка запоминающийся: пыф-шиф-ха, пыф-шиф-на, пыф-шиф-да.
Но не гад же! Всё честно, сколько раз себя ловил: нет ли отклонения от идеалов? Кривизна души? Выбор тем? Рупористика? Нет, черт дери! Темы сами приходят, естественное желание созидать, кривизна бывает, но от недоумения, тогда брал и правил или потом ненавидел напечатанное уже. Всё как надо, как старые мертвые учителя, как умные классические книги.
«Вот именно! Всё, как надо!» Нет, зачем же, знал, что и ни в этом соль болячки. Она где-то там, в тяжелом ритмическом пыф-шиф-ха!
Но что же? Наитие что ли? Труд есть труд. В слове «мастер» нет ничего такого, фальшивого... Наоборот, гордо звучит, заслуженно, впрочем, кто как понимает.
Всегда искал. Не останавливался. Не боялся трудностей. Самые резкие темы выбирал. Схлёстывался из-за них, рисковал. Не потому же, что знал, что ничего за них не будет, может быть, и «пострадать» хотел. Но это, когда еще лучшие времена не наступили. И вот рефлексия, когда сбылось всё, о чем в юности мечталось. Развивайся, сколько влезет. Копай вглубь. Дерзай в хорошем смысле.
И рвал, бывало, целыми главами, отбрасывал, сжигал. Не потому что перегибал или лгал. Стремился быть на пределе, не желал повторяться, искал новые формы.
Материальная обеспеченность не в счет. Она даровала глубину. Избегал роскоши, не скаредничал, друзей не терял, не угождал, не кланялся, молодых не отгонял. Нематод с Сердобуевым искренне добра желают, собою, вон, жертвуют.
Так что же? Возраст переходный, и всё? И отчего такое ощущение, будто Ксении рядом нет, будто ничего и не было? Как написанный кем-то дурацкий роман? Что за терзанья? Куда они ведут? Кому это нужно?
В чем смысл, когда ни себе, ни другим не объяснишь, не выпростаешь, а всё равно мучения по кругу, ненужные и бесплодные...
Может быть, болезнь? Такие результаты и всё зря! Как будто вернулся в юность («Терзаешься, как дохлая курица!»). Обманул, выходит, раз плохо смотреть на результаты. А что же с ними? Вон сколько почитателей, интеллектуальный экстаз испытывают, душу наизнанку выверни, все равно воспоют.
Мечтал, дерзал и дотворился.
Тя-я-ж-ко!
— Мне надоело поучать, вести, отражать, — высказал назойливую мысль.
— Ты устал.
— Мне надоело вести, — повторил раздраженно и почувствовал, что говорит в пустоту, Ксении не было.
— Мне надоело выдавать примеры! Я не могу зацепить главное!
— Ты опять ездил к нему? — услышал ее голос.
— Да.
— Тогда понятно.
— Ну что тебе понятно?! — вскричал и подумал: «А со стороны-то ничтожный!»
— Я просто сказала слово «понятно».
— Ты устроилась в благополучии и смотришь на него другими глазами. Ты бы не вернулась со мной назад, чтобы начать все заново.
И опять не увидел ее рядом. Ее не было. Кто-то придумал эту глупую шутку с женитьбой, кто-то разыграл этот жалкий фарс с писательской судьбой.
Не выносил, когда она обижалась. Не мог быть спокойным, когда ее обида заполняла пространство (никогда не плакала от обиды), когда она уходила в себя.
«Суета, мишура какая-то!» — злился и знал, что злость пройдет, и злился на то, что злишься, зная, что злость пройдет.
«Ум зрит, а плоть разгульна, ум знает, что глупо, а раздражению начхать, психике до фени. Заняться аутотренингом, что ли? А куда тогда денется движение? Будет этот вечный самостопор, реле-поворота?»
— Пойду машину загоню.
Она не ответила. Может быть, отойдет в отсутствии.
В гараже полумрак, прохлада и запахи, чудная смесь тепла и металла, бензина, резины, масла, кожи. Присел на капот, закурил.
«Дьявол! Какого черта он не стал писать?» — это восклицание прорывалось время от времени на протяжении шести лет. Изредка, но страстно. Пока сам писал романы, кто-то выдумал этот роман с таким вот тошнотворным финалом. Писал, сам являясь типажом, героем, где тоже неувязки и неточности. Ксения — это ведь так глупо, с ней явная неувязка.
«Я уйду от нее!» — подготавливал себя. Тяготило ее контролирующее око. Боялся признать, что не дотянул до нее. «Уйду» и «писать» — две нерешенности. А остальное — все та же вечность.
Тогда Кузьма объяснил очень просто:
— Займусь другим.
— Почему? У тебя же способности, — смотрел в его шальные глаза и думал: «Безволие, упрямство, немощь?»
Так все ему и выложил.
— Нет, — не обиделся Кузьма,— боюсь я.
— Чего, дурачок?
— Себя, — и взволновался, — не могу пока объяснить, ты веришь, не могу. Сам еще не понял.
— А хочется?
— Чего?
— Писать?
— Бывает. Когда тоска и мысли необычные.
— А сюжеты?
— Нет их.
«Бездарен», — решил про себя и сказал прямо:
— Значит, это не твое, займись другим.
— Боюсь я.
Тут, помнится, и сам растерялся: боюсь, боюсь - и все без шутки.
— Пошел ты! Как девочка. Тогда вешайся.
— Возможно, — улыбнулся Кузьма, — мне кажется, что ничего еще настоящего в литературе не было. Слова не покупаются. Да и к слову какой-то странный, глупый подход.
— Ну, брат, ты дошел. Психопатологией завоняло.
— Ты сам не без этого душка.
— Я уже Строев, мне теперь и с ума сойти можно, не заметят.
— Я замечу и Ксения.
— А кто вам поверит?
— А мы тебя ославим.
«Завидует, что ли?»
— Как?
— Сфотографируем, когда ты обезьяну изображаешь.
— Ну, тогда конечно.
Посмеялись. Действительно, иногда любил покорчить рожи. Прихоть.
После смеха серьезного разговора уже не вышло. За всеми Кузиными «боюсь» что-то стояло. Это чувствовал. Какой-то родственный смысл. И сам то приближался к этому смыслу, то удалялся от него. Как будто сам когда-то боялся этого «боюсь» и тщился разгадать — чего именно, и даже если и в себе, то ни — какого, а непременно — чего. Ни — «какого», а — «чего»?
«Как-то проскочил эту тему, что ли? Вот как привык — тема, этап, ступень, выбор, уровень... Расщепление идиотское. Не определишь. Трёшься, трёшься, чешешь, как болячку, корку засохшую срываешь, и снова чешешься до крови... Всё обесценивается, старость, что ли? Ох, тошно!»
Вкус табачного дыма опротивел; сплюнул и затоптал окурок, но поднял его и выпихнул из гаража сквозь щель. Привычно постучал носком ботинка по колесу. «Хорош, волчара!» А домой возвращаться не хотелось. И тут понял, что то, к чему пришел, было определенной заданностью, социальным спектаклем, где играл роль Строева. И кто-то подсунул для эксперимента, для испытания — Ксению.
«Уйду от нее!» — лёг на гладкий металл и прижался к нему щекой. Всегда в ее глазах был тем, кем она и хотела видеть, а ныне все рушилось, летело ко всем чертям. Она ничего не говорила. Она будто бы ждала, когда кончится ее роль, и когда наступит финал, чтобы загорелось новое начало. Видеть себя, терзающегося и неуверенного в ее глазах, было настоящей мукой. Бесила мысль — «не потянул». Жалости страшился. Еще неделя, другая - и она будет жалеть. Лучше решить сейчас, когда не поздно, пусть запомнит таким неуверенным, это лучше, чем она вспомнит жалкого цуцика. Теперь даже боялся с ней встречаться.
Хотел, ну что тут поделаешь, чтобы другие видели, что все в порядке, что ничего не боится, знает, что и как, посоветует и объяснит, если что.
— Ну и мужлан я! — сказал вслух, и крохотное эхо неприятно кольнуло в уши.
Единственная мысль принесла хоть чуточку облегчения:
«Ленка скоро паспорт получит»

* * *

Неправда, что выше головы не прыгнешь. Прыгали. Вот только волосами жертвовать приходилось. Кто лысеет, а у кого кудри выпрямляются. Кому не известно, что кудри — это признак шизофренического ума? И кто заботится о своих кудрях, тот естественно, выше головы не прыгнет, даже если сильно захочет. Прыгнуть — это увидеть вокруг, позади, впереди, соотнести с убеждениями и побуждениями, тем самым перестроив себя на более высокое умозрение. А почему один способен видеть, а другие нет, это от самоволия — сам волен. Да и зачем всем? Если, к тому же, волосы начинают выпрямляться, сечься и выпадать. А люди повсеместно дорожат кудрями, особенно девушки. Вот разве что Леночка.
Леночка (милочка, девочка, крошечка, лапочка) свои мысли так тезисно, конечно, не выражала, но мыслила о непосильных прыжках почти так же:
«Один раз живешь, приходишь в жизнь, словно на праздник, а они портят его своими предрассудками, своей немощью, духовным вырождением и трусостью...»
И при этом у нее секлись и выпрямлялись кудри. Далее она перечисляла весь набор человеческих грехов, и они, то есть люди, слабые и фальшивые (папы, мамы, соседи, педагоги, начальники и подчиненные) являлись для Леночки (горячей, строптивой, дерзкой) тем плодовитым злом, с которым она боролась и которому ни за что не уступит. Что поделаешь, если Леночка не понимала, что она не есть «добро», возникшее от рождения, и что ей самой еще предстоит решать, что же действительно истинно, а что ложно.
Красивая девочка, обворожительная милочка, она доказывала подругам и знакомым необходимость бескомпромиссной жизни, она призывала отстаивать идеалы правды и широту души. Но она, лапочка, крошечка, почему-то не видела, что если подруги физически не ущербны, не закомплексованы, то трагедии потрясенного сознания лишь развращают слепоту души и стандартность помыслов, и от серьезного восприятия остается кривая скептическая усмешка. Не замечала как-то она, бедняжечка, хрупочка, что молодые и зрелые знакомые, глядя на ее щечки, пылающие от негодования или восторга розовенькой яблочной кожурой, видя ее тонкие ручки, гордые глазки, всю ее стремительную пылкую фигурку, забывали о величии добра и чудовищности зла, а видели и желали (каждый в меру натуры и испорченности) видеть ее такую же, но и другую, ну, словом, свою...
Беда прямо с этими женщинами, девушками, Леночками, лапочками, дерзкими, пылкими...
А закомплексованные, ошарашенные своим нестандартным жребием девицы (толстоногие, крупноносые, кривоногие, очень уж полногрудые, коротконогие, жидковолосые, ушастые, губастые или со шрамами) принимали ее тенденциозное мировоззрение, как благость, как единственно возможное решение межполовых и межлюдских проблем. Леночка призывала к внутренней гармонии и возвращала им самих себя — с полнотой сил и красотой натуры. И знакомые продолжали топтаться тут же и мечтать, и пьянеть от ее звонкого голоса и ее благородных порывов. Так вокруг нее всюду собирались кучки совершенно разных людей. Леночка была магнитом, а они — гвоздями. Так она два года искала твердых идейных платформ, находила, слушала, отрицала. Натыкалась на идеалы и презирала их. Восемь раз идеалы дорогу перебегали. Богатейший опыт приобрела, лапочка, умничка. И совсем уж было возненавидела хамельонское многообразие жизни, так как увидела перед собой планету, кишащую лицемерием, и чуть было не заговорила о грязном многообразии, которое сжигает все чистое, душит искреннее, оставляя пепел несдуваемой горечи и вечной тоски. И написали бы тогда, что «незачем нам (женщинам) искать чего-то и смысла, если уже доказано, что все мужики обманщики и подлецы». Посмотрите на Леночку: вот она бросила учиться, но не стала работать и никуда свою трудовую лепту не вносит. И папа не знал, что дочь не учится, мама переживала, но не перечила - единственный человек, который понимал и занимался, по словам папы, всепрощенчеством. Так бы и жила Леночка, от кавалеров отмахиваясь, бывших подруг не принимая, эстетствовала бы втихую, ела и пила бы в липкой столовой, спать ложилась в 23-30, если бы не одно обстоятельство. Был у нее незримый покровитель, которого судьбой называют. «Дядечкой» она его называла. И видел он, что и в разочарованном виде Леночка, резвушка, кровь молодая, смеялась звонче всех, когда природа брала верх, когда, забыв о трагичности мира, могла она запеть, сделать какое-нибудь мальчишеское «па», перепрыгнуть через три ступеньки и подмигнуть встречному праздному пареньку на эскалаторе. И видел тот тайный покровитель, что на юную дщерь тягостный пессимизм все шибче наваливался, нигилизм ширился, презрение росло. И путалась о себе в мыслях Леночка, терялась в хаосе мыслей, совсем сбилась столку: что от чего в ней берется. Накатила природа на мышление инстинкты и законы свои функциональные, и не слыхать бы стало Леночку через три года, зауряднейшей фигурой по земле бы пошла, вновь стала бы слепой с безобразным мировоззрением; и одна лишь интуиция, да «дядечка»-покровитель могли теперь спасти Леночку, вывести ее к чему-либо более перспективному. Чтобы и род здоровым был и надежда какая-то.
И действительно, интуиция сделала в ней щелчок, когда сошлись пути-дороги ее и Копилина. Встретились, как говорили в старину, любимая и любимый.

Вариант


«Ты же помнишь, как в 1989 году я увлёкся ландшафтом.»
«Чем, чем?»
«Ты тоже забыл. Я увлекся этой, как там, природой, короче.»
«Ну помню, ездил ты в тайгу. И что? Ты давай не тяни.»
«Тогда я еще уезжал в деревню, как ее?»
«А пошел-ка ты! Откуда мне помнить, если ты не помнишь. Мы о чем с тобой говорили? Я начну думать, что у тебя с головой того. Слушай, я лучше домой пойду.»
«Подожди. Это для тебя важно.»
«Моралите, что ли? Не витай в облаках, старина».
«Ты послушай.»
«Ну ладно, черт с тобой, не тяни, рассказывай свою поучительную историю.»
«Она так себе. Не то, что поучительная. С таким мало кто сталкивается.»
«Охотничий анекдот?»
«Нет, просто тогда, в той местности, ну, как ее название?»
«Говори - деревушка.»
«Да нет, это далеко от нее. Там просто местность называется по-особому, гора, река, озеро, болото и все это вместе...»
«Нет! Я так больше не могу, это издевательство!»
«Сядь, пожалуйста. Понимаешь это очень важно. Может быть, ты тогда меня поймешь, сам же допытывался.»
«Ну сел. Только учти, я один способен тебя хоть как-то слушать. Ты же форменный дебил. Не зря тебя здесь чокнутым считают. Я их понимаю. Пока ты слово выдавишь — родить можно!»
«Ты слушаешь? Так вот. Местность там эта, велеречивая.»
«Какая?!»
«Ну да, очень такая бесконечная.»
«Давай, давай, гони!»
«Я попал туда с одним мужчиной.»
«Ну естественно, это тебе больше подходит.»
«Он знал Якова Леонидовича Мартынова давно. Три года сам завозил ему продукты. Он его даже не просил помогать. А тот ехал на охотничий участок...»
«Стой, подожди! Я так ни черта не пойму. Кто такой Яков? И кто такой тот и он? Давай-ка лучше так — зимой это было?»
«Кажется, снежок был.»
«Вы ехали или шли?»
«Ехали.»
«На чем?»
«На таком, типа мотоцикла.»
«Ты же изобретатель, Кузя! На снегоходе?»
«Точно!»
«Понятно. А этот Яков жил в тайге. Один жил?»
«Да.»
«Он охотник?»
«Нет, он это...»
«Рыбак, егерь, натуралист?»
«Нет, он, как бы отшельник.»
«Ну ты, Кузьма! Он, значит, бежал от общества, горемыка или философ?»
«Нет, он вымирал, он...»
«Вымирал, фю-фю-фю! Не могу больше!»
«Ну подожди, сядь! Я же тебе не анекдот рассказываю.»
«Конечно, чистую правду. Я в своей жизни слушал любого грузчика, бича, я внимал недоумкам. Это моя профессия. Но ты! Куда ты сунул свой запас слов? Ты же всегда умел ярко объяснить. Что ты с собой сделал? Отвечай.»
«Ну ты же знаешь... я мало общаюсь. И потом, я многое уже отговорил. А новое не умещается в прежние понятия. Я теперь должен пока смотреть.»
«Куда ты будешь смотреть? В телевизор? Кузьма, у тебя седина на висках, а ты все чертишь и чертишь. А все эти твои ребяческие увлечения? Конечно, твои игрушечные изобретения для сограждан — это очень мило. Но их всего пять. Ты бы мог их сделать за пять дней. Почему ты не работаешь в нормальных условиях? Это прожигание жизни и похоже на деградацию!»
«Я тебе уже говорил, Лёнь. Я занимаюсь одной идеей, мне нужно вычислить всё до последней черточки. Я хочу увидеть...»
«Да что ты там говорил! Ты бредишь. Ты похож на маньяка, который выдумывает скатерть-самобранку. Ну и что это за идея?»
«Ад и рай, я тебе говорил.»
«Кузя, ты больной, это точно. Хорошо, что не буйный. Хочешь я тебя инкогнито свожу к хорошему психиатру. Таблеточки попьешь, успокоительные процедуры, отдохнешь, отвлечешься.»
«Я такой же больной, как и ты. Даже меньше.»
«Нет, Кузьма. Ты — больше.»
«Ну ладно, пусть. Я же тебе хочу объяснить на примере того случая.»
«Рай и ад?»
«Нет. Развитие. Итоги.»
«Понятно. Значит, этот Яков занимался там чем-то бредовым. Мировоззрение у него, небось, или поэзия.»
«Он ждал смерти.»
«Ого! Он урод?!»
«Нет, он пра-пра-внук Мартынова. Три или два пра».
«Это который Александра Сергеевича того?»
«Почти. На дуэли.»
«Ой, как смотрит! Думаешь, фурор, эффект сделал? Голубчик мой, Кузя, он тебе просто наплёл. То, что он идиот, ты об этом не думал?»
«Ты его не видел.»
«Ну и что. И слава Богу! Я таких чудиков каждый день по шесть штук встречаю, и не где-нибудь в тайге, а в столице. Удивил! И что он за типаж?»
«Он старик. Ты не перебивай.»
«Ладно, рассказывай, а перебивать я все равно буду. «Он», «они», «тот», «Яков», а как я пойму? Рассказывай, у меня времени нет.»
«Тогда мы приехали, сгрузили два мешка, а мне понравилось, место там хорошее.»
«Пописать захотел?»
«Да, ты помнишь, как я задумал эту книгу. А у Якова Леонидовича зимовье просторное, там перегородка даже была, как бы вторая комната, топчан еще один.»
«Барствовал отшельничек. Понятно. Это тебе мужчина тот сказал, что он пра-пра Дантеса.?»
«Нет, там никто об этом не знал. Мне сам Яков Леонидович это рассказал.»
«Ну я понял, можешь не продолжать. Ты хочешь подвести меня к мысли о расплате за предков, так сказать, кровь за кровь, фамильное проклятие, вырождение династии, нравственная расплата. Дурак твой Яков, вот и все. Ну ладно, мне пора.»
«Посиди. Он не дурак. Тут, наверное, просто совпадение, что он именно Мартынов. Мог быть любой другой. Тем более, что он не расплачивается, а наоборот — получил всё, что мог. Он удивительный человек. Я не буду пересказывать его биографию. Я ее, к тому же, почти не знаю. У него было два увлечения всю жизнь: он рисовал и читал. Это помимо всего социального. Он рисовал и читал много. Но не там. Там он не рисовал и не читал.»
«Молчал?»
«Почему? И говорил иногда. Он говорил, что у него переход медленный, что еще не все испепелено внутри.»
«Так и говорил?»
«Я точно не помню. Я ведь сам сначала не понимал. И побаивался его. Я понял потом, когда уехал. А тогда тоже недоумевал. Он еще говорил, что в его развитие не было заложено такой уж большой страстности и что все-таки он вошел в мысль. Я его последние слова запомнил: закон перерождения из социального во внутреннюю, или как ее, в индивидуальную мудрость сознания, прорасти из плоти социума до задач рождения. Это точно его слова. Их я только дословно запомнил.»
«Хочешь сказать, он своим умом дошел. Прочитал, наверное, где-то. И чем он там занимался? Ты его рисунки видел?»
«Нет, у него их там не было. Он говорил, что рисунки, книги, общение — были средствами прорастания. Что это был его путь. Ну он там чай готовил, дрова приносил, воду. Мог зимой не топить сутками, и едой не мучился, мог и не спать, я теперь думаю, он итак вряд ли спал, просто лежал с открытыми глазами или с закрытыми. Один раз я ночью что-то проснулся, зажег лампу, вышел на его половину, а он это...»
«Что?»
«Сидит на топчане и смотрит.»
«Куда?»
«Да куда-то так... и меня не замечает. Утром проснулся, он опять так же смотрит, только рука у него, я запомнил, немного сдвинулась. Вот так еще сутки и просидел.»
«Ну и что такого. Старик вырождающийся. Ты что, таких ни до, ни после не видел?»
«Таких нет.»
«Понятно, они все разные внешне. А многие, как и этот, двигаться не любят.»
«Зато тепло любят.»
«Ну, твой Яков разновидность какой-нибудь психиатрической штучки. Он про Мартынова рассказывал?»
«Нет, он только сказал, что все это было глупо.»
«Еще бы! Родил же Мартынов такого отпрыска-выродка.»
«Я тоже думал, что он выродок. Он еще говорил, что интеллектуализм ранний не дает ему теперь завершить последние штрихи развития.»
«Ну, шизо!»
«Это я своими словами. Понимаешь, он говорил сам с собой. Я зайду, он говорит и продолжает, но это редко. А в самом начале предупредил, что если заговорит, то чтобы я не смущался — хочу слушаю, хочу нет, ему все равно.»
«Постой, Кузьма! Как я забыл о Татьяне! Ну ладно я, а ты-то? У тебя же опыт индийский, ты что, до сих пор не понял, что он шизо от йоги?»
«В том-то и дело, что я сам так вначале думал. Понимаешь, когда уехал оттуда, как-то позже, уже здесь, познакомился с одним. А он знал Якова Леонидовича, работал с ним. Отзывался, как об умнейшем человеке, эрудите, но странном человеке. И он его тоже «тихим шизо» называл.»
«Ну а Татьяна?»
«Ты слушай. Павел Николаевич...»
«Который с ним работал?»
«Да. Он говорил, что сам его подозревал в занятиях йогой и мечтал у него поднабраться источников. Но потом разочаровался, так как Яков Леонидович знал многие философские учения, но считал, что йога и аутотренинг — это уход и пустота. Он говорил, что аскетические достоинства вырабатываются у любых мудрых людей параллельно настоящему делу, они появляются естественно и являются одной из частей гармонии итога, когда выработано собственное «я». Он многое запоминает. Работал в музее, бывший интеллектуал.»
«Павел Николаевич, что ли?»
«Да. Поэтому и передал мне суждения Якова Леонидовича.»
«А сейчас где этот музейный работник?»
«Он болен»
«Ну хорошо. А Яков где?»
«Я не знаю. Я же там больше не бывал. Книгу бросил. Ты же помнишь.»
«Конечно, помню такой конфуз.»
«Я не сказал тебе еще важное. Павел Николаевич споткнулся на Мартынове. И не один.»
«Чё, тоже молчать стал?»
«Нет, он как бы не в своем рассудке.»
«Идея-фикс?»
«Не знаю. Нечто вроде смещения тех ценностей, которые были, и тех, что от Мартынова. Переварить-то трудно. Он теперь часто говорит: «Я не хочу никого удивить, не хочу никому ничего доказывать, я себя хочу.» И смеется , нос потирает, у него привычка такая, а сам сквозь щели между пальцев за реакцией следит.»
«Хорош экземпляр, не буйный?»
«Нет. Ему теперь разрешили в музее билетером работать. Он был научным сотрудником.»
«Славно, славно. Эпидемия, я смотрю. Ну и что дальше?»
«Всё.»
«Как, всё? А где моралите обещанное?»
«Я тебе не обещал. Ты сам всё себя этим моралите будоражил, оскорблял.»
«Оскорблял? Ух ты, Кузьма! Что это у тебя в глазах за суровость мелькнула? Точь-в-точь Зосима и Тихон праведник.»
«Смейся, сколько угодно. Но как бы, Лёня, ты не стал, как Павел Николаевич, сквозь щели между пальцами следить за реакцией.»
« Ну, это мы как-нибудь объедем. А ты-то сам не того, как считаешь?»
«Может быть, я не успею.»
«Смотри, Кузьма!»
«Я тебе хотел дать понять, что я не моралист.»
«Совсем?»
«Ну да.»
«Тогда скажи мне, чего такого-растакого этот Яков добился?»
«У меня нет пока для этого слов. Чтобы это показать, нужно все искусства собрать воедино. Будь я хоть Цицероном, все равно бы не доказал словами. И зачем? Кому нужно, тот сам придет.»
«Ну конечно! Я вас лириков-одиночек очень даже понимаю! Вы все шепчете, слюнявите, трясетесь над своими пузатенькими идеалами, носитесь сами с собой, строите иллюзии, побеждаете и достигаете на картинках. Пластилиновые вы человечки! Бегаете вы от жизни, а она вот — рядом — поезда грохочут, корабли гудят, карьеры, миллионы машин, миллионы людей выполняют программы, банок одних сколько выпускается, а вы всё кичитесь какими-то «истинными ценностями». Да черт с вами, если вам так самодостаточнее жить, но зачем же другим мешать? Обманывайте себя, но не сбивайте молодых. На кой ваши концепции. Что вы после себя, помимо клинических бумажек, оставите — таких же дурней и трупный яд? А ну вас!»
«Мы все, Лёня, нужны, и ты сейчас не о Якове Леонидовиче говорил. А об особом роде людей. Что ты всех под одну гребенку?»
«Ну, конечно, течения и подтечения. Кучки со вкусами да оттенками. Уж кто-кто, а я этого, Кузя, по горло навидался.»
«Да, в твоих вещах это отражено.»
«Вот-вот, поиронизируй. Ладно, я тоже такой-разэтакий, но я хоть плюху могу дать, да показать человека дела.»
«Ты это здорово умеешь.»
«Умею, да. А ты? Ну что с того, что твой цветной шар на площади играет по погоде и ветру разную музыку! Что это — намек? Или так себе — инфантильные фантазии? Забава!»
«Конечно забава. Но светлее, чем все эти монументальности, локомотивы, лайнеры и грузовики.»
«Все равно ты, Кузьма, сказочник, Дед Мороз.»
«Какие приятные оскорбления.»
«Смейся, чучело.»
«И ты посмейся. Не все же тебе ходить погруженным в эти эпохальные сюжеты.»
«Смотри-ка, разговорился. И правильно, это лучше, чем о Якове и билетёре. Подумай, Кузьма, может, твое назначение не лезть в эти патологические дебри аутизма, а создавать нечто легкое, забавное, как твой розовый поросенок. Я вчера чуть не упал, когда он чмокал, хрюкал и говорил: «Вот это жизнь!» Любо и мило! И люди смеются, развеиваются. И дети счастливы. Брось ты Якова!»
«Да он мне теперь не в тягость. Это тебя он теперь может...»
«Нет уж! У меня черепок ясный, психика мощная. Единственное, чем Господь Бог в полной мере одарил.»
«Ну-ну.»
«Нукай, сказочник. А мне пора. Еду! Давай лапу. Будешь в городе, только попробуй не зайди. Ксения тебя не простит. Кузьма, это же чудовищно, что мы теперь видимся раз в год! Давай, не пропадай, имей совесть.»

Вторник


Было дело. После первого выхода в свет разослал всем своим врагам по экземплярчику. Фамилию подчеркнул и разослал. Прямо на учреждения, без всяких домашних адресов. Нате-ка, проглотите! Отчаянный поступок, дерзко-мальчишеский. Представил, как они читали и давились. Захлебывались. Чья взяла? А когда-то хаяли с пеной сквозь зубы. Хранители и блюстители. Народолюбцы. Подумал, вспомнил, как мечту такую имел, и разослал, потому что всегда хотел делать то, что думал и идеалам молодости не изменял. Воздал должное. За всех. Улыбчивым конъюнктурщикам и мухоморам с чистыми руками. Пусть других не так терзают, помнят урок. Вышел сборник на иностранном, и его послал, приберег этот случай для самого главного врага, редкое служебное положение занимающего. Напрочь был тот враг, вкрадчивый, ядреный! Здоров нервную систему расшатывать, головной мозг ужасать. Вкусил враг, если фамилию разобрал, может и переводчика привлек, чтобы прочитать, и, глядя на роспись, желчью исходил, со своими архивчиками сверяя.
Кузьма не одобрял, рукой махнуть призывал. На внешнее ты, говорил, тратишься, так, мол, винтиком недолго сделаться. Он только тогда приехал, в состоянии находился плачевном, путь-дорогу искал, от идеалов модных открещивался, наукой увлекся.
Было дело. Помнишь, говорили, как тогда летом сидели ночью, спорили, атмосфера такая тонкая была, лирическая, запахи какие-то неповторимые, стрекот ночной, чай, окно открытое, и кто-то как закричит на улице, помнишь? Какая вечность в этом "помнишь". И сколько этой нежной энергии и стихийных сил за спиной. Лирика! Захлопотал, захлопотал тогда, охваченный чувствами к другу, и прописку ему готовил, и работу подыскивал, всех ближних и дальних к делу этому приобщил. Труды немалые — столица не проходной двор, кого попало не принимает. Пока докажешь, пока расскажешь, пока имя какое к делу приобщишь, семь потов сойдет. А Кузьма тем временем незаметно в Калугу укатил, там с горем пополам пристроился, так что поставил в неловкое положение перед друзьями-подвижниками. Рванул его из Калуги один раз, а он не вырывается, рванул второй, а он не поддается, разлад тогда и получился. «Сопьёшься здесь,» — пригрозил и уехал в творческие места роман дописывать.
Было дело. Чего тогда только не насмотрелся, кого не повидал, на удочки разные попадался, в гнилые круги залезал, черное за белое принимал. Виртуозов-пройдох в столице тьма, со всего света стекаются, бывает и столпами становятся. И тогда уже творит одно, говорит другое, а замышляет третье. И ладно бы, если бы хоть что-то из этого стоящее выходило. Нет, всё дань столице, чтобы на периферию не вылететь и со всеми в ласке жить. Резкие были различия между городом и деревней. Хорошо хоть Нематод да Сердобуев помогли верную позицию занять, от мелочевки избавляли. И оба без претензий, без зависти. Без них бы крепко запутался, но ничего, пообвыкся, усвоил, что главное — ритм, умение не сбиваться с него изо дня в день, и не менее важно — информацию одним из первых получать. Мигал так, как контрольная лампочка, а потом надоело. Место отдыха появилось, заперся и неделями носа не показывал, прожитый в столице отрезок переживал, общественные нагрузки по телефону выполнял. Сердобуев с Нематодом старались. Популярность поднималась, как цунами, вес соответственный приходил, земля от этого веса под ногами дрожала. Домашнюю электронику, средство передвижения и собаку ньюфаундленда завел.
Бывало, конечно, критики поругивали, редактора выпрямляли: «Не стоит вот этот моментик, художественность не пострадает, как бы нам его.» Настаивал, живым в руки не давался. И понимал, что если в штыки принимают, значит, написанное стоит труда, значит, «еще повоюем!» В профессиональном своем Союзе рос и шагал. Делал всё, как по совести, как у людей. И люди хвалили. Много откликов получал, изыскивал время, отвечал, на темы злободневные через них выходил.
Было дело. Выезжал за рубеж, но не часто, так как, несмотря на успех, в темных лошадках ходил. Тогда же в Европе познакомился с ровесником-художником, с тем самым, что полотна накопил, а успех все не приходил. Интересная натура. И о нем очерк написал. И еще друга нашел, англичанина по происхождению. Тоже писатель. Боже, сколько их развелось! К чему? Когда сидел с ним в баре и говорил на ломанном английском, помогая жестами, обсуждая своих и чужих, называя великих и новых, хваля и порицая, вдруг кинул взгляд на входящую девицу и осознал это страшное и большое:
«Боже, сколько же пишут, и ведь хорошо пишут, грамотно, языкасто, умно, от десятилетия к десятилетию все лучше. Куда же такая прорва? Кому? Зачем?»
Удивился собеседник и славный человек англичанин, что про него забыл друг, что у этого русского с примесями четырех кровей (а может и десяти, кто разберет?) умные глаза затуманились и наполнились жуткой неведомой тоской.
«Лёня, ты что плохо смотришь, больно где?» — спрашивал он какую-то чепуху, воды давал, но не отвечал ему, смотрел куда-то и ничего не видел, кроме тысяч великолепных книг в красочных и надежных обложках, одна другой чище и светлей, необъятное море слов, где и «Прыжок» мелькает, как тоненькая соломинка. Насос какой-то!
С трудом тогда вышел из этого пике, приятелю большой палец показал, мол, отвалило, на сердце пожаловался. Решил эту проблему, когда летел в самолете:
«Воспитательное значение, образовательное, воспитательное значение, образовательное...»
И когда прилетел, увидел Сердобуева и Нематода с цветами, избавился от наваждения книжных корешков, потекла трудовая жизнь, не имеющая с виду границ и объема.

* * *

Когда Кузьме Бенедиктовичу выделили жилплощадь, мне взгрустнулось. Я люблю с ним общаться. От него всё чего-то ждешь и порой дожидаешься. Раджик сначала недоверчиво к нему относился, паханом называл, а Зинаида так и продолжает папочкой дразнить, но деньги у него часто занимают. А Раджик теперь уходит из дома на целый день, всё к отцу приглядывается и страсти у него успокоились. По-видимому, до времени. Зина у меня побывала, познакомились. И, нужно признать, вполне приличной собеседницей оказалась. Парадоксами любит подкашивать. Начнет, к примеру, — «Что есть истина?», похохочет, поспорит, а потом серьёзно так говорит: «Жизнь — от женщины.» И я теряюсь. Тут ничего не возразишь, жизнь-то действительно от женщины и, вроде, загадка женщина. Я и соглашаюсь: «От женщины жизнь». Правда, пытался я мужчин, как первокапателей жизни, привязать к женщинам, но Зинаида говорит - нельзя, потому что женщина дает жизнь и мужчинам. Хотел я как-то к целому подвести, к взаимонеизбежности, но Зинаида говорит, что это глупо, потому что в начале был матриархат, а еще раньше вообще мужчин не было, и они появились, как тупиковая ветвь, для временной обслуги женщин. И доказательства приводила: каннибализм тарантулих, слабый волосяной покров, лучшее выживание, выносливость, диктование вкусов, мод, и еще что-то. «Мужчины ¾ рабы»,¾ итог подводила. Я соглашался. В 1996 году даже полуинтеллигентным людям уже не к лицу было не соглашаться с новыми людьми. Хотя ее трудно было назвать «новой», я припоминаю, еще в конце семидесятых-начале восьмидесятых встречались подобные явления. Но вот что меня пугало: мой разум расщеплялся от парадоксов Зинаиды, ибо через день она говорила:
¾ Веефомит, не правда ли, у меня мужской ум?
Но я не знал, что значит ум женский, и потому пожимал плечами.
¾ Нет, Веефомит, ¾ наступала Зинаида, ¾ отвечайте.
¾ Но вы же день назад убедили меня, что мужчины тупиковая ветвь.
¾ Да, ¾ кивала она рыжей головой, ¾ но это не противоречит моей концепции. Мужчина развил ум, потому что не тратил жизнь на роды и воспитание, а теперь женщина возьмет то, что мужчина эгоистически приобрел, и всё встанет на свои места.
И вот от таких парадоксов у меня расщеплялся ум. Я привык доходить до пределов, но в случае с Зинаидой до них добраться было невозможно. Ее парадоксальные мысли стали вызывать у меня дрожание конечностей. И ее чудотворческий образ жизни стал для меня тайной из тайн. Он был отнюдь не легким, по крайней мере для Раджика и Любомирчика. Она их ко многому приучила. Если в доме есть нечего было, то сами добывать старались: Любомирчик крошками с пола перебивался или банки из-под варенья вылизывал, а Радж хлеб у соседей взаймы брал. Тогда уже, почти как сейчас, хлеб копейки стоил, и потому о долгах Радж не беспокоился. Пожили они так месяц-другой и расстроились в буквальном смысле. Радж себе какое-то техническое увлечение нашел, Любомирчик в ясли круглосуточные запросился, а Зина, наконец, роман взялась писать. «Пришло мое время!» ¾ сказала, и я как-то тут под руку подвернулся. Дело в том, что у меня в доме две комнаты пустуют, а Зине с Раджем вдвоем не пишется, он все там звенит, стучит, а ей тишина полная нужна. Увидела Зинаида, что у меня садик, беседка, птицы залетают, а ей, как она сказала, очень подходит подобное творческое место. Так после одного из парадоксальных споров она меня и обрадовала:
¾ Веефомит, мне нужно какое-то время переждать, отелиться, чтобы, я хочу сказать, родить настоящее явление ¾ роман. Могу я воспользоваться вашим домом?
Отказывать в чем-либо женщине в 1996 году было наидурнейшим тоном. Я, естественно, с открытой душой. Она меня тут же за бумагой отправила. Обеспечил всем необходимым.
¾ А вы мне нравитесь, Веефомит, ¾ сказала она, ¾ и не только как мужчина.
«Мужчина» в ее устах звучало сахарно. А сегодня она произнесла это слово прямо-таки божественно. Не знаю отчего, я разволновался, забагровел от такой похвалы. В 1997 году уже почти все мужчины научились скромности и порядочности.
Мы зажили «дружно и красиво», как считала Зинаида и как я всегда ее в этом определении поддерживал. После сна она ела приготовленный мною обед (и часто говаривала, что из меня мог бы получиться первоклассный повар и друг), потом окатывала меня двумя-тремя парадоксами и, «чтобы не терять времени», смотрела телевизор или гуляла, обдумывая и анализируя информацию, определяя в современности узловые вечные темы. К вечеру приходили подруги и поклонники, и так как Зинаида не хотела отвыкать от длительных, как бы не сказать, изнуряющих, бесед, то они говорили допоздна, в среднем до двух с половиной часов ночи. Такие беседы, как считала Зинаида, тоже способствовали распознаванию ключевых проблем современности и выявлению литературных типов. Я и сам иногда подвергался перекрестным допросам, но чаще сидел молча в углу и слушал, не переставая вздрагивать. Темы поднимала Зинаида самые различные: от инфузорий и Платона до космических прогнозов. Юмор и смех лились рекой, остроблистательные диалоги часто плавно переходили в длинный Зинаидин монолог. Кипел молодой разум, и громко стучало мое сердце, когда порой Зинаида вскрикивала:
— Я придумала! Роман будет начинаться так: одна женщина обмывалась в ванне, и как-то там, в канализации, где чего только нет, произошло оплодотворение и из люков полезла новая жизнь, новый очистительный разум. Это будет обалденное начало! Это будет особая, страдающая женщина! Это реально!
Тут поднимается гул потрясения и восторга, а в голове у меня что-то лопалось и шипело. Я в испуге ждал, что же услышу еще. Я чувствовал себя невероятно отсталым и в чем-то неполноценным. И я старался упорядочить все, что видел и слышал, но это у меня совсем не получалось.
— Зинка! — кричал тайный чемпион мира по с.в., — я могу предложить тебе строки, которыми ты дополнишь портрет этой женщины.
— Они у меня уже есть! — продолжала Зинаида и декламировала:

О убогая, одинокая,
Позабытая, мутноокая,
Что ж ты день-деньской
Пригибаешься, варишь, моешь
И хворью маешься!

Ну там еще нужно придумать, а кончается так:

Открывай в мир дверь —
Один раз живем,
В чудеса поверь
И сгорай живьем!

Потрясенный чемпион по с.в. кричал:
— Колоссально! Я тащусь с тебя!
Я не удерживался и вглядывался вместе со всеми в Зинаидины глаза, отдавался ее грандиозной энергии. Вот только утомлялся я быстро. Несоответствие в возрасте сказывалось. Все-таки они гораздо выносливее меня, молодые и румяные. Я совсем не обижался, когда Зинаида высмеивала мою немощь:
— Вы опять уснули, Веефомит? — я действительно иногда уходил в дрему. — Вы мужчина, а такой нескладный, нельзя же так существовать.
Я просил прощения и уходил спать, но еще долго слышал их молодцеватые голоса и уснуть долго не мог, видимо, от избытка впечатлений и информации, и, возможно, признаюсь, от некоторой ущербности ума и своего физиологического устройства.
Сквозь тревожную дрему я слышал, как расходились гости, и Зинаида принимала сон, так необходимый ее зрелому организму. Вставала она к обеду и была какое-то время молчаливой и замкнутой.
Листы, которые я купил, не залежались, Зинаида прямо впряглась в роман, он так и назывался «Истина» и разрастался довольно споро. По два раза на неделе Зинаида меня и кого-нибудь из счастливчиков-приятелей радовала новыми главками. Она торжественно доставала откуда-то из-под матраса разные листочки, тетрадочки, блокнотики, и начиналось что-то необычное. Мы слушали про Софокла и про Дидро, манера римских классических трагедий чередовалась с языком языческих племен, мифология Скандинавии переплетались с мудростью Индокитая. Было много диалогов, и герой Ваня представал то циником, то поэтом, а героиня Арманда являлась то в облике Евы, то делалась легковесной бабочкой. Там были песни и хоры, и условности, маски, символы и метафоры, злой сарказм и тонкий юмор! И, конечно же, никакой жизни из канализации — это был очередной парадокс Зинаиды. Вот только сюжета я не мог уловить, но Зина была спокойна:
— Это потом, это неважно. Суть вы поймете в самом конце, когда прозвучит последнее слово, и тогда уж — точка!
Мы всегда широко раскрывали глаза, когда она говорила это слово «точка!». Что-то роковое таилось в том, как она его произносила. Встряхнув рыжими волосами, она смотрела мимо нас, серьезно и вечно. Потом она пересказывала содержание устно, так как некоторые переходы от мысли к смыслу еще не успевала «отделать», или она не могла отыскать их под матрасом среди бумажек и листочков, испещренных таким почерком, в котором никто из нас не смог бы разобрать и строчки.
Я удалялся спать, и в голове моей кружился хаос.
«К чему она идет? Откуда в ней все это? Зачем ей этот титанический жребий творца?» — задавал я себе обывательские вопросы.
И не находил ответа.
«Кто коснулся ее созидательным крылом? Почему, когда все вокруг так хорошо, она все такая же неугомонная, как десятки лет назад?» — спрашивал я себя с трепетом. И никто мне не мог помочь найти ответ.
Правда Кузьма Бенедиктович дал как-то мне намеком понять, что у Зинаиды не ладится с Раджиком, уж чем-то он увлечен неимоверно и совсем забывает, что он муж. Помню, мы тогда взяли Любомирчика из яслей и играли с ним в песочнице. Бенедиктович выстроил из песка замок, а Любомирчик стрелял в него камушками. Но из этого намека я ничего определенного не вынес. Вся беда в том, что в 1997 году еще не научились как следует анализировать намеки.

Красное


Я писал, а она наблюдала за мной. Давно уже за спиной я чувствовал чей-то взгляд — тревожный, острый и одновременно спокойный, всё более и более наглый. Я ловил себя на мысли, что всегда рад оглянуться и встретиться с ней взглядом, увидеть ужас и страх, чтобы восторжествовать, когда она шарахнется от меня — человека. Это я, черт дери, пошел по лестнице эволюции вверх, и я - сам на себя взирающее Око. Какого же ляда ей смотреть из меня, следить, когда я позволю ей вцепиться мне в глотку и лишить меня разума.
И я оглядывался, но не видел в ней страха, это во мне волной поднимается ужас, когда я встречался с бусинками ее колючих глазок, она же неторопливо скрывалась в своей норе, которую бесполезно было заколачивать. О какой гармонии тут мечтать, когда она жила, как и я, так, как предписали ей предки, как повелевала эта ничтожно-великая среда.
Зная, что существуют средства борьбы с ней, я не имел ни желания, ни навыков добывать их. Подохнет она, придет другая, ведь я-то жив, дышу и готовлю себе пищу, распространяю запахи, строю, зачем-то стремлюсь к гармонии, общаюсь с мужчинами и женщинами. И это и ее жизнь — моя еда, мое стремление, мои общения, моя жизнь. Но почему так противно? Неужели она вечна, пока жив я?
Я писал и терзался этим. Я выводил строки, критиковал и предлагал судьбы, доказывал кому-то там, а на душе у меня лежал груз — она.
От ощущения следящего за мною Ока, от этой странной неуничтожимой и противоположной жизни меня бил нервный озноб, и тогда я психовал и топал ногами, представляя, что она подкралась и вот-вот вцепится в мою пятку, в мой палец.
И чем дольше я «создавал произведение искусства», тем явственнее понимал, что она — адская насмешка над этими «произведениями», что без нее не будет полноты и правды обо мне. Она — моя оболочка.
Она следила, а я творил ложь. Я строил дома накладывал краски, извлекал звуки, воспитывал и конструировал по навыкам и примерам времени, хотя давно уже вышел из подражательного возраста и не верил времени и его приметам. И она подтверждала это за моей спиной.
Я вспоминал те времена, когда никогда не чувствовал себя наедине с самим собой, если и был совершенно один. Всегда и всюду я ощущал чей-то взгляд, чье-то безмолвное Око вело со мной бессловесный разговор. Я гадал, называя это совестью, Богом или моралью, я подозревал, что это мое второе «я», самооценка, самоконтроль, исходивший из естественных и усвоенных норм морали и совести. Это было ощущение эксперимента, проверяющего меня на истинность, решающего, что же я могу и к чему приду.
И вот теперь, наблюдая за мной из дыры, она проверяла — что я смог и что еще смогу, и сможет ли она пользоваться мною, приму ли я ее?
Я бросил ручку, встал. Меня била дрожь. Я увидел ложь, которая растекалась по бумаге из-под моих крысиных пальцев. Но что толку! Сказать правду — это еще не все. Она останется, и я останусь все так же, без глубины и ясности. Она будет следить и вызывать страх у меня — человека! Это она во мне путает понимание высокого и низменного, заставляет принимать дьявола за ангела, гадость за благо, принуждает присоединиться к стаям и нестись, сломя голову, в экстазе и психозе, чтобы низринуться всем скопом в мутные первородные воды.
Вот она, выставила свои красные когтистые лапки, в которых пульсирует моя кровь, вот она, впитывает усатым носом запахи, вот она - прошуршала бумажкой моих рукописей и сейчас прикоснется к моим ногам...
Еще мгновение, и я стану заикаться и беситься, мне некуда бежать, я загнан в тупик, и пусть я не найду себе места, лишу себя жизни, но я попытаюсь, смогу — быть не ею, я ей докажу, что есть такие места, есть такое, куда она не прогрызет дыру...
Она прикоснулась, мир рухнул в моей голове, я резко обернулся. Из дыры на меня смотрела умная крыса, тварь, почуявшая мою беспомощность и трусость. Она не боялась, она знала, что я слаб.
Я захохотал ей в морду, и она быстро исчезла, оставив меня один на один со своими рукописями, мыслями и муками, от которых меня не избавит никакой общественный рай.
И это в самом себе я увидел дыру, в которой только что скрылся ее хвост. Тогда я сел и написал главное:

Эпитафия

Повели на расстрел и расстреляли.
А толку-то.
Ничего от этого не изменилось. Сожгли книги и пепел развеяли по ветру.
А толку-то.
Небо, как было, так и есть. Выматерили и запретили думать.
А толку-то.
Всякие голые дети рождаются, как и вчера. Унизили и изолировали на энное количество лет,
ради благополучия других, ради рукоплескания и сытости.
А толку-то?
Уши слышат, глаза видят, слова говорятся...

Так я написал и остановился, ощущая холодный изучающий взгляд сумасшедшей крысы. Я сидел и думал, что с этого дня я отрекусь от нее, и уже ничего она мне не внушит, я буду бороться и я выиграю или погибну.
Вот если бы я был не один.


* * *

Уважаемый И.О., хочу, как истинный гражданин, как человек, желающий многих благ отечеству, рассказать о своих суждениях по поводу происходящего в стране, чтобы, избавившись от недостатков, мы двинулись далеко вперед. Так как имею полное право голоса.
Во-первых, хочу, чтобы не воровали, не брали взятки должностные лица. Все их клеймят, а они берут. Что делать? Для этого необходимо понизить зарплату им. Сделать ее меньше, чем самая низкая. Пусть тогда не управляют, а идут и работают, если желают для себя денег. Тогда многие сбегут с кресел. Придут энтузиасты. Которым нужно кусочек хлеба и желание добра. А остальных за взятки наказывать публично, не взирая на лица. Если не физически, то публичный суд. Даже на стадионах. Как лобное место. Можно ввести в каждом городе. За должностные провинности.
Мне не хочется, чтобы наше общество тормозило и скользило, как буржуазия или третьесортная страна. Нужно создать почву для развития мнения. Пусть будут и другие, гуманистические (подчеркиваю — гуманистические) группировки, имеющие разногласия по поводу экономических и нравственных программ и свои газеты. Возникает столкновение мнений. Закисания нет. Движение вперед.
Извините, что выражаюсь слабо. Не получил образования в свое время. Но думаю. Не нужно красивых портретов. Это тоже важно. От всего сердца говорю, не по злобе и не из-за зависти. И снимите цензуру, все говорят так. Если что будет против человека, отвратительный секс или проповедь насилия, тогда запрещать голосованием через телевизоры.
А те, кто имеет должности, должны жить, как и все, в домах средней планировки, ни квадрата больше. С них за то особый спрос. И не иметь своих столовых и буфетов. Кормятся-то лучше. На работу пусть тоже ходят пешком. И с работы. И вам желательно. Ближе к массам и их чаяньям. И опять же, хочу этого не из зависти. Добра всем желаю. Мы — единая семья, страна — наш дом, будем идти к равенству. Иначе в доме будет склока и ругань. Идешь по городу, смотришь — какие подъезды, а в них пальмы с кадками и дорожки, как ковры, насаждения, окна в три раза больше обычных — что это, кто это? Когда рядом подъезды грязные и ветер гуляет в них. А тротуары не чищены. Плохо. И я думаю. Меня интересуют многие темы. Я стал читать. Я многое приветствую. И со всей душой. И я интересуюсь: почему в подлинниках не дают читать буржуазную философию и про жизнь наших руководителей от двадцать третьего до включительно сегодняшних годов? А мы-то все равно знать хотим, что там было во многообразии. Мы не станем лучше или хуже, если не будем знать человеческих страданий. И вот даже ходят слухи, будто за такие вот письма, как мое, могут что-то там сделать или даже в тюрьму посадить. А я не верю. Я в добро верю. В этику. И от добра пишу, хотя и плохо. Мне хочется вас поддержать. Я же вижу, что вы нам добра желаете, и не такой, как другие.
Если имеешь кожаное пальто сам, и жена тоже, и у нее огромные золотые серьги и кольца, и дача, и машина, и дома «стенки», которые не нужны человеку, и все такое, чуждое нашим надеждам, то ясно, что при даже большой зарплате нельзя такое иметь, если не брать взятки и не воровать, потому что все дорого. Так и съедается социализм!
С чего начать?
Пусть будут кооперативы. Всюду. Сколько наработали — столько получили и налог государству, все будут лучше есть и иметь больше. Пусть тогда и директору завода начислят на два рубля больше, если они ему так нужны и если у него совести до конца не будет. Вам же желательно получать рублей шестьдесят. Чтобы всем был наглядный пример. А всем помощникам вашим по семьдесят-семьдесят пять. В случае нужды многие поделятся с вами. Не все же еще гады. И я дам.
И вообще, товарищ И.О., разве цветы не пахнут, а снег не чудесен, и разве земле не миллионы лет? Были всякие в истории деятели, но потом о них вспоминали с содроганием, надругивались над их прахом из желания добра, и теперь на их могилы не идут. Представьте, пожалуйста, просто — мир и космос, времени нет, всюду звезды. Или, если это вам трудно, подумайте просто, что заключенный плачет. Есть такие, что как малые звери, бегут куда-то, сгоряча рубят, а потом сидят. Разделять нужно. Жалеть. Все мы единый организм, как я недавно услышал. Я только еще не подумал, какое место в этом организме мое, а какое ваше? И когда пишу вам письмо, смотрю в окно, а там осень листьями сыпет, и в них вечность.
Был Герострат, он сжег любимый всеми храм, который был красивый, а он сжег. Время шло, его не забывали, он того и хотел. Я знаю его имя, но не помню. За ним ничего нет. Я помню других, которых теперь изучаю, их жизнь и их дела, когда у них не было золота и буфетов, где по блату перепадает и родственникам.
Давайте же решать, меняться. Тогда и я помогу, хотя пока и малообразованный, так как в школе не учился, а попивал, и потом попивал, как и все. Теперь мне двадцать шесть, и я буду дерзать, спасибо, что меньше алкоголя.
Все это написал я сам, а точки и запятые правильно расставил сосед, который очень интересный. У него правительственный ум. Я бы еще написал, но думаю, что этого пока хватит для начала и добра.
Желал бы увидеть это письмо в газетах, так как оно открытое, но если вы решите, что это нескромно, тогда не надо. Пусть будет у вас.
И вот еще, уважаемый И.О., я уже хотел подписаться, но сосед уговаривает не делать хотя бы этого, я и его уважаю, потому он и говорит, что кто-то от вас может прийти, потому что до вас не дойдет, а до кого дойдет, тот обидится. Я тоже знаю, что есть в некоторых мало добра, и поэтому плохо соседу своему не хочу делать. Потому так и подписываюсь, чтобы не подумали, что я из-за границы. Они сами пусть живут, мы другие.
Желаю вам здоровья и добра.
Подписываюсь так, чтобы без кривотолков:
Максим Советский.


— Ну и погодка! — Распущен Союз писателей. — С Веефомитом очень желал бы повстречаться человек, у которого в детстве вспыхнула в руках пластмассовая игрушка. — Бурные перемены в стране. — Если веник растрепался, нужно подержать его несколько минут над кастрюлей с горячей водой. — Строев ломает руку и в больнице знакомится с человеком, который знает Кузьму Бенедиктовича. — Из всех игр самой захватывающей для нас является сон. — Марченко и Марков — мученик и мерзость. —

* * *

Марк Иванович Нематодович или коротко Нематод — по должности обычный редактор издательства, по призванию крупный почитатель таланта Строева — влетел в дачный кабинет Леонида Павловича с сенсационным слухом:
— Этот самый, самый, самый большой человек отрекся!
— Не хочу верить! — вкатился вслед за ним запыхавшийся Сердобуев. — Брехня все это, говорю тебе!
— Генсек, что ли? — спросил Строев.
Оба замерли на мгновение и, поняв, что ничего особенного не стряслось, энергично закивали.
— Что теперь будет? — шепнул Сердобуев.
— Накаркал, — задумчиво пробормотал Строев.
Он вспомнил юношеский разговор с Кузьмой, когда тот говорил, что есть вероятность того, что один из самых-самых может самоинициативно отказаться от достигнутого.
«Талантливый человек, — утверждал Кузьма, — может делать гораздо больше, чем он делает. И из-за этого понимания он обречен на постоянные душевные терзания. Уже одно то, когда талант в отрицательном для него окружении все же проявляет себя, говорит о той колоссальной непредсказуемой силе, которая ищет новые формы для действительного существования.» Кузьма высчитал, что имеется два целых семьдесят пять сотых процента в пользу того, что когда-нибудь в должность вступит талантливый человек. «Но если он задержится на пять лет — он уже не талантлив», — добавил тогда Кузьма.
«Миллиарды семян попадают в почву, а прорастают единицы, ах ты, сеятель!» — осознал сегодня Леонид Павлович.
— Неужели опять революция? — не выдержал паузы Сердобуев. — Неужели что-то будет?
— Да кто вам такое сказал? — спросил Строев.
— Катапультов сообщил жене Толстоногого, а она позвонила... — начал Нематод.
— Ну, если Катапультов, — задумался Строев, — тогда очень даже может быть.
— А ведь какой человек был! — Марк Иванович достал из кармана колоду карт, — и его съели.
Он подошел к журнальному столику и стал раскладывать пасьянс.
— Да не волнуйся ты так, Марк! Может еще обойдется.
— Нет, Федя! Такой человек!..
— Да, Марк, человек прямо он!..
— И слова даже не сразу подберешь, — вставил Строев.
— Надежда! — воскликнул Нематод, — а вот теперь опять какая-нибудь заварушка! Отгуляли ясные деньки!
— И зачем людям власть? — невинно и риторически вопросил Сердобуев. — Че они за нее грызутся?
И приятели обсудили эту тему. Но вряд ли стоит присоединяться к ним и повествовать об этом разговоре. Затягивает, понимаешь, русского человека в политику. И вроде бы тошно копаться в прошлом и узнавать, кто кого и с какой улыбочкой и какой игрой всковырнул, а всматриваемся, вслушиваемся, тошнит, а ловим порой сами себя же на жутких ухмылочках, увлекает, понимаешь, игра ума, фарисейство и лицедейство захватывает, иезуитство по нервам сладкой дрожью скребет. Сострадаем невинно павшим, а об Иродах все равно знать хотим. Что ел и как выглядел, какой распорядок дня имел и сколько гадостей сделал. Полезней было бы познакомиться с такими вот подробностями в каком-нибудь научно-психиатрическом издании среди глав о синдромах маний величия и преследования, о проблемах массовой психопатии - с соответствующими выводами и профилактическими рекомендациями.
Природа власти, понимаешь, Сердобуева волнует. Нематод тоже не прочь послушать. И пока Леонид Павлович рассказывает им о потребности личности в реализации своих потенций, о благотворном влиянии приятной среды на писателя, пока он вспоминает апельсиновые корки в мусорном ведре в предновогодней кочегарке, в самый раз познакомиться с суждениями Веефомита на этот счет.

«Стремление к власти, — говорит Веефомит своим обалдевшим студентам, — проистекает из желания внимания. Кто же не хочет, чтобы его слушали, чтобы делали так, как он сказал? Женщина добивается внимания к форме, мужчина к уму. Посмотрите на детей — что только они не сделают, чтобы их заметили. Они елозят и стучат ножками от обиды. А если каждому вашему вздоху, каждому действию, любому высказыванию внимает целый народ? Да, милые мои, в далекие времена такое случалось. Когда вот так прислушиваются, почитают за высоту, создается иллюзия не зря прожитой жизни. Такой человек убаюкан вниманием и, естественно, разменивает свою жизнь на сиюминутное. Ибо по-настоящему управляет развитием жизни только художник. Заметьте, что лишь его лозунги с течением времени не превращаются в карикатуры...»
«А как же экономика и социальный уклад?» — любопытствует юноша, будущий программист женских босоножек.
«Случаются в истории и экономические подвиги, — уклоняется Веефомит от ответа, — но вы сначала запишите домашнее задание: могут ли быть настоящие друзья у правителей государств и желали бы вы стать таким другом?»
Довольно странно стал вести лекции Веефомит. И его коллега Философ Грубой Дырки считает, что такими методами подрывается авторитет отечественной философии. «Вам бы в женской гимназии, а не в производственном колледже преподавать!» — нападает он, выловив Веефомита на лестничной площадке. Но Валерий Дмитриевич по-прежнему избегает острых дискуссий.

Чего не скажешь о Строеве. Он уже с полчаса рубит правду-матку - всё, как есть, вываливает на своих приятелей, и те поражаются, что можно не только так ясно видеть, но и говорить. Марк Иванович слушает, не переставая пасьянс раскладывать, а Сердобуев улыбается, как захваченная врасплох девица.
— Чуть вылезли из кризиса — и опять амбиции! — ораторствует Строев. — Вчера только новые штаны надели, а сегодня гонору — ну что ты! — никого не боимся, бульбой закидаем. И вот тебе — талантливого человека в сторону, сделал свое дело — отойди — теперь наша очередь царствовать. Один с сошкой, семеро с ложкой. Сколько можно! Всё! Завтра письмо в правительство напишу!
Этому Нематод с Сердобуевым не удивились. Они привыкли. Леонид Павлович часто в конце политических споров грозился разродиться письменным протестом. Однажды все-таки написал по какому-то поводу, но так и не послал. Как истинно русские люди, приятели Строева полагали, что наверху свои дела, а у людей культуры и близлежащих к искусству — свои; разделение труда и удовлетворение потребностей; что друг другу мешать? — выплеснули эмоции, похаяли один другого — и за дело.
И кто его знает, фактические то слухи об отречении или так себе — круги на воде от камня, брошенного дураком или злопыхателем. Со Строевым понятно — у него есть причины поверить — память об апельсине и уютном разговоре живет в его воображении и подпитывает в нем веру в справедливость. Но зачем же бедняге Раджику грозило в один ужасный миг завизжать нечеловечески, забиться в истерике от гнева на несовершенство (не свое, к тому же) мира, который в детстве обещал быть бесконечным и солнечным, как летний утренний лес у голубого озера, где каждый человек опрятен и идет всем навстречу с дружеской улыбкой. Не от того ли он бывал на грани безумств, что наслушался разных гадостей, разуверился в выживших и заскорбил по павшим? И не смог бы Копилин проклинать мать и отца, заглянув за шторку спальни-прошлого, где отец бы истязал мать, а мать дурела и блудила бы в отместку напропалую. И если нет проклятия и нет надежды, чего еще ждать, кроме истерики?
«Не буду я об этом писать, — в минуты откровения говорил Раджу Веефомит, — мало кто поймет, а страхов и так достаточно. И потом, я сам в своей жизни говорил так мало добрых слов, а дел добрых сделал и того меньше. Больше жду, чтобы мне подарили...»
Далее Веефомит молчал, переваривая ощущения низости, прощая всем, в том числе и Строеву, его исконно русскую болтовню.
И уже гораздо позже, когда любые слухи утратили всякую возможность существования, спалив мешок с отвергнутыми сюжетами, без малейшего намека на какие бы то ни было власти, и испытав огромнейшую ответственность перед доверием, которое проявила к нему жизнь, изрядно поседевший, всё еще жилистый и живучий Веефомит, в небывалом восторге написал на белой стене черно и крупно:

«О поверьте! Не каждый увидит в грязном пыльном булыжнике метеорит,
того самого стремительного и светлого странника,
который, прежде чем упасть вам под ноги,
преодолел вечность

Что он этим хотел сказать, калужане до сих пор только догадываются.



Оранжевое


Он пришел поздно ночью, когда я давил кочергой крысу, попавшуюся в мою ловушку.
Я давил ее — она верещала, я давил ее — и весь человеческий мир осуждал меня и мой палачизм.
Но я давил, сжимая пальцы, эту мякоть и эту тварь, потому что всегда видел в ней пародию на самого себя.
Я давил самого себя этой кочергой, и сам корчился и пищал под железным прутом, взывая к жизни, желая жизни и только жизни.
И это из-за меня ополчился весь род человеческий на давящего кочергой.
Это я, мягонький и гибкий, задыхался и умолял, и каялся, обещая не шастать по кастрюлям и пакетам, проклиная острые зубы и нюх свой, обещая не грызть пол и стены, божась забиться в глубину дыры и дрожать, и дохнуть, но, пожалуйста, не сейчас, еще один глоток жизни, еще один вздох, одна вечность плоти, еще пару часов, минут, секунд не знать, кто ты и что ты, откуда ты и зачем ты. Еще один раз побыть в раю наркотической оболочки.
Он давил, и я видел, что он то, к чему однажды чуточку повела меня природа, но выбрав, сделала из него всепространственную живучесть, властную по воле случая придавить меня. Я видел, что ему надоела эта возня, мой поиск под полом, мои игрища и потребности, ему опротивело видеть во мне себя, безразличного к вопросам кто ты, что ты, откуда ты и зачем ты.
Я давил, кривясь от брезгливости и мерзости, и был мерзок самому себе. Я был одинок, хотя и взывал своим поступком о помощи. И никто не мог войти и понять, что со мной происходит и ради чего такие корчи.
Я должен был раздавить ее, чтобы уже никогда не участвовать в этой тупой крысиной возне. Я хотел разом избавиться от ее облика.
Она задыхалась и дергалась, скрежеща когтями и упираясь лапами в дно бака. Она хотела вытянуть из-под кочерги свою крысиную голову. Она была пушистая и рыхлая, она хрипела от ужаса, и ее крысиный мех дыбился от напряжения, каждая ее клеточка вопила о пощаде.
Я проклинал ее за все эти ощущения мерзости, за те часы, когда я думал о ней, потакал ей, следил за ее скрытой жизнью. Она сидела во мне. Я ее давил, а она не подыхала…

Он неслышно вошел и посмотрел на бак. От неожиданности я ослабил давление, крыса выскользнула из-под кочерги и затравленно заметалась по дну бака.
Он сделал вид, что ничего особенного не заметил, и заговорил о чем-то житейском.
Он сказал, что заглянет еще.
И я стал кормить крысу, надеясь, что он придет и подскажет, что же мне с ней делать.
Она же, как ни в чем не бывало, ела, прыгала и стрекотала, мечтая о своей дыре.

* * *

Бенедиктычу было как-то все равно, когда он прочел письмо Максима, хотя он и отговорил его не подписываться, а вот Москвичке и особенно Веефомиту сделалось не по себе, когда они услышали о письме.
— Допрыгались! — воскликнул Веефомит.
Максим жил этажом ниже и часто заходил поспорить о переселении душ и о будущем. Вёл он себя скромно и был то катастрофически внушаем, то непробиваемо упрям. Как написал бы о нем Веефомит, это был мешковатый парень с несколько выпуклыми глазами, широкобровый и бледный, с уже начавшей лысеть головой. Таких, наверное, тысячи, но пока он отличался от многих. Ходил он деревянно, и все движения у него были механические, в каждом его жесте зримо отражалась тягучая мучительная работа мозга. Он поднимал руку, и она двигалась не единственным порывом, а толчками, импульсами. В каждом его шаге виделся прерывистый, хаотичный процесс расщепления трудноваримой мысли.
Он был смешон, он доводил своим обликом до истеричного смеха, можно было умереть от хохота, видя, как и он подсмеивается, не совсем понимая, над чем смеются другие.
Москвичка считала его полудебилом, Валера Веефомит называл его Макси, а Бенедиктыч, увидев его, всегда вздыхал. Во дворе над ним подтрунивали и не совсем безобидно, так что Веефомит один раз оказался свидетелем, когда это полусущество плакало на лестничной площадке, приговаривая: «Я не олигофрен, мои родители пьяницы...» Веефомит задохнулся от душевной боли, увидев, что Максим сознает свои недостатки и терзается ими.
Как и всё на этом свете, эта высокая трагедия имела под собой основу. Мама Максима сгинула без вести еще в голубом его детстве, а папа кончил жизнь в лагерях. И, наверное, судьба эта сложилась бы еще печальнее, не будь у Максима бабки. Она много повидала и сделалась сложной старушкой. Соседи называли ее тронутой, и кто ее знает, может быть она и была с отклонениями от соседских норм, но зато внука поднимала, себе отказывала, выращивала его для жизни. Она не упрекала Максима, когда он в старших классах приходил домой пьяненький, она не переживала, как он окончит школу. Будь любая другая школа, Максим ее не окончил бы вовек. Но уж очень то была дрянная школа, какая-то всеми министерствами забытая, таких и нет больше вовсе. Возможно, что бабка считала — чему быть, того не миновать, но в то же время она, это уж точно, никогда не ставила под сомнение нормальность своего внука. За него она всегда могла постоять. «Максим еще младенец», — мудро говорила она, когда «младенцу» шел двадцать третий год.
В двадцать два с половиной, смущенный Кузьмой Бенедиктовичем, Максим взялся за древнюю историю и философию. На него как-то гипнотически действовали слова «бессмертие», «вечность» и «бесконечность». Он их произносить боялся, а когда слышал их в употреблении Бенедиктыча, то, казалось, в нём всё замирало. Веефомит давно заметил эту странность и многое бы отдал, чтобы узнать, что возникает в голове у Макси в такие минуты.
С увлечением историей дело шло из рук вон смешно. Кузьма опасался, что Максим свихнется, и избегал с ним встречаться. Но у Кузьмы тогда был здорово подвешен язык, его самого куда-то несло, и мысли возникали и гасли мгновенно, он не мог без постоянного общения, и на первого встречного обрушивался каскад философских вопросов.
А у Макси мысль раскручивалась и закручивалась с трудом. Его сознание не в силах было вместить хотя бы какую-то составную часть целого. Вначале он пугал Кузьму тем, что, сказав два-три слова, не мог вспомнить, зачем их говорил. На такую работу мозга можно было смотреть лишь с состраданием.
Нет, Кузьма не брался делать из Максима героя, он вообще не думал о перспективах его развития, было не до него. Так же, как и никому не было дела до Кузьмы.
Максим путался под ногами. Он работал на каком-то предприятии кем-то посменно и в свободное время топтался на кухне в квартире, которую снимали Веефомит с Москвичкой и Кузьма. Последний часто впадал в состоянии меланхолии и мизантропии, тогда и Максиму перепадало, хотя он вряд ли понимал колкие шуточки и иронию.
Зато Веефомит понимал все как нужно и даже более остро, чем требовалось. Не было покоя ему с Кузьмой, рушились любые ценности, Кузьма заставлял плыть без опоры. Веефомит дивился на его острый, всюду снующий ум. И боялся за Москвичку. Что-то коренное произошло с ней, когда они познакомились на этой квартире с Кузьмой. Она становилась все безжизненнее и бледнее, апатия одолевала ее. Она стала рассеянной и замкнутой. А ведь Валера помнил, как она раньше хохотала. Естественно, он ревновал. Кузьма же, наученный горьким опытом, посмеивался над ее странными взглядами и говорил Веефомиту, что молодым необходимо завести ребенка, раз такое дело. Всего лишь. А она смотрела и смотрела на него, так что Веефомит не выдержал и поговорил с ней «серьезно». Она отвечала, что сама не понимает, что с ней, что ей странно кажется, будто она уже видела Кузьму, и вот ее преследуют навязчивые вопросы: «где видела?», «что она ему должна сказать?». Так они и не разобрались. И Веефомит уже с неприязнью посматривал на раздавшегося в плечах Кузьму, который был крепок и смугл после скитаний по стране, где были и тайга, и реки, и озёра.
Болела Москвичка. И Веефомит был хорош и юн, но слишком близко к Кузьме она оказалась, и почувствовала в нем жар. Она бы не сказала, что это за жар, но именно это — чувство огня, скрытого под оболочкой, тайного пламени в нем — она ощутила остро, и этот жар мучил ее чем-то невысказанным. Ей все-таки повезло с Веефомитом, и многие осудили бы ее за глупость и ветреность. Но она была открытее других, которые боялись остаться одни. Чья-то железная воля и дарованное ей чутье заставляли отречься от всего прежнего и тогда уже принять, оценить то, что могла оценить только она. Она бы, наверное, сказала, что именно для этого она родилась и жила. Веефомиту временами чудилось, что она меняет кожу. Теперь у них все не ладилось. Ей было с ним неинтересно, ей было жаль его. Утекало от Веефомита его прежнее достоинство. Он смотрел, как она смотрит на Кузьму, как она его слушает, какая она теперь — еще более таинственная и красивая, чем тогда, когда он в первый раз позвонил, а она открыла и стояла перед ним, как сама судьба, вышедшая из тонкой паутины фантазии, созданной неизвестно кем и зачем,— он смотрел, видя, как она тает на глазах, и чувствовал себя Макси, сидящим здесь же на кухне, слушающим Кузьму и пытающимся собрать воедино причины и следствия устремленной в прозрачность мысли, и так же, как Москвичка, он не находил себе покоя, пытаясь вспомнить давний, знакомый и всёвбирающий образ из сна или из реальности.


* * *
— То был демон раздражения и несчастья. — Новая болезнь — кредомания. — При вбивании гвоздей в штукатурку, она часто трескается. Чтобы избежать трещин, опустите предварительно гвоздь в горячую воду или расплавленный парафин, а потом вбивайте. — Зачем кошке Золотой век (к спору о равенстве)? — Копилин отбыл в Америку. — Когда на реке становится лед, ступая на него, испытываешь безотчетную радость. — Эры: кайнозой — параной. —


* * *

Теперь уже не знают, что многие люди в восьмидесятых не желали трудиться. Хотели быть, иметь, пользоваться, но не производить материальных благ. Этот феномен и по сей день как следует не изучен. И еще в 1997 году имелись отголоски тех настроений, которые и теперь можно наблюдать, но уже в иных — гармоничных формах. Я, как летописец, напрягаю память и вспоминаю, что моменты иждивенчества наблюдались сплошь и рядом; и даже у тех, кто трудился, в голове стойко держалось желание все бросить, лечь, поплевать в потолок, посмотреть телевизор, выспаться, поесть вкусненько, выйти на улицу и поболтать с приятелями о том, как мало производится добротных вещей, какая всюду бесхозяйственность, как жутко ущемлены интересы молодых и куда это весь мир катится. Трудно теперь представить, что подобное имело когда-то место в истории нашего развития!
Но как уже признано всеми, нельзя закрывать глаза на плохое или хорошее в прошлом, тем более, если следовать высказываниям древних, повторим: «мысль изреченная есть ложь», и значит ко всему неприемлемому ныне в прошлом будем относиться именно как ко лжи. И можете не верить, но в 1997 году в городе Калуге стряслась сенсация. Привожу кусочек заметки из газеты, которая сохранилась в моем архивчике:
«Однозубый полураздетый Раджик ловил чертей на привокзальной площади. Он выкрикивал «бяки!» и делал два пальца над головой. Где-то там же он откусил от колеса поливочной машины кусок резины, изжевал его и, быть может, проглотил. Прокричав «я не отец!», он превратился на глазах у онемевшей публики в быстроногую газель и на четвереньках поскакал с огромной скоростью по центральной улице к себе домой, где и уснул на листе газеты, свернувшись калачиком».
Помнится, когда я прочел этот экстренный выпуск, то глазам своим не поверил. Теряясь в догадках, я бросился к дому Раджа. Там уже собралась вся Калуга. Народ гудел и строил домыслы - один невероятнее другого. Самым умным, на мой взгляд, было предположение, что Раджик получил сотрясение мозга.
Калужане знали, что я на короткой ноге с Бенедиктычем и Зинаидой, и потому пропустили меня к квартире. Оказалось, что прибывшие врачи так и не выяснили в чем тут дело. Раджик все еще не подавал признаки рассудочности. Послали за Кузьмой Бенедиктовичем, а тем временем в соседнем помещении, где была мастерская, обнаружили странный аппарат, от которого исходило страшное зловоние. Никто не мог уразуметь, что это за сооружение, и почему оно излучает такой резкий запах. И благодаря чистейшей случайности удалось определить название и назначение аппарата. В моей памяти возникла безобидная ассоциация, ибо из-за рассказов калужан, толпившихся на улице и видевших проделки Раджика у вокзала, я живо представил, что он с а мсебя куда-то г н а л. Сам гнал. И еще у меня выплыло из памяти слово «гон». Между «сам» и «гон» я поставил восклицание «о!», так как без эмоций этот гон не обошелся. И тогда я вспомнил о самогоне. Меня попросили объяснить. Что же слово «самогон» обозначает. Стараясь не углубляться в не совсем мне понятную сферу, я объяснил, что у Раджика простейшее отравление от аква витэили иначе от химического состава под названием этиловый спирт, формулу которого я так и не вспомнил. Врачи покопались в старом справочнике и поставили предварительный диагноз: белая горячка, хотя и сомневались в правильности его. Тем временем, спящего Раджика увезли в больницу и приставили к нему двух сиделок и опытного врача, готовящегося к защите ученой степени по теме: «Болезни прошлого».
Кузьма Бенедиктович переживал, и я не отходил от него ни на минуту. «Так и кричал: я не отец?» — время от времени спрашивал он и вновь уходил в состояние задумчивости. И все калужане были углублены и подавлены. Только у врача по болезням прошлого наблюдался творческий подъем. Раджик медленно возвращался из небытия, и врач смог во всех тонкостях проследить последствия отравления самогоном. Были описаны и лихорадка, и нежелание жить, и просьбы о глоточке, об избавлении от мук, оскорбления, и клевета, и благодушие. Весь город принял живое участие в трагедии, могу с уверенностью сказать, что не было человека не посетившего квартиру молодоженов и не увидевшего нерукотворный аппарат, приводивший одних в ужас, а иных в изумление от такой вычурной изобретательности. Находились молодцы, желающие рассмотреть аппарат в действии, кто-то даже пытался вынести банку с остатками вонючей жидкости. Прозвучали предложения сдать аппарат в музей истории. И неизвестно, до чего бы договорились, если бы не пришла Зинаида и не разогнала всех по домам. В комнате остались я и Бенедиктыч, когда Зинаида дала волю своим чувствам.
Она «подозревала!» Она «чувствовала», что этот «никчемный человечишко» задумал что-то «нечистое»! Проклятия и упреки сыпались на голову бедного Раджика и тогда, когда Зинаида принялась громить выдающееся сооружение мужа.
— Мочалка! Жижа! Слюнтяй! — доносилось из мастерской.
Я вздрагивал, а Бенедиктыч выпускал густые облака дыма. Мне было видно, как Зинаида сгибает металлические части и рвет резиновые шланги, она искрошила стекло до порошка, спрессовала в одну жалкую кучу творческое достижение мужа. Остатки ядовитой влаги и какую-то жалкую кашицу поглотил унитаз. Зинаида налила в ведро воды, и на этом ее очистительный порыв иссяк, она вспомнила о рукописях и отправилась что-то там дописать.
Я посмотрел на Бенедиктыча. Он пыхнул трубкой, так что из-за дыма не было видно его глаз, и снова спросил:
— Значит, так и кричал: я не отец?
Я еще раз подтвердил, не придавая значение его любопытству. Ибо в своем воображении я предвосхитил события, пытаясь с гостеприимным сожалением увидеть, как Зинаида покидает мой дом, чтобы ухаживать за Раджиком и возобновить должные семейные отношения. Об этом же затаенно мечтала вся Калуга. В 1997 году люди еще более внимательно и сочувственно, чем раньше, относились к личной жизни ближних. Все понимали, как ей хочется сделаться сестрой милосердия для мужа. Но какова же была воля этой женщины, если она изумила своей высокой самоотреченностью всех нас! «Каких усилий бедняжке это стоило!» — с изумлением шептали самые волевые женщины Калуги. Ради высшего она пренебрегла благородной потребностью в милосердии. Она не только не перебралась к Раджику, она еще пуще углубилась в дело создания романа «Истина». И, исходя из примера исключительной личности, никто уже, в том числе и выздоравливающий Радж, не сомневался, что истина восторжествует и что наконец-то женщина достигнет и обойдет мужчину и его мыслительный уровень. То, что не удалось объять Жорж, Веронике, Анне, Марине, Агате и другим творческим женщинам, теперь уже наверняка удастся ей — рыжей и жизнелюбивой Зинаиде. Калуга замерла в напряженном ожидании. А мне оставалось только гордиться, что выдающаяся личность получила приют в моем доме. Что поделать, в 1997 году еще имела место туманность мнений на счет того, какое положение должна занимать женщина по отношению к природному назначению мужчины.



* * *

Всё те же вопросы раскаленным бумерангом возвращались к Строеву.
«Куда весь этот духовный багаж человечества? Как разобраться — что действительно, что ложно? Для кого писать?»
И в который раз отбрасывал их подальше. У него имелись рабочие критерии, вкусы, привязанности, система ценностей, да и нет. И почему, с какой стати всё это ослабло, пошатнулось? Он хочет и будет писать, в этом смысл, единственное, что он может дать людям. «Искренне!» — восклицает он про себя. Не от того же он стал сомневаться, что разошелся с Ксенией; он оставил ей всё, их дальнейшее проживание стало немыслимым. Она не пошла за ним, каков он есть, она осталась где-то в прошлом, в каком-то застывшем ожидании. Но чего ждать? Она сама не понимает не ведает, чего хочет. Сколько этих женщин, провожающих мужей на работу и с тоской смотрящих в окно. Она молчала, она совсем перестала проявлять интерес к его успехам и неудачам. Что он там пишет - ей было все равно.
И было время, когда он решил, что это от того, что он с ней неласков, тогда он терзал ее ночами, изводя и себя. Но она не «возрождалась», ей не было противно, ей было все равно. Вопреки Фрейду и его приверженцам.
Его пугало ее молчание. Ксения казалась бездонной пустотой. Иногда он боялся, что она с собой что-нибудь сделает. Она подводила его к какой-то черте, переступить которую (он это инстинктивно предвидел) — означало сойти с ума. И они расстались, так и не определив, что между ними стряслось.
Здесь бы Леониду Павловичу в самое время умереть, чтобы его проблема повисла в воздухе, чтобы он остался неразрешённым вымыслом и погиб бы, как выродившийся яблоневый парк. Его место тут же бы занял другой, хорошо бы помоложе и поталантливей, и, в свою очередь, дошел бы, возможно, до тех же вопросов. И всё бы было, как всегда — кругообразно и нескончаемо.
Но у Строева на редкость переменчивое здоровье, линия жизни на его правой ладони уходит далеко в загадочные борозды запястья. И если Леонид Павлович болеет, то всегда выздоравливает. А болеет он постоянно, так как изнуряет себя сидением за письменным столом.
Вот и теперь по настоянию врачей собирается съездить на отдых к морю. А Светлана Петровна остро переживает разлуку. Как я, говорит, без тебя, Лёнечка, буду, куда дену нежность нерастраченную?
Ух, эта Светлана Петровна! Не успел опомниться, как обнимал и целовал, и все прочее. Статна и упруга, без всяких молчаливых томлений. И любому достойно ответить может. Леночке она не понравилась, но зато домовита, внимательна и участлива, готова отречься от себя в любую минуту, в литературных движениях хорошо ориентируется, хотя, конечно, не всегда понимает главное направление.
Как Леониду Павловичу жаль Ксению! Кто знал, что она придет к одиночеству. Хорошо, что есть увлечение вязанием, преподавание. Одна, не молода, без будущего и иллюзий. И Леониду Павловичу было уже меньше обидно, что Леночка ближе к матери и откровеннее с ней. Это уменьшает ее одиночество.
«Что за жизнь, — думал за письменным столом Строев, — какие перипетии судеб. Женское одиночество. Вот о чем нужно почаще писать. Займусь этой темой, а то все чужие судьбы, связь поколений, биографии на кончике пера. Не для меня это.»
Крякнул, поднялся и позвал Светлану Петровну. Она влетела, внесла в кабинет жизнь улицы, здоровье, вечную общественную круговерть. С ней было легко.
— Иду гулять! — сказал Леонид Павлович.
И Светлана Петровна, чмокнув его в щеку, сказала:
— Погуляй, Лёня, а потом мы с тобой в театр пойдем. Ты же хотел этот спектакль посмотреть, два места за нами.
— А, этот! Ну пойдем посмотрим, что там Юртов наворочал.
Леонид Павлович вообще-то не любитель театров, но спектакль тенденциозный, да и идти недалеко.
Вечером они сидели в восьмом ряду, и Строев старался не задерживаться на лицах, знал, что многие рассматривают, а позировать не любил, тяготился такой вот известностью.
Спектакль был довольно смелый. Тем таких в искусстве еще не было. Десятилетиями они звучали на устах, а вот теперь пробились и в творчество. За игрой актеров Леонид Павлович увидел главную режиссерскую задачу - влезть в душу к зрителям, дать понять, что можно теперь обсуждать любые темы без оглядки. И актеры старались, ходили среди зрителей, создавали эффект присутствия, задавали в зал вопросы, интересовались, откуда кто приехал, кому как живется и просили чувствовать себя как дома. Леонид Павлович усмехался. Он бы давно ушел, но ему было приятно посмотреть на действительно талантливых актеров. И если бы не один из них, улыбчивый Барнилов (чье имя приводит всех женщин в трепет), который с успехом вел роль положительного героя, все бы кончилось обычно. Но обаяние Барнилова было огромно. Когда он улыбался — улыбались все, и Леонид Строев попадал под его гипнотическое обаяние, расплывался, как последняя девица, внимая его призывам к откровению.
Удалось Барнилову разговорить нескольких зрителей, а одного даже вывести на сцену, откуда этот зритель поведал о надеждах и чаяниях своего села.
— Товарищи, — торжествовал Барнилов, — мы сегодня здесь все равны, критикуем всех и себя тоже, так чего мы боимся, давайте стремиться к открытости, чего нам бояться, если от нашего страха и происходят все ужасы и беды. Равнодушие — вот наследие нашего прежнего времени. И я был не так уж хорош (схитрил Барнилов), но теперь — мы творцы жизни! Что у кого наболело, высказывайте, чего вы боитесь?
Леонид Павлович недоумевал: зачем режиссер так настоял на подключении зрителей? Какой-то неуместный диспут. Но любопытно все-таки посмотреть на того, кто не выдержит искушения. Барнилов разгуливал в зале и не унимался. Его призыв звучал уже как осуждение.
— Неужели мы такие трусливые? Чего мы боимся?
— А мы и не боимся! — разорвалась долгожданная бомба.
Леонид Павлович вздрогнул. Ему показалось, что это заявил он сам. Он скосил глаза и не увидел Светлану Петровну на месте. Она, наступая на ноги сидящим, устремилась на сцену.
— Подсадная, — прошептал кто-то сзади.
«Она делает из меня идиота! Боже, что она творит!» — втянул голову в плечи Леонид Павлович.
Электрический разряд пронзил его тело, захотелось тут же провалиться, вынестись вон из зала, отречься от Светланы Петровны, навеки забыть весь этот позор.
— Я хочу сказать, — продолжала уже со сцены Светлана Петровна, — что хотя наше правительство...
Зал онемел. Как только Леонид Павлович не поседел. Он впервые испытал предынфарктное состояние. Нет, не то что был не согласен с ее доводами (тем более, что она декламировала выжимки из его собственных суждений), но так же нельзя, никуда не годится и зачем про органы и идеологию, когда здесь храм искусства, господи, так проблемы не решаются!
Актеры бледнели и цепенели по мере того, как Светлана Петровна расходилась. Барнилов пытался угомонить свою жертву. Какой там! Теперь она была неуправляема. Она только тогда сошла в притихший зал, когда выплеснула всё, что слышала и усвоила. Она была бледна, но несказанно довольна, ей посчастливилось вкусить истинное наслаждение, небывалое еще в ее жизни. Переступила.
Вот эту идиотическую потребность в авантюре Леонид Павлович всегда в ней чувствовал, всегда вовремя гасил излишки эмоций, и вот не досмотрел все же!
На сцене Барнилов пытался сделать одну из своих обаятельнейших улыбок, но это у него плохо получалось. Зрители смотрели в пол, будто на сцене произошло нечто непристойное. Начавшие розоветь актеры бросали демократические шуточки, но зал безмолвствовал.
— Ну и что! — воспалился Барнилов, — вот видите, человек говорит, как думает. Главное, сказать, чтобы не мучиться. Так чего мы боимся? — ухватился он наконец за спасительную фразу и ослепил улыбкой. — Теперь все убедились, что одной критикой и словами ничего не изменишь. Так будем же искать пути для действенного решения проблем, давайте не говорить, а трудиться, каждый способен на своем месте горы свернуть!
— Важно, чтобы слова не расходились с делом, — поддержал из глубины сцены оттаявший актер.
— Вот видите, какие у нас женщины.
Послышались смешки.
— И никто, как вы убедились, ничего против. Ничего страшного не произошло! Так чего мы боимся? — он сделал долгую паузу. — Пусть этот вопрос останется открытым!
Спектакль продолжался.
За вспотевшей спиной Леонид Павлович снова услышал: «Видно сверху разрешили, подсадная.» Эту фразу расслышал и Барнилов, он открыл рот, хотел возразить, но передумал, видимо решил — пусть так и считают, коли хочется.
Леонид Павлович не хотел видеть Светлану Петровну. В антракте он шепнул ей: «Дуй сейчас же домой!» и стал прохаживаться в фойе, разглядывая портреты. Но Светлана Петровна не отставала.
Подходили знакомые, ехидничали:
— Леонид Павлович, Светлана Петровна подрабатывает в театре? — и премило улыбались.
Сам Барнилов вышел, узнав, что Светлана Петровна — жена самого Строева.
— Молодец! В горящую избу войдет! — заразительно смеялся он, пожимая руку. — Спасибо, очень мило вышло!
Леонид Павлович сводил разговоры на тему пассаж в пассаже, делал вид, что разыграл все сам, мудро подшутил над драматургом, а майка и трусы тем временем промокли насквозь. Он решил продержаться до конца, дабы не увеличивать слухи и конфуз.
Всю дорогу к дому Светлана Петровна побито семенила за ним на почтительном расстоянии. Теперь-то она поняла, что сотворила безобразие. И лишь ввиду беспредельного человеколюбия Леонид Павлович не применил рукоприкладства. По правде, у него и сил физических не осталось. Двое суток он не вставал с постели.
Но зато с того случая просочилась в покой и распорядок необъятная тоска. Новый дом дал трещину, и в голову к Строеву ворвался хаос. Миллионы корешков отличнейших книг вновь завладели воображением, тысячи тезисов и мудрых изречений, добро и зло слились в единый монолит, лицо непознанного Якова отражалось отовсюду. Ручка и бумага опротивели. Сердобуева обозвал дураком, а Нематод упредительно не являлся.
Как и в юности, преследовали вопросы, на которые не находил ответов. Такое чувство, будто в голове и теле начался радиоактивный распад. Мысли бегали по кругу: зачем миллионы книг и полотен, симфоний и фильмов? Как на экране дисплея появлялись столбики отпечатанных страниц и стремительно менялись строчки, не меняя смысла и не добираясь до главного. Мучили резкие слова Леночки из того прошлого, когда спорил с Кузьмой, а она встряла, и раздраженно сказал ей: «Не лезь, когда говорят люди старше и опытнее тебя.» Она вспыхнула и ответила, совсем, как Ксения, точно и навсегда: «То, что вы, мудрецы, делаете - всё для нас - и сколько бы вы не наделали, отмахиваясь от нас, чего бы вы тут не навозводили и не натворили, не назвали лучшим и образцовым — нам рушить, сжигать или принимать. Вы же все равно умрете!»
Какой-то жуткой справедливостью веет от слов дочери.
— Гад Кузьма, сволочь Кузьма! — бормотал часто, вспоминая, как Бенедиктыч улыбался ее словам. Вышагивал по кабинету и все воспроизводил и воспроизводил, как совсем недавно пришел к ней в общежитие, где она пропадала неизвестно зачем и с кем, и нашел ее на лестнице, у входа в подвал, курящую сигарету, сидящую с какой-то такой же бессмысленной и дерзкой, тоже курящей и тоже в бегах от папы с мамой, как представил тогда, что они часами вот так говорят всякое, молчат, курят, сидят, нехотя бегают на лекции и возвращаются в подвал, какие-то получеловечки, когда всюду события и жизнь, когда ради них все возводится и пишется, - они сидят где-то между лестницей и стеной на ящиках, время идет, курят, говорят, мечтают о чепухе, долго и глупо смеются, молчат и ждут, ждут, ждут чего-то.
Потом шли с ней, и от избытка жалости и любви к ней, взял ее за руку и почувствовал, что это не его рука, не его человек, что там другой мир, другие глаза. А она как-то медленно, а потом все серьезнее и быстрее говорила, заглядывая в глаза:
«Папа, у тебя бывало, когда я была совсем крошка, ты шел по белому снегу, среди города один, когда что-то ширилось и росло в тебе, ты был молод, и всё впереди, ты шел, падал снег, он пьянил и насыщал твое сознание свежестью, ты был смел и полон сил… ты хоть на какую-нибудь чуточку думал обо мне, идущей по снегу, которая совсем такая, как я, и всё впереди, идущая по снегу, воображающая тебя, молодого, идущего по снегу, полного восторга, надежд и сил, думающего о маленькой дочери, которая идет по снегу уже взрослой, воображающей тебя молодого, идущего по снегу?..»
Она остановилась, и рука ее выскользнула из его руки.
Тогда сказал ей:
«Ты запуталась, Леночка, но я тебя понимаю, я думал о тебе, я всегда заботился о тебе, ты же у меня единственная...»
А сейчас, вышагивая по кабинету, думал, что нужно было сказать, что никого у меня больше нет, что да, не было такого момента со снегом, но что-то знакомое во всем этом чувстве, что нечто подобное было, что этот хаос и есть начало движения, прорастание настоящего чувства из юной чувствительности, что пока всё не так, но будет по-другому, потому что ничего не осталось, кроме непознанной дочери — единственной и чужой...
Шли, и выговаривал ей, кровинушке, что так до добра не дойдет, что потрясен ее легкомыслием, несерьезностью, пустым времяпровождением, что она не думает об отце, который презирает мягкотелых людей. Она слушала, и пропасть углублялась и ширилась, потом она, не ответив, стала рассказывать про маму, и что мама зовет во сне Бенедиктовича. Тогда это показалось смешным и сентиментальным.
— Гад Бенедиктыч! Сволочь Кузьма! — бормотал и мотался по кабинету. — Тоже мне панацея! Психопат, шизофреник, интриган!
И понимал, что проиграл то, на что и смешно было ставить ставку. Получив всё, остался ни с чем. И вновь, как в юности, больно ощутил ту грань, за которой начинается сумасшествие.
И уже ядовито представлял:
«Вот сейчас в белом венчике из роз Кузю на крест — и понесем впереди. Всем семейством, с поклонниками его чудачеств, с хрюшкой, с этим Веефомитом и билетёрщиком, с мальчишками — и утешит всех, осветит. Тьфу!»
Тикали часы и мечтал:
«Отрекусь, поеду к Кузе, буду просто смотреть, поумнею, нового наберусь, тогда что-нибудь и выйдет. Заново! Как славно мы с ним раньше на равных спорили!»
«Сентиментальничаешь, — охлаждал себя, — ничего не возвратишь. Из тупика в тупик. Кузя сам маньяк, его окати холодной водой — и он взвоет, как я.»
Так разрывался между трех смыслов, хандрил, видел Леночку, идущую по снегу, и ел борщ, который так славно умела приготовить Светлана Петровна.




* * *

Приехали они, когда Кузьма Бенедиктович готовил себе постель. Предвкушал, как уйдет в океан сна и растечется там опытом. Он спит теперь по четыре-пять часов, идея высасывает из него всю оставшуюся жизнь. Спит он в мастерской на ложе из досок, среди бардака, в котором одному ему видимый порядок, любит, чтобы подушка была повыше, пьет перед сном холодное молоко, посасывает незажженную трубку. Он все впускает в голову: вчера, сегодня и завтра, детали и мелочи. Они накапливаются за день и кажется, что, вот-вот, Кузьма Бенедиктович доберется до последнего штриха, увидит бесконечную конечность... Самое время лечь спать, не то поясница начнет стрелять, она всегда так, когда Кузьма Бенедиктович вплотную подбирается к итогам. Предупреждение получается. И до сих пор он не поймет: извне оно или изнутри исходит?.. Вот и на этом вопросе стрельнуло в поясницу.
«Саморазрушение чертово!» — кряхтит он и собирается погасить свет. Но нет, звонят.
Кузьма Бенедиктович чертыхается на свою безотказность. Мальчишки у него не переводятся, лезут, куда хотят. Раньше от девиц покоя не было. Истаскался с ними Бенедиктыч, когда через них природу изучал. «Слава Богу, — думает про себя, — ни одну не обидел.» Ему теперь много не нужно, три-четыре человека, и всё. Он и из них всю историю человечества высосет. А захочет, чтобы дождь пошел — идет дождь, солнца пожелает, и солнце светит. По молодости боялся думать о катастрофах, так как замечал, что если подумает, то они через день или месяц происходят. А теперь вот способность эту в свое изобретение вкладывает, и от людей не шарахается, говорит, что все интересны, особенно более-менее зрелые личности. К нему ищущие калужане часто заходят, он любит угощать их чаем, кофе, дает книжки, говорит «отдыхайте», говорит, о чем желают слышать, посмеивается, подмигивает, хвалится, что владеет гипнозом, настаивает, что может читать мысли на расстоянии, желает это доказать, не сидит на одном месте, уговаривает попробовать, внушает: «вы засыпаете» и другую чепуху, говорит, чтобы представили свою мечту, день-другой в прошлом, что-нибудь любимое из книг, убегает в другую комнату, сидит там, потом возвращается, гадает, говорит, что сегодня не получилось, в другой раз, не в форме, все смеются, мило проводят время за остротами и давно уже привыкли к его странностям и неудачным фокусам; приятно, когда человек доставляет людям удовольствие и смех. И удивительным иногда кажется, что он знает множество судеб, рассказывает так, будто сам их пережил, иногда похоже, что он повествует о будущем или о далеком-далеком прошлом и не раз ему предлагали заняться сочинительством, кое-кто считает, что он даром прожигает талант. И никто еще не видел, с каким наслаждением после ухода гостей Кузьма Бенедиктович отдается вдохновению в своей маленькой мастерской. Его рвение может сравниться с энтузиазмом алхимика, жаждущего соткать из воздуха золото. Но мало кому дано увидеть, что ждет впереди, и еще меньше тех, кто из желаемого творит действительное.
«Не случилось ли с Раджиком что?» — беспокоится Кузьма Бенедиктович, открывая дверь.
На пороге виновато улыбается Веефомит. Извини, дескать, вон кого к тебе веду.
— Дядечка Кузя! Дядечка любимый, я так по тебе соскучилась! — бросилась Леночка целовать Кузьму Бенедиктовича. — Так скучала, ну прямо ужас! Как здорово ты пахнешь табаком! Я замуж выхожу и сразу к тебе!
Веефомит смущается. Все это напомнило ему Москвичку. Ему всегда везет на посредничество. Вот и Радж недавно с кулаками ревности бросался. Одна беда с этими женщинами, какие бы они ни были.
Кузьма Бенедиктович улыбается, он несказанно рад видеть Леночку, это он захотел, чтобы она приехала. На третьем госте он задерживает взгляд своих серых насмешливых глаз.
— Полагаю, вы и есть женишок? Гвоздь сезона и одинок в своих воззрениях?
— Я тебе говорила, что дядя Кузя видит всех насквозь! — затащила Леночка Копилина в квартиру.
— Папа, конечно, не в курсе, — набивает трубку Бенедиктыч, — и вы, конечно, голодны и на восьмом небе от счастья?
Он повел Леночку на кухню, возвратился и тогда только заметил, что жених прячет за спиной гитару, обыкновенную и недорогую, а в руке у него приемник.
— И это всё ваше имущество? Невелико приданое. А что Валерий Дмитриевич, хорошо, когда вокруг столько молодоженов?
Валерий Дмитриевич смолчал, он знает, что дальше последует.
— Так-так, — продолжал Бенедиктыч, — я удивлен, что есть люди, всё еще слушающие радио. Я, вон, и телевизор не включаю.
— Дядя Кузечка, ты просто сам телевизор, — крикнула из кухни Леночка, — на тебя смотри — не насмотришься, родной ты мой дядечка Кузечка.
От таких слов даже Валерий Дмитриевич разулыбался во весь рот. Копилин смущен. О Бенедиктыче он был наслышан от Леночки и давно уважал его заочно.
— Ну, садись, Алеша, вот сюда, в кресло, здесь и отдыхай.
Веефомит не спускает глаз с Бенедиктыча, в этом кресле он сам сидел не раз, когда Кузьма начинал свои розыгрыши с гипнозом.
— Мы зашли к вам на старую квартиру, — заговорил наконец Копилин, — а там Раджик спит, это он нас зачем-то к Валерию Дмитриевичу отправил, а там Зинаида читает главы из романа.
— Леночка смеялась, — с грустью сказал Веефомит.
— Она просто взбесилась, ваша романистка! — выскочила Леночка, — как вы ее здесь все терпите?
— Лена, займись едой, — сурово сказал Копилин.
И она послушалась. Кузьме Бенедиктовичу это понравилось. Хорошо, когда есть на свете человек, которого слушается эта бесовская девчонка.
— А что вы ловите по приемнику? — поинтересовался он.
— «Голос Америки», — не задумываясь, ответил Копилин.
— А что, до сих пор существуют «Голоса»? — изумился Бенедиктыч. — А хотя, конечно, раз есть Америка, будут и «Голоса».
Валерий Дмитриевич разволновался. Ему не терпелось поговорить с Копилиным о политике, а Бенедиктыча интересовало другое.
— Вы гитарист? Очень хорошо. А откуда? Сколько лет? Отлично!..
Он задавал вопросы, не выслушивая ответов, и Веефомит увидел, что Кузьмой завладело все то же непонятное желание начать игру в гипноз. Но сегодня это желание было не совсем обычным, каким-то образом Веефомиту, да и Копилину, впервые удалось испытать редкое состояние, подобное тому, когда чувственно и всеобъемлюще растворяешься всюду, проникаешь в каждую травинку, в движение ветра и шорох волн, будто приподнимаешься над землей, отрываясь от целого, но в то же время остаешься недвижим, спокоен и созерцаешь все процессы и самого себя со стороны. По подоконнику ударили тяжелые капли дождя.
— Все так же трудно в столице с пропиской? — спешит Бенедиктыч и в глазах его прыгают искорки.
— Да, — забеспокоился Копилин, — жилья много, а с пропиской пока трудно, но говорят, скоро ее повсеместно отменят.
— Неужели? — равнодушно изумляется Бенедиктыч.
Сегодня он дарит себе радость, раз приехала Леночка, то пусть будут и покой воспоминаний, и полумрак, и чувство любви к ближнему, и дождь...
Бенедиктыч порозовел. Сухой и морщинистый, он выпрямился, разгладился, стал будто выше, и трудно было оторваться от его глаз, горящих чудной страстью.
Веефомит знал, какие слова он сейчас скажет, а ливень хлынул во всю мощь, сделалось почему-то жутко, и Бенедиктыч прошептал, не в силах сдержать радостно-лукавую улыбку:
— Хотите, Леша, я угадаю ваши мысли? Вспомните один день, какой-нибудь период из жизни с Леночкой, и я угадаю через комнату.
Алексей от удивления встал.
— Нет, нет, сидите, — усадил его Бенедиктыч, положите голову на спинку, так, и закройте глаза. Очень удобное кресло. Вспоминайте, это недолго. Леночка, не входи сюда десять минут, мы переодеваемся!
— Ладно! — крикнула Леночка.
И Бенедиктыч убежал в мастерскую.
— Тишина! — высунулся он из-за двери, — абсолютная тишина, я сосредотачиваюсь.
Веефомит усмехнулся и, закрыв глаза, стал слушать дождь.


Эх, Николай Васильевич!


То было не в первый раз, когда Кузьма Бенедиктович воспроизводил картины прошлого. Их накопилось много, но его мало что устраивало. Так, два-три стоящих штришка, парочка куцых мыслей, а в основном, как в кино — подмена одной плоской действительности на другую, пусть и красочную, но конечноданную, а потому и скудоумную по своему содержанию. Эти мечты сограждан о будущем его перестали интересовать, он подкинул их Веефомиту, как забавные пародии на представления о Золотом Веке, но Валерий Дмитриевич забраковал и их, сунув в мешок отвергнутых рукописей. «Достаточно ржачки», — сказал.
И сегодня Кузьма Бенедиктович не ожидал от воспоминаний ничего особенного. Вначале промелькнули каскады невзгод и скитаний, вздохи и охи; сознание пребывало во мраке, и вспышки были редки; да еще среда давила, как монотонный пресс; сумасшествия хоть ведром черпай. И вдруг что-то произошло.
Всё смешалось в один клубок, и Бенедиктыч уже не знал — то ли это Алексей или они оба восприняли так неожиданно и красочно такое простейшее явление, как Банный. И его смутил и возвысил этот безбрежный базар человеческих судеб. Нечто нейтрально-созерцательное торжественной песней захватило его чувства, и среди тысяч банальных плоскостей он пережил свою забытую мечту.

О Банный! Великий и стойкий Банный,
кто воспоёт твою ширь и глубину,
твою тончайшую нежность
и грубую чувственность,
пустившую гибкие корни
в окаменевший Проспект Мира?
Какой гибельный, но поэтическийвосторг
в твоём малоизвестном звучании!
Неподкупную роковую тайну
скрывают твои неприютные вечера.
Ты всё знаешь романтику тёмных дел
и злую иронию счастливых вариантов,
вычурность лиц и комизм бед,
все человеческие страсти
и оттенки любых желаний ведомы тебе,
отвергнутый и живучий Банный!

В праздники и будни, в непогоду иясные деньки
«пятачок» у табачного киоска не бывает пуст.
Одиночки и парочки
курят и смотрят,
перешептываются, переглядываются и ждут.
Ждут последние и первые,
будущие и угомонившиеся,
музыканты и плотники вышагивают по твоей земле.
Ибо здесь торжествует и юродствует
папочка Случай.

Шизофреники и параноики
ежедневно выходят сюда на дежурство.
Это они важно курсируют
от ступенек "парфюмерного" до витрин "книжного".
Наркоманы неведомых ощущений,
ловцы дураков и доверчивых,
они знают цену своей уникальной значимости,
они и дня не проживут без тебя,
соблазнительный и коварный
Банный!

Все здесь твои актеры.
Ты лазейка
для безнадежных и шанс для честолюбивых.
Сказочный остров
и похмельный кошмар.
Лоск и сальность,
запад и север, восток и юг твои клиенты.
Студенты и полковники,
водители троллейбусов и будущие никто
твои заложники.
Здесь можно умереть от хохота,
либо повеситься под расписанием автобусов
ты в один миг
можешь унизить
или щедро одарить,
о, бесстыдный и хладнокровный
Банный!

Здесь боятся и страдают,
смеются и знакомятся,
сливаются воедино и разбегаются навсегда.
Здесь все равны
и каждый волен успеть.
Самый праведнейший человек
расцветает здесь авантюристом.
В темноте и на свету
здесь умаляют и упрашивают,
проклинают и грозят, оживают и гаснут.
И случись великое потрясение,
взойди рай и разверзнись ад,
твои пациенты
придут к тебе людьми
скорбящими, тоскующими,
страждущими и лелеющими
свои кровные простейшие проблемы
чтобы вновь взывать и замирать
в ожидании иного чуда,
которое укоротило бы твою
свободную энергию,
о, проклятый и притягательный лицедей
Банный!

…Тут Кузьма Бенедиктович прервал это бесконечное захватывающее действо, перевел дух, вытянул ноги и, закрыв глаза, ждал, когда улягутся горячие ощущения.
Он сидел и тихонечко наблюдал, как, словно угольки в костре, гаснут мириады ассоциаций и вспыхивают золотые звездочки микроскопических символов.
Теперь его не интересовало, как там снял Копилин жилье и какие вопросы задавали ему американские телевизионщики, приехавшие запечатлеть "ужасы Банного".
Всё теперь было мимолетным, кроме только что изведанного ощущения слияния с душой воскресшего поэта. Неожиданно для себя Кузьма осознал, что все еще шагает, сбросив тяжесть лет, помолодевшим, по широченному Проспекту Мира - с человеком, который никогда не умирал, чьи острые реплики и замечания о происходящем вокруг воспринимаются как единственное счастье на свете. Они оба легко входили и выходили из натуры в натуру, и ирония переплавлялась в страх, а страх становился смехом, отчаянье сменялось страстью, и вновь на душе делалось свежо и мудро, и можно было взглянуть на мир глазами освобожденными от глупых эмоций и страстей.
«Эх, Николай Васильевич!» — повторял Кузьма.
И в этом «эх» и долгом старомодном «о» звучала вся полнота понимания, к которой так тернисто и долго стремился бесприютный поэт. Сегодня живость и улыбка не покидали его, и он рассказывал Кузьме о городах, в которых задыхалась его душа, о предках сегодняшних прохожих, которых охватывал столбняк при виде такого из ряда вон выходящего явления. Сегодня ожила глупейшая мечта Копилина, не реализовав лишь один нюанс этой мечты: не шли им навстречу такие же увлеченные беседой пары, и потому хаос Проспекта Мира подхватил двух спутников и рассеял, разметал фантомами и призраками, вновь погрузив думы своих прихожан в огромную и мрачную утопию. И было слышно, как все стены города застонали, лишенные своих тысячелетних ожиданий, жестоко раздавленные клочком сказочной надежды. И может быть, или это почудилось Кузьме Бенедиктовичу, сам Банный издал что-то похожее на рёв усталого зверя. «Эх, Николай Васильевич!» — в последний раз вздохнул Бенедиктыч, и всё погасло.
Он вновь пребывал в стенах своей одинокой комнаты, и другого бы устрашила такая участь, но Кузьма Бенедиктыч был рад несказанно и благодарил судьбу за Копилина. Он понял, что стоит на пороге. Остается распахнуть дверцы и широкий мир, сметая всё на пути, ворвется в сознание миллионов.
У него дрожали руки. Он помнил, как у этих дверей топтался великий эпилептик, так долго шедший к ним, но все же не осмелившийся их толкнуть. Он разглядывал его наэлектризованную фигуру и видел его ослепший глаз, подглядевший в щелочку тот опасный для измученного сознания мир. И он припомнил себя, ползущего от примитива к примитиву, возжаждавшего борьбы и устрашенного пролитой кровью, и пыль от изломанных судеб поднялась перед его взором...
— Погодить, погодить, — успокаивал он себя, — еще есть время обдумать.
И, закурив трубку, уже совершенно домашним, он вышел к своим гостям.



Жёлтое


Когда я лежу в постели, то мысленно пишу долгий роман про жизнь одинокой крысы. Как она сидит в баке по воле существующего порядка, кормится объедками, и как другие крысы шастают снаружи, и от одиночества в ней рождается мысль. Я пишу роман о себе. И вот я вижу крысу, которая заглядывает ко мне в бак, и дивится на меня: что это я там делаю? А я лежу в своей постели и мечтаю о друге. У меня никогда не было друзей, и я всё жду человеческих глаз, так, чтобы поверить в себя и сесть за роман о крысе. А та, что заглядывала к ней в бак, думает по-соседски благожелательно:
«Не к лицу говорить: эх, если бы я был не один. Банально! И подозрительно. Вообще — всё это истерически-духовное — от духовной слабости. Веровать привык — и верует, потому что страшно, и чем больше «я», тем страшнее его потерять. Думающие часто самые подлые. И по всей видимости, за все времена христианства в организме некий веровательный орган образовался, которого ранее в природе не наблюдалось. Приобретенный атавизм, если так можно сказать. Такие со всеми не пойдут, они куда-то в «вершины» свои уходят, им хоть что — сметану или масло, коттеджи и права, они все равно хрипеть и стенать будут. Все теперь об "уходах" мечтают, вместо бога, которого нет. Вреда-то никакого, если продукции хватает. Вот только откровения обожают до умопомрачения. Всё в душу лезут, которой нет, сами себя на изнанку вывернут и за других берутся. Экспериментаторы! Это атавизм приобретенный искажает их мировосприятие и настойчивость чудовищную придает. Но между прочим, такие полезны обществу, они, как пастухи, засыпаться не дают, хотя и болят от их крика уши, вот говорят, что они даровиты, это очень спорно. Дар, он должен не от труда отрывать, а к труду подводить. Мне кажется, что их веровательный орган за дар и принимают. Их попросту нужно изучить и в официальное русло направить. Нет лишних, есть непонятые. А с помощью разума мы всё поймем. Пусть тогда отвергают настоящее устройство жизни, мы прислушаемся и полезное на заметку возьмем. Это хорошо, что они думать могут заставлять. У них можно и методы, и приёмы брать, усваивать и свою методику разрабатывать. Всякая почва благодатна, если в нее еще и удобрения внести. И еще лучше жить будем, тогда и зло исчезнет само собой. Вот Платон, идеалист был, а тоже к разумному устройству жизни шел. Что толку, что есть такие, что и в трущобах благородные. Не все же такие. В основном мы хороши, когда у нас есть чем поделиться. С этим нужно считаться. И почему это кричат, что их нельзя понять — я вот понимаю.»
Я слушаю это и вижу крысу, которая ест, ест и множится. Я кричу ему:
— Я сделался мизантропом! Я тупик! Мне гадко и одиноко. Разреши — ведь чтобы умереть, тоже нужно мужество! Я уйду непорочным, чистым!
Он садится на мою постель и, тяжело вздыхая, говорит:
— Нет ничего ужаснее, когда у человека отнимают творчество. Это оно вскипело в тебе и ищет выхода. Страдания матерей, голод детей, катастрофы и смерти, твои терзания — ничто в сравнении с утратой вдохновения. Какую мрачную перспективу может нарисовать мыслитель? Колючую проволоку, автоматчиков, Содом и Гоморру, пытки и сжигание живьем? Что еще может придумать человеческий ум? Если уже было вырезание народов? Но мало кто знает о трагедиях, восходящих в самое небо. О той невыразимой боли человека, утратившего причастность к процессу движения мысли. Вот где по-настоящему величайшее зло этого мира, ибо за такие утраты человечество вновь и вновь будет расплачиваться деградацией, убожеством матерей, голодом детей и вырезанием народов. Ты счастлив, просто ты еще не познал этого.
— Тебе-то легко, — отвечаю я, — ты веришь в себя, ты состоялся. Ты познал меру, а если я - бездарен?
Но его уже нет. Он свободен в приходах и уходах. Он туманен. Я лежу один, а в баке пищит крыса. Я скребу когтями себе кожу, я хочу продолжения видений и молниеносных озарений, потому что еще одной расплавленной каплей в мой воспаленный мозг входит понимание: я привыкаю к ее постоянному присутствию.

* * *

— Наступил 1999 год. — Характеристика Светланы Петровны из чернового письма Строева: «мне с ней плохо и вкус кожи у нее едкий, фу!» — Леночка с Копилиным ходили по малину и набрали целое ведерко. — Веефомиту стукнуло сорок лет. — Как книжку «лечить»: следы от грязных пальцев или карандашные пометки на страницах можно удалить, протирая бумагу крохотным кусочком свежего хлеба. — Больной снова лег в больницу. — Бенедиктыч и Любомир ходят дома босиком. — Бог шельму метит. —

* * *

Возможно не стоило бы в лучшие времена вспоминать тех, теперь уже первобытных калужан, каких ныне не сыщешь в нашем городе. Тем более, что из нижеследующих воспоминаний современник может сделать легковесный вывод, что, де, положительных героев не существовало и что вообще хороших людей раз, два и три. Нет же, нет! Ни в коем случае. Я могу заверить, что сейчас все хорошие, отличнейшие люди, но вот тогда встречались всякие и тоже, отнюдь не злодеи, а немного, как бы это сказать, однобокие, что ли.
И позвольте, разве я виноват, что именно такие редкие гости заполняли действительность, собираясь пообщаться в моем доме, куда я сам лично никого не отбирал. И в конце концов туда стал захаживать совсем не отрицательный Бенедиктыч — скорее всего с отеческой целью отвлечь Раджика от излишних воспоминаний о загубленном изобретении. А если раньше населению не давали прочесть биографию какого-нибудь подонка или узнать о механизмах поедания человека человеком, то я согласен с мнением нынешнего руководства страной — такое зажимание и было ключом к достижению своекорыстных интересов и оттяжкой скрупулёзного изучения звериных методов и животных инстинктов. Но - ах, как давно это попугайство было! И мне понятно брезгливое чувство историков, не желающих ковыряться в неукрашающих человечество фактах. И я не буду, да и боюсь описывать всё жизненно и детально, ибо меня могут посчитать мизантропом. Я лишь вспомню один характерный вечер для иллюстрации моего тогдашнего положения в обществе, заранее обрекая на неудачу подобную форму повествования.
Так вот, сидели мы в моем доме, под старину — при керосиновой лампе, обсуждали текущие события, и, как водится, Зинаида тон и направленность беседам задавала.
— Сколько условностей цивилизация привнесла, — например, начинает она, — то нельзя, здесь кивни, это неэтично, и как хочется естественности, не правда ли, Веефомит?
Не успеваю я полусогласно пожать плечами, уже по опыту зная, что спустя время она будет превозносить цивилизацию, как вокруг ее слов разгорается жаркий спор. И я привык как-то сразу тупеть, а слова говоривших воспринимать обрывочно и бессистемно. Тем более, к этому вечеру у меня возник интерес к одному субъекту — Организму. Я всё выискивал в нем характерную особенность, но не находил — он являлся исключением из правил — организм и только, нечто законченное и цельное, вобравшее в себя все естественные процессы. Зинаида почему-то называла его "представителем средней полосы России". Он сегодня вставлял в спор реплики, которые были настолько прозрачны, что на них никто не обращал внимания.
— Бог, как духовное начало, — перебивает спор Зинаида, — растёкся по мужчинам, освободив их от вынашивания плода и родов. Он даровал эту функцию женщине, ей назначил быть хранительницей духовных ценностей, и обязал ее стимулировать мужчину становиться богом или же, если он утратил в себе божественное, - свиньей, не так ли, Веефомит?
Я уже знаю, что ей интересно исследовать меня, видеть в моих глазах испуг. Я смирился, и всё же страдаю от всех этих резких постановок дел. Вопросы-то серьезные, нешуточные, о них как-то не следует быстро забывать, как это почему-то делает Зинаида. Но я понимаю, ей лучше знать, у нее есть цель, и все мы послужим во имя создания романа.
— Я всё жду не дождусь, когда помлут эти сталые пелдуны, — говорит рядом со мной Раджик Бенедиктычу.
— Какие, сынок?
— Те, что из нас блины пекут! — воспаляется Радж, — Холошо, если бы остались одни дети и книги.
Леночка всматривается в Раджика и задумчиво опускает глаза.
— Старое утекает в младое, которое неизбежно впадает в старость, — улыбается Раджику Большой Чиновник.
Он вообще-то славный малый, этот Чиновник, вполне порядочный семьянин, компанейский, много не курит. Его сюда привел наш Спортсмен — тоже артельный парень, никого не боится, прекрасного сложения и роста. Копилин мне жаловался, что ему стыдно стоять рядом с ним.
— Женское нетерпение приводит ко лжи и развращенности, — неожиданно заявляет Голодная-кажись-девушка, и все взоры устремляются на нее.
Она любит вот так иногда посоперничать с Зинаидой в тезисности. И у нее очень здорово получается. Но все мы признаем, что она слишком нервна и импульсивна для того, чтобы тягаться с мудрой Зинаидой, которой, к тому же, как мне говорила Женщина-фирма, Голодная имела «неосторожную слабость» исповедаться в каких-то очень сугубо личных проблемах или еще в чем-то таком, что я по своей рассеянности пропустил мимо ушей. Всегда так, хотя я и интересуюсь чужими жизнями, но почему-то при этом краснею. Мне больше по нраву послушать, как читает стихи Леночка:
«Всё зримое опять покроют воды
И Божий лик отобразится в них!»
Я теперь приспособился сидеть вот так тихонечко, вспоминать стихи и читающую их Леночку и лениво перебирать ёмкие фразы гостей, возбуждающе просачивающиеся в мое отрешенное сознание. Я словно ухожу и опять возвращаюсь, разрываясь между двух миров, пытаясь ухватиться за пресловутую нить преемственности и обрести равновесие. Я маятник: там-здесь, здесь-там, и иногда — но, может быть, это глупая гордыня — мне кажется, что я всюду...
— Это уже решенный вопрос! — доносится до меня твердый голос Сытой женщины. — Наш хриплоголосый бард всем доказал, что и поэт может быть нищим.
— О чем она? — шепчу Копилину.
Он единственный, кто всегда без раздражения вводит меня в лабиринты споров. Быстро поясняет и теперь:
— Ваш Философ Грубой Дырки сказал, что настоящий поэт не имеет право жить лучше многих.
— Спасибо, — поспешно шепчу я, увидев, что Зинаида бросает в меня недовольные взгляды.
— А может, в том его и беда, что он для улучшения собственной жизни и стал бардом, кто его проверял? — говорит тайный Чемпион мира по сексуальной возне, — самое темное место на свете — человеческий мозг.
И он изящно постукал пальцами по своей розовой головке.
Это нехорошо, что я его, при всей жажде любви к человеку, почему-то недолюбливал. Есть такое: брезгуешь, к примеру, червяками, когда вполне точно знаешь, какое количество земли один червь разрыхляет в сутки, и потому никогда не втопчешь его в грязь, а все равно брезгуешь — хоть провались. Может быть, чувство у меня к тайному Чемпиону от первого знакомства с ним. Я тогда еще не знал, что он чемпион по этой возне. Сидим мы небольшим составом, и Большой Чиновник привел его и представил: «Тоже, как все ищущие люди, пописывает.» Ну и ладно. Почитал он нам что-то свое, библейское. Зинаида его проверочными тестами обстреляла,— вроде, как все. Говорим. Он все об искусстве эротики Голодной-кажись-девушке что-то рассказывал, и вдруг она его упрекает:
— Как вам не стыдно ходить вверх ногами!
— Такова моя природа, — миролюбиво пояснил он ей.
— Сейчас же уберите ногу с моего плеча! — истерично закричала она.
— Да что вы, я ею делаю всё еще лучше, чем вы рукой, — обиделся тайный Чемпион мира и длинными пальцами левой ноги почесал спину.
— Неплохо, — сказала невозмутимая Самостоятельная женщина, — непривычно немного, когда разум болтается между рук, а в общем — вполне оригинально.
И головка Чемпиона заалела от благодарности.
— Как это нелепо, — упрекнула тогда всех Зинаида, — обсуждать чужие недостатки и выпячивать свои достоинства. На кой всё это телесное — эта форма, если она пойдет на съедение червям. Важны идеи!
Мы согласились, но, скорее всего, от прозвучавшего тогда слова «червь» у меня и закрепилась в голове нелепая связь между тайным Чемпионом и этой безобиднейшей формой жизни. Бывают такие неприятные устойчивые ассоциации.
Теперь я сочувствую, что ему всегда приходится быть тайным. Я к нему привык, как привыкают ко всему живому... И признаюсь, я не нравлюсь сам себе с таким чувством брезгливости. Вон Бенедиктыч: сидит, изображает из себя добропорядочного тестя и Чемпиону чаек подносит, «с сахарком, без?» — спрашивает, к каждому слову с почтением прислушивается. А я вновь уныло осознаю, что гости гораздо активнее меня, продолжают, наверное, как в старых стихах, «работу адову», и что ни возразить им, ни дополнить их слова мне нечем. Тоска какая-то.
— Мы не знаем, что именно преследует человек, совершенствуясь профессионально, — продолжает тайный Чемпион, — снимите шоры! Вполне допустимо, что творчество — всего лишь метод устройства в жизни. И мне непонятно, почему некоторые снисходительно относятся к желающим сексуального счастья. Чего тут ужасного?
Я впервые услышал «счастье» в таком сочетании и не успел его осмыслить, как все заговорили наперебой.
— Это точно! Я вот очень даже понимаю то великое поэтическое ощущение: «Люблю я щи...та-та-та-та». Ну как там дальше у поэта? — волновалась Женщина-фирма.
— Это не то счастье! И не тлогайте гениев. В них столько всего. Они везде находят смысл, — с пониманием изрекает Радж.
— Ну и что, что они гении! А я пожить хочу, пожить - и всё, верите?! — разгорячился Спортсмен.
— Очень даже понимаю, — признается Самостоятельная женщина, — я вот обожаю рвать цветы, включенные в Красную Книгу. Знаю, что нехорошо поступаю, а не могу удержаться — такое светлое ощущение появляется, когда держишь редкий цветок, а что за тонкий аромат от них в комнате!
Она преображается на глазах, становится одухотвореннее, а Зинаида смеется:
— Вы такие наивные, такие опасные!
— Всё в кайф, родная, всё в кайф! — очень задорно радуется Человек-ман.
— Ах, спойте, Алёша, — просит Копилина Сытая женщина, — мне сегодня почему-то грустно, и мне хорошо с вами.
Копилин отнекивается и правильно делает, потому что бессмысленно что-либо затевать, пока Зинаида не подведет итог спорам.
— Когда поэта не принимают, он развивается, — направляет она разговор в нужное русло.
— Верно, — выступил Большой Чиновник, — общество стращаний, всяческих гонений — благо для молодежи, лакмусовая бумажка для выявления талантов. Вот мне тридцать семь лет, и я начинал в вопиющих условиях, они заставляли думать! Человек проверяется и формируется ими, и если он побеждает в экстремуме — то достоин и жизнен!
— Маразм крепчал, — улыбнулся Организм, и Зинаида улыбнулась, она любила свою присказку.
Кузьма Бенедиктович собирает пустые кружки, и я, передавая ему сахарницу, ненароком слышу, как Организм шепчет Сытой женщине:
— Я вот на вас смотрю и чувствую себя так неловко, вы такая, а я прямо... гадёныш, а вы... так и хочется одеться в самое лучшее, стать повыше ростом, расправить плечи... Видимо, у вас такие высокие идеалы?
— Да, - отвечает она, — я ищу зрелого человека, от которого могла бы родить великого ребенка. Что в этом плохого?
Он влюблен — этот Организм, и мне неловко. Я сам не нахожу ничего плохого в ее словах. По мне - пусть все здесь любят друг друга и переступают любые пределы. Жаль, что комната тесновата для такого коллектива, не знаешь, куда себя деть в подобной ситуации — все-таки люди шепотом говорят, значит, не хотят, чтобы их услышали. Я отодвигаюсь к двери. Меня выручает Голодная-кажись-девушка. Она произносит замечательные слова:
— У кого нет внутренних убеждений, ценностей, тому и защищать нечего. Он всегда уползет, чтобы сохранить жизнь. После гибели героев надолго остаются выживалы и изменники...
Эх, если бы она не добавила этого слова «любви» — ее речь имела бы единственный подтекст. А так многие посчитали, что ее слова рождены какой-то любовной драмой.
Общество вновь всколыхнулось, заговорило о выживалах и героях и разделилось на пессимистов и оптимистов. Я попытался встать на сторону последних. Одна Леночка да еще Бенедиктыч не принимали участие в споре. Леночке без разрешения открывать рот запретил Копилин, и она с трудом, но все-таки сдерживалась, а Бенедиктыч отправился за чаем, и я позавидовал его одиночеству на кухне. Зинаида не любила, когда я уходил, считала это негостеприимным.
А гостям было не до меня. Раджик что-то доказывал Организму, Копилин их обоих успокаивал. Философ Грубой Дырки некстати пытался объяснить свою идею о том, что людям пора бы разрешить всё и отменить механизмы подавления, хоть бы для эксперимента. Я заметил, что Зинаида его как-то творчески возбуждала. «Я за! — подхватил идею Философа Человек-ман, — я тоже думаю, что мы созрели до состояния, когда каждый может дать отчет в своих действиях и знать меру в еде, питье и удовольствиях. Нужно только убрать явных деградантов!» Но Человек-ман был слишком молод, чтобы Философ мог удовлетвориться его восторгом.
Общение продолжалось...
Я вновь ушел в себя и думал, что сегодня еще не так тесно, потому что не пришли Говорящая трибуна, Человек-пуп, Джентельмен-ноготь, милый Больной, Общий любимец и их друзья. Моя голова лопнула бы от перелива проблем и идей, в которых я итак копошился, как муха в путине. Для достоверности я могу прибавить Человека-всегда-говорящего-только-«хмы», который целыми вечерами пил крепкий чай в углу за этажеркой, но вряд ли стоит пускаться в утомительный объективизм и вставлять в диалоги его многозначительные "хмыканья"...
Я вышел из отрешенного состояния, когда услышал гитару Копилина. Его попросила сама Зинаида. Он играл и пел в тот вечер бесконечно, и я заметил, что с каждым звуком его гитары в моей голове делается просторнее и свободнее.
Я утопал в звуках, смотрел на гостей и гадал: почему одни бегут, по уши в деятельности, а другие сидят, курят, смотрят, и что же лично я представляю между ними? Я находил, что мог бы быть каждым из присутствующих и улавливал, что моя личность то множится в беспредельность, то усыхает до рамок банальнейшего типажа. Я физически осознал, что прожил тысячи жизней, и, чем дальше, тем труднее возвращаться к своему первородному «я». Чего оно хочет, это бесполое «я»? Что оно знает? Что мне мешает услышать его, понять себя? Или препятствует накопленный веками страх, когда весь разум поглощен борьбой с ним, когда он только и занят тем, что созданием красивых идей или выплесками чудовищных фантазий мученически противостоит грядущим ужасам и опасностям, которые кружат вокруг тысячами случайностей, произрастая из уродств, ошибок и дремучести? Быть может, подобные сложные стилистические конструкции запутывают всё? Или выйти к себе не позволяет иной страх — страх непомерных усилий, каких-то разрушительных жертвоприношений, утраты любви к привычным формам, надрыва и поражения в пути?..
Нет-нет, разгонял я монотонные вопросы, и сталкивался с пытливым взором Зинаиды, собирал остатки воли, смотрел на Леночку и говорил себе, что больше мне ничего не нужно, с меня довольно и этой крошечной вселенной.
А струны Копилина звучали возвышеннее, чем голоса.
И если бы не излишняя сентиментальность Голодной девушки, вечер мог бы закончиться так ровно и плавно, как угомонившееся море. Но когда Копилин доиграл, она очень чувственно и излишне искренне сказала:
— Как это здорово, если бы мы могли жить вот так единой дружной семьей!
И всем от избытка чувственности стало неловко и грустно.
Один тайный Чемпион придвинулся к ней поближе.
Глаза у гостей увлажнились, они поспешно вставали с мест. Но никто не шел к выходу. Все смотрели на Зинаиду, зная, что она должна закрыть вечер, резюмировать наговоренное. И она сказала:
— Правда у каждого своя, но есть истина, которая не есть правда, а настоящий талант всегда вызывает жестокую зависть.
Из этого все поняли, что и на нее сильно подействовала музыка Копилина, и поэтому один прекрасный тезис наложился на другой, и долгожданного парадоксального эффекта не вышло.
Помню, я встал, довольный, что сегодня Зинаида меня не потрошила, когда случилось нечто полуфантастическое — вдруг, совершенно ошеломляюще, Философ Грубой Дырки вышел на середину и не упал, а буквально бухнулся на колени и дико заголосил. Именно заголосил.
И это было ужасно! Он смотрел на Копилина мучительным пылающим взглядом, и сверху его здоровенный голый череп казался желтым диском, мистической шаровой молнией, влетевшей в раскрытое окно.
Он причитал, как на кладбище:
— Каюсь! Во всех гадких грехах каюсь! Всё пробовал, идиот! За думки тщеславные, за возню постельную, за обманутых этим черепом, — бил он себя кулаком по голове, и на глазах она наливалась кровью. — Прости, Зинаида! — умолял он со слезами на глазах, — простите все. Отпустите грехи! Не могу носить их! Переполнен! Бил зверей по голове, бил! Жену ненавидел и смерти ей желал! Все мне мешали! Род человеческий презирал! Гордыня изъела! Требовал от других чистоты, которой сам не имел! Нечист был, как и само времечко! Слаб, подл и жаден! Унижать любил, на каждом шагу трусил! Мерзостен!..
О, как долго он кричал, чем дольше, тем унизительней. Во мне всё дрожало, сотни зеркал лопались, стекло резало и кололо, и сквозь трещины и выбоины проглядывали новые зеркала, уже изуродованные узорами трещин, отражающие мои искривленные «я»; и я бы выскочил вон, если бы не этот проклятый обездвиживший всех шок…
И не стал бы я вообще упоминать об этом происшествии, если бы чуть позже, когда Философа привели в чувство и увели домой сострадательные женщины, Кузьма Бенедиктович не напомнил мне один выкрик:
— Что же делать, — признавался Философ, - мне так часто приходилось разочаровываться в человеке, в друзьях. Я гадок и жалок тем, что во мне боязнь разочарования, я никого не подпускаю всерьез, прячу тоску в глазах, я не верю, что меня не предадут и не бросят. Какой это груз, какое уныние, какой грех жить вот так!
— Это очень интересное признание, Валерий Дмитриевич, — сказал Кузьма Бенедиктович, когда привел эти слова Философа.
А если честно, сам я этих слов не слышал, а не выдумал ли их Бенедиктыч — не уверен. Я был очень раздражен этой невыдержанностью, меня возмутило, что Философ заставил всех нас после чистого чувства испытать мерзость, а лично меня вновь отшвырнуло в монотонные волны вопросов о своем «я». Лишь одна Зинаида искренне восхитилась его поступком, ну и, естественно, все очень громко и фальшиво простили ему грехи.
Раджик и я провожали Копилина с Бенедиктычем. Был поздний вечер, и в душе у меня ползали змеи. Мне казались более чем неуместными пространные рассуждения виновника этого происшествия — Копилина, гармонией звуков, или еще там чем, вызвавшего такую вопиющую реакцию у моего коллеги. Я шел рядом с тенью Раджика и слышал, как Алексей объяснял Леночке совершенно спокойно и не к месту:
— Есть такой тип обывателя. Он чтит приметы, обожает таинства, задыхается от восторга при столкновении с чудесами, интересуется интимными трагедиями, ужасается ими, всё как положено, дрожит при упоминании о бессмертии, хочет и боится жить страстно. И вот он потребляет культуру, потребляет чужие эмоции, лирику, энергию, возбуждается, и всё на пустом месте, помигает и вовремя спать ляжет, чтобы всё забыть назавтра, всю эту культуру отвергнет, возбудится каким-нибудь новым зрелищем. Когда это женщина и с ней переживешь что-нибудь нечеловечески выстраданное, то спать ложишься, как на каторгу.
На этом самом месте Леночка, ни слова не говоря, ушла вперед. И мне тоже было непонятно, кого он имел в виду. Может быть, у него уже были подобные реакции на музыку, и выходка Философа не подействовала на него, раз он мог так легко рассуждать; да и что все мы знаем о Копилине, кроме того, что он перекати-поле и страдал страхами перед магазинами?
Всем было неловко, не знаю, как другим, а мне после этих вечеров не было на планете места. Долго шли молча, и я подумал, что такие же слова говорил Москвичке. Я даже остановился от такого нелепого предположения, и захотелось развернуться и покинуть этот ниспосланный судьбой коллектив, возомнивший о себе невесть что, а на самом деле представляющий на арене жизни ничтожную малость. Все эти гипертрофированные эмоции, и кто я сам со своим недоумием? И я бы отправился бродить по замерзшей Оке, чтобы найти черную полынью и долго смотреть на притягательную текучесть, если бы Бенедиктыч не подарил мне отсрочку:
— На сегодняшний день я знаю, чего хочу, — сказал он Копилину, — я знаю, что это нехорошо, но зато честно: ходить из города в город, и чтобы никого не было, чтобы люди исчезли, чтобы войти, куда хочешь, взять, что хочешь, посмотреть, куда хочешь, чтобы побывать так в огромной пустоте, дабы душа отдохнула и насытилась. У тебя бывало так, Алеша?
Копилин что-то отвечал, но я не расслышал, потому что в этот же миг, содрогнув ночную Калугу и пригвоздив бедную Леночку к месту, рядом со мной зазвенел и тут же сорвался голос забытого Раджика:
— Исп’авить! С’очно исп’авить эту жизнь, эту чёлтову беллибелду! Мамочка моя, мамочка!..

* * *

Леночка выглянула из кухни:
— Вы уже переоделись?
— Да, да, входи, — появился Бенедиктыч.
Алексей оторвался от воспоминаний и спросил:
— О чем я думал?
Веефомит улыбнулся. Он знал, что Бенедиктыч понесет всякую чепуху, погадает, посетует, скажет, что недостаточно сконцентрировал силы и энергию на проникновение в сознание. И Веефомит принимал его чудачества. Один он предполагал, что Бенедиктыч ничего не делает зря, любое действие обернется выводами и смыслом.
Но тем был и ценен Веефомит, что не лез с расспросами раньше времени. Он видел золотые руки Бенедиктыча, принял его нестандартный ум и теперь не удивлялся его шалостям и причудам. Он любил этого не понятого никем человека, хотя и странною любовью. Веефомит отдал бы весь мир за одного Бенедиктыча, который терзал его и доводил до сумасшествия, но который выкидывал такие штуки, от которых становилось ну просто сладко на сердце. Между ними тенью стояла Москвичка, и Валерий Дмитриевич всё еще ревновал, а Бенедиктыч никогда не касался этой темы. И от этого Веефомит ревновал еще больше. Сегодня Леночка ярко оживила ее образ, и Веефомит утопал в воспоминаниях.
А Бенедиктыч, как всегда в таких случаях, стал притворно охать, хвататься за грудь, зевать, жаловаться на усталость, и Веефомит понял, что пора прощаться. Перед дверьми, пожимая руку Копилину, он сказал так, чтобы никто не расслышал:
— Ты поймал жар-птицу.
Он шел по улице и кисло думал, что Зинаида с подругами там сейчас дебатирует на всю катушку и будет укорять за молчание и сонливость. «А ведь между мною и ею обыкновенная страсть! — испуганно постиг он. — Еще два-три дня и они меня совсем выживут. Что делать?» Но отбрасывая нехорошие предчувствия, он стал вспоминать Москвичку, отдался прошлому, сбегая от настоящего.
В это же время Кузьма Бенедиктович заперся в мастерской. Алексей ушел в ванную. Леночка бережно повесила гитару на стенку и задумчиво села на диван. В который раз она спрашивала и отвечала сама себе: «Да, да, да, я счастлива! Так долго, так полно, что даже страшно. Неужели бывает так долго, так полно?» Она аналитик, милая, лапочка, умничка. Они оба, она и Копилин, медленно раскрывались, освобождаясь от тесной шелухи почек. И она всегда помнила, как стояла у последней черты, шагни за которую — ей бы уже не было возврата к пониманию Копилина, она бы уже не смогла войти в него так самоотверженно. Она видела в нем смутное отражение Кузьмы Бенедиктовича, и это для нее было странным и непознанным. С детства Бенедиктыч был для нее сказкой, она видела его куда-то летящим, она помнила, как однажды он приехал, играл с ней и шепнул, наверное, сам себе: «Ленка, ты моя дочь», — а она запомнила, и ей всегда хочется ему сказать «отец», но она не может, ей не то страшно, не то стыдно произносить эти слова...
Она встала и на цыпочках подошла к двери мастерской. «Наверное, лег спать.» И тут из-за двери донеслись голоса, ей показалось, что там бубнит Веефомит. Но Веефомит ушел! А вот и чей-то женский голос. Она расслышала, как он грустно произнес: «Родной мой, КБТ, понимаешь, это он. Для тебя это глупость, а я вспомнила. Родной мой, это не в моей власти.» Леночка прижалась к двери. - «Вам никто здесь не будет давать интервью», — услышала она незнакомый голос. — «Почему?» — спросил кто-то. — «Потому что боятся. Я бы вам многое рассказал, накипело, но я без прописки.» Стало тихо, а потом женский голос больно прокричал: «Кузьма, я не могу без тебя! Ну что мне делать? Это безумие!»
— Кто-то у дяди Кузи есть! — шепотом, вся дрожа, сказала Леночка появившемуся Копилину.
Он смутился, но тоже остановился послушать.
— Как там может кто-нибудь быть, если никто не входил? — спросил он.
«Какое там КБТ, ты просто развратная бабенка!» — расслышали они крик, от которого в ногах похолодело. Дальше они ничего не смогли услышать.
—Телевизор, что ли? — спросил Копилин.
У Леночки горели глаза, она подскочила к телевизору, включила. Когда экран засветился, она по очереди нажала все кнопки программ. Нигде особых страстей не значилось и намеков на них не нашлось, всего один художественный фильм и тот про животноводов.
—Может быть, что-нибудь было интересное, — сказал Копилин.
В этот момент из мастерской высунулся Бенедиктыч.
—Вы не спите? Постель вон там, Ленок, а я вздремну.
Леночка встала и подошла к нему.
—Дядечка Кузя, у тебя радио есть?
Она старалась заглянуть через его плечо в мастерскую.
—Нету, Леночка, у меня телевизор.
— Один?
— Ага.
— А ты там не один?
— Кузьма Бенедиктович покраснел.
— Один я, Ленок, с кем же мне быть.
— А почему это у тебя голоса и разговоры?
Тут Кузьма Бенедиктович еще больше покраснел и стал прикрывать дверь.
— Это, Ленок, наверное, от соседей звуки просачиваются. Я им сейчас позвоню, скажу, чтобы убавили громкость.
— Нет, дядечка, ты кого-то там прячешь.
Она засмеялась и попыталась толкнуть дверь. Кузьма Бенедиктович навалился и защелкнулся на запор.
— Спокойной ночи, — услышали они.
— Ленка, так нельзя, мы все-таки гости, — упрекнул Копилин.
Но она прямо-таки воспламенилась от любопытства.
— Ну и дядечка! Знаешь, он мне как друг, он что-то там придумал, кошмар! Тут какая-то жуткая тайна, покраснел хитрец! Ты видишь, какое он чудо! Знаешь, если бы не ты (она весело рассмеялась), я бы за него вышла замуж!
С Алексеем произошло что-то необъяснимое. Он встал и ни с того, ни с сего отвесил ей звонкую пощечину. Мир рухнул в ее голове, она всплеснула руками и убежала в ванную. Копилин долго курил на кухне. Он проклинал эту случайно услышанную фразу: «развратная бабенка!», он презирал свою почечную шелуху, из которой так мучительно произрастал. Он был ненавистен сам себе, ему хотелось разрыдаться и бежать, сдерживала только мысль, что он свободный гражданин вселенной и может хоть завтра уехать в Америку.

Зелёное


По всему дому носились запахи горячей пищи. Я решил устроить себе праздник живота. В одиночестве я изошел на нет от терзаний и ожиданий. И будь у меня силы, я создал бы «Ожидание». Все ждут: конца, начал, любви, получки, успехов, выздоровления, чуда, всё ждут и ждут, надеются и тем живут среди тоски и удовольствий, когда явится, придет, наступит, грянет, скажет и все переменится, станет лучше, чище, и применишь во благо силу, ум, энергию и заслужишь благодарность. "Спасибо" тоже ждут. Ждут, когда созреет, настоится, взыграет, когда кто-то там провозгласит, что можно быть человеком среди людей. И я ждал.
Ждал, когда готовил себе праздник живота, и крыса, почуяв вожделенные запахи, вставала на задние лапки и скребла когтями по стенке бака. Она уже не боялась меня, она бы ела у меня из рук, преодолей я брезгливость. Откуда у меня такое отвращение к ней? От сказок, которые я, затаив дыхание, розовощеким херувимчиком слушал в детстве; от врожденной боязни темноты и копошащихся в ней кошмаров; из-за воображения, рисующего мягкое пушистенькое тельце с розовыми лапками, черными бусинами глаз и усатой мордочкой с белыми выпяченными зубками; от испугов перед всем неожиданным и вкрадчивым?
И это, и другое. Она — мания обо мне самом: ее желудок, ее вожделения и грызня за первое место — это я при иных объемах, формах и декорациях. Это мой закон и мой жребий — ее неистребимый инстинкт стремления к темному от света, на котором ты как у кого-то на ладони, ее вечное бегство в привычный, спасительный родной мрак, где можно, будучи сильным или слабым, верховодить или отбирать, или доедать и пищать в наркотической сладости писка.
Я не кормил ее пять дней и не ел сам. Мне был противен процесс принятия пищи. Я спокойно — она быстро. У меня ячейка — у нее ячейка. Я говорю — она пищит, стрекочет. Я тружусь — она прогрызает входы и выходы. Да, творчество, но не для того же, чтобы на него смотреть и делаться добрее и, как утверждают, лучше. Не то, не то... Да не то же!
Зачем это горячее жжение во мне? К чему эта неудовлетворенность? Я хочу знать, зачем это проклятое вдохновение?! Ни единого мазка или малейшего звука, ни строчки, пока не пойму —зачем. Ибо в этом знании мое право произрасти из нее.
Я не ел сам и находил в себе удовлетворение, что в отличие от нее волен отказать себе. И это меня поддерживало. Она смотрела на меня бешеными глазками, готовая сожрать собственный хвост, и я знал, что она любит и боготворит меня — деспота, готова слизывать крошки с моей ладони, но я не верил ей, я видел, как она, облагодетельствованная и свободная, вновь начнет шнырять всюду, куда ее заведут лапы, куда только прогрызутся зубы. И тогда она, забывшая, кто ей даровал свободу, выплюнет на свет тысячи таких же, как сама, черных, серых, мяконьких телец, вскормит их, подохнет, и, испустив зловоние, будет объедена ими, и они, чихавшие на мое великодушие, не ведая на своем пути страха, бросятся на меня, не познавшего «зачем», не боровшегося с ними человека. Я знал, что глупо, когда столько перспектив и возможностей испытывать наслаждение, но продолжал мучить себя дикой картиной, воображаемой агонии своего растерзанного тела.
Черт побери! Я готовил себе праздник живота, я очень аккуратно соблюдал пропорции, я натащил самых изобильных вещей, я навел чистоту и порядок, я хотел есть. Она жаждала жрать. В этом едином желании мы были союзниками и врагами.
Во рту пересохло, и меня мутило от голода. Я наслаждался своими муками. Я не признавал себя психопатом. Я никого не винил. Я хотел себя.
У нее тоже текли слюни, и это я смотрел на человека, режущего хлеб и мясо. Я умолял накормить себя! И когда я дошел до последней черты исступления и понял, что хочу, как и она, наброситься, чавкать и глотать, стучать зубами и смотреть только на спасительную горку еды, я вылил, я высыпал, я опрокинул весь свой праздник живота в ее железный бак, где действительно забурлил настоящий праздник.
Я стоял и устало смотрел. Я понимал, что еще два-три дня и я потеряю сознание, еще два три-три дня и наступит конец, потому что я один, совершенно один со своей историей о крысе.
Я давно высчитал, что бессмысленно ждать кого бы то ни было, но я ждал его, чтобы он, увидев, что я достоин ответа, разрешил мои мучительные вопросы.
Я знал, что бессмысленно ждать самого себя - другого, но убеждал себя, что еще день-два и я дождусь и пойму, почему я должен есть (нет, не так, как она!), стремиться куда-то (не туда, куда она!), жить почему-то.
Я ждал всех, а она задыхалась от проглоченной пищи моего праздника живота.

* * *

Сердобуев, Нематод и Строев прибыли в санаторий в золотой сезон. Море сверкало праздничной синевой. Настроение у отдыхающих игривое, женщины с ума сводят, в воде хочется пребывать сутки напролет.
— Тут-то ваша душа отдохнет! — пыхтел Сердобуев, — здесь-то вы, Леонид Павлович, подрумянитесь.
И Строеву действительно стало здесь полегче. Он даже втихую в блокнотик мысли стал выписывать. Нематод заводил знакомства и часами пропадал неизвестно где.
— Человек не на своем месте, — говорил про него Сердобуев, — ему бы представителем какой фирмы, а он ерунду всякую редактирует. Вы знаете, иногда он мне кажется чертом.
И Леонид Павлович согласился. Нематод — темная лошадка. Не то, что Сердобуев — вся грудь волосатая, открытая любым ударам и насмешкам. И поэмы его теперь никто не решается печатать. Ибо кто теперь будет читать наивную патетику:

«Спасибо, родина, за звезды и луну!
И если буду гол и безоружен,
Я на себя приму за то вину,
И воспою тебя, мою страну,
Которой, как и все, я очень нужен!»

Строев смеялся до колик, когда Нематод пародировал эти строки:

«Спасибо, родина, за тещу и жену,
За тестя, зятя, осень и весну,
За зубы, ласки, мысли в голове
И за стихи, что я пишу тебе.»

«Да, что и говорить, — думал Строев, — и Сердобуев занят не своим делом. А ведь добрейший, безобиднейший человек. Вон куда заводит самотечное образование. А эти эпохи —...на, ва, ва, ва, ко. Хорошо, что теперь все пошло как надо.»
— У тебя, кажется, медицинское образование? — спросил Леонид Павлович тяжело дышащего Сердобуева.
Они сидели в плетенных креслах на бетонной площадке у самой воды. У Сердобуева на носу газетный листок.
— Оно, Леонид Павлович. Фармацевтика.
— А как ты в поэзию попал?
— А я с детства лирик, — душевно ответил Сердобуев, — и плодовит был, сейчас не то, я аптекой заведовал, ну и писал в кабинете, отпечатывал и рассылал, основное, конечно, не проходило, кое-где кусочками просачивалось, накопилось на сборник, а там уж и засосало.
«Вот кому не грозит кривить душой» — подумалось.
— А сейчас пишется?
— Иногда много, иногда так себе, — почесал Сердобуев грудь, — в последнее время особенно тянет про туман и про старые дома, — он тяжело вздохнул, — всё, знаете, картины из детства.
Строев сказал «понятно» и закрыл глаза. И тотчас промелькнуло все тоже видение, которое (он этого не знал) давно уже преследовало и Бенедиктыча: тонкий лучистый образ маленького мальчика в языках пламени, захлебывающегося в воде юноши, потрясенного прикосновением смерти, тайнописца, вглядывающегося в основы жизни, вознесенного и изгоя, героя со связанными руками, созидающего и, наконец, — вновь беззаботного лучистого мальчика, прыгающего по огромному огнедышащему грибу…
Странное видение манило и отталкивало, и Леонид Павлович никак не мог понять, отчего оно появилось. Чтобы избавиться от этого неуместного тонкого, как паутина, образа, он открыл глаза и спросил:
— Федор, тебе никогда не казалось, что ты уже был?
Но Сердобуев спал, и тогда Леонид Павлович встал, чтобы пройтись и понаблюдать загорающих.
«И это тоже было», — думал он, глядя на картину бесчисленных тел, вдыхая запахи моря, зелени, слыша крики детворы и чаек. Он даже как-то описывал это состояние припоминания. Не в «Прыжке» ли?
— Леонид Павлович, — подбежал улыбающийся Нематод, —я вас везде ищу.
«Опять какая-нибудь сенсация», — с радостью подумал Строев. Ему сейчас хотелось отвлечься.
— Тут я с двумя мужиками познакомился, ну и разыгрываю их, что я физик в области плазмы ядра. Вы уж поддержите.
— А зачем тебе?
— Так, для впечатлений. И вам на пользу — колоритные типы.
Строев познакомился. Эти двое были, скорее, одним типом — из среднего звена начальников, старающихся походить на своих представительных боссов, для чего у них имелись все данные и вполне приличный гардероб, не было только этого тонкого умения относиться к писателям с уважением, но свысока. Строев неприятно ощутил себя рядом с ними прокурором. А Нематод вел себя как заправский ученый. Его было не узнать. И походка не та, и взгляд, полный государственной значимости. Леонид Павлович дивился на редактора, он с интересом наблюдал и тайно делал в блокноте пометки. Очень тонко Нематод вставлял в разговор мудрости из природы ядра и атомов, намекал на секретность своих изысканий и показывал, что лично знаком со многими людьми из верхних этажей.
«Мужики» хлопали глазами и не знали, куда девать свои руки. Они реагировали на каждое его движение и таскались за ним повсюду: в ресторан, на танцы, в клуб, гоняли по морю на лодке, занимали на пляже по утрам для него лучшее место. Скоро и сам Строев поймал себя на повышенном уважении к Нематоду, образ которого всё настойчивее ассоциировал с каким-то реальным физиком-ядерщиком, вот только фамилию того ядерщика не припоминал.
— Бестия! — восхищался Сердобуев, — сущий талант! Что я говорил, не своим делом Марк Иванович занят. Душа у него больших общений просит.
Шли дни, и Строев был рад, что никто не беспокоит, что солнце такое ласковое, возвращающее к нормальной жизни и человеческим раздумьям. И один раз Леонид Павлович забылся и записал сценку на глазах у Сердобуева и Нематода, чем и обрадовал их несказанно.
— Для чего тебе эти бедняги? — спрашивал он Нематода.
— Скучно, Леонид Павлович, — мигом ответил тот. —Россия, она как девка деревенская, все чуда с раскрытым ртом ждет. Я так не могу, меня сразу на пасьянс от такой тоски тянет. Вот я и играю.
— Артист, артист! — громыхал Сердобуев.
— Да, Федя, артист, и куда эффектнее играть в жизни, чем на сцене в замкнутых рамках. А здесь я сам себе режиссер, и оператор, и сценарист. Я ставлю пьесы, играю в них и смотрю, и тебя развлекаю, Федя.
Тут Леонид Павлович вновь забылся и записал мысль.
— Вы используете, да? — оживился Нематод, а Сердобуев прослезился украдкой. — Леонид Павлович, я тут интересный эпизод могу подбросить.
Федор Сердобуев стал заранее хихикать.
— Че ты, Федя, еще не выслушал, а трясесся.
Сердобуев зашелся смехом. И Леонид Павлович невольно рассмеялся. С Нематодом не соскучишься.
— Тут мы в картишки сели перекинуться, — солидно начал Марк Иванович, — а один себя за зама начальника аэропорта выдает. Король сезона, душа общества. А я вижу - что-то не то, не тянет он на зама, фальшивит. И зацепило меня, разоблачу, думаю, и специально ему одну партию проиграл, вторую, а потом бац — и в дураках оставил, бац — и еще банк снял. У него аж губы от обиды задрожали.
— А вы что, на деньги? — изумился Строев.
— Да какие там деньги! Червончики, — заспешил Нематод, — пристают, понимаешь. И знаете, как я его разоблачил? Злой он сидит, мужики над ним посмеиваются, а я разговор о книгах завел, чтобы, значит, все о нем забыли. Меня слушают, женщины поддакивают, а этот самозванец весь белый.
— Хо-хо-хо! — предвкушая подвох, смеется Сердобуев на весь пляж.
— Да я еще ничего смешного не сказал, что ты, Федя?
— Как ты с людьми-то так, Марк? — сквозь смех кричит Сердобуев.
— Да ну тебя! Так вот, начал я сыпать такими терминами, что меня мало кто понимать стал, но как зауважали, слушают, не дышат, а этот липовый зам, что червонцев своих не досчитался, глазами мигает, вижу, сейчас взорвется, еще бы - в один миг лидерства лишился. Притормозил я и жду. Вот он в полной тишине и заявил: мне, говорит, по боку, чем мучились ваши Болконские с Печориными. И Гамлет, говорит, дурак (записываете?). На кой мне, говорит, дворяне и их бабы, у меня, кричит, есть дело и отдых. А все ваши интеллигенты — жмоты, если они оценивают паршивую сумку с двумя полотенцами в сто рублей! Я желаю после работы отдыхать, а не трепаться о вздохах и охах! Вот так он, Леонид Павлович, и раскрылся.
Нематод заглянул в блокнот и поинтересовался, не повторить ли дословно?
— Нет, — посмеивался Строев, дописывая последнюю фразу, — в сто рублей, говорите? А что, вы его публично разоблачили?
— Да ну, Леонид Павлович, он на меня и так люто обижен. Печальный. Уехал он вчера, видите ли, хотел отыграться, ну я и уступил, сел и того...
И Нематод пристально заглянул в серые глаза Строеву, так, что что-то промелькнуло между ними, а что — непонятно.
— Вы же знаете, что я годами пасьянс раскладываю, пальцами каждую масть чувствую. Привычка.
И он снова по-особенному заглянул в глаза. Сердобуев часто мигал, не смеялся:
— А кто он такой, этот твой зам аэропорта ?
Этот вопрос доставил Нематоду огромное удовольствие. Он поцеловал Сердобуева в залысину и сказал:
— Летчик он первого класса, Федя.
Лицо у Сердобуева вытянулось, стало недоуменно жалким, детским.
— Так зачем он замом-то? Летчик первого класса — это же тоже хорошо.
— Милый ты мой поэт, до чего я обожаю твой теплый инфантилизм, — прижался щекой к его щеке Нематод, — в камере хранения он служит, понял? В лучшем случае у него титул мастера.
— А-а! — затрясся Сердобуев, — так он мастер камеры хранения! Ну ты, Марк, даешь!
И загорающие поднимали головы и смотрели, кто это там так счастливо смеется.
«Виртуоз! — восхищался Строев. — Но на деньги он зря, зря!»
И тут он поймал себя на желании испытать то, что испытывает, лавируя между судьбами и умами, Нематод. Всё, чем долгие годы занимался Леонид Павлович, представилось ему выдачей и приемом багажа; и кто знает, как Нематод смеется над ним, Строевым, среди подобных себе знатоков человеческих страстей.
«Может быть Марк — это и есть свобода, а мы в панцирях своих мироощущений, массовка для таких, как он?» — задавался он нелегким вопросом.
Смех над мастером сменился тоской, и Сердобуев вновь запереживал за состояние Леонида Павловича, когда услышал от него:
— Заземляешь, заземляешь, а им все мало, все не так, давай еще проще. Больно нужны им философские умопостроения!
— Бог с ними, Леонид Павлович, — ласково говорил Сердобуев, — мастера камеры хранения — это же не читатели.
— Может быть они?! — закричал Строев и указательным пальцем тыкнул в сторону лежавших на песке людей.
Солнце стояло высоко, у воды плескались дети, никаких видимых страстей. И вскоре Леониду Павловичу приснился сон. Он увидел пропасть, в которой поселился мрак. На одной стороне стоит он, а на другой тысячи мастеров камер хранения. Леонид Павлович возбужден, активен и бросает одну за одной книги с яркой надписью «Прыжок». Бросит и, не дыша, следит, как книга, не долетая, исчезает во мраке, распушив листы. И тогда под призывы с той стороны: — «давай еще!» — он с новой энергией и надеждой швыряет книгу, а толпа скандирует: «ценность — сто рублей, давай, бросай скорей!» Наконец у него остается одна, последняя книга. Ужас охватывает Леонида Павловича при мысли, что и она не долетит. Тогда он как-то радостно и приподнято постигает, что прыгни он сам с книгой, расстояние окажется не таким большим и пропасть будет преодолена. Воодушевленный Леонид Павлович разбегается и под восторженный визг прыгает, оттолкнувшись от края что есть силы. Он летит над пропастью, зажмурив глаза, подогнув ноги, ожидая тверди, и его сознание плавится в непонимании: летит ли он в глубину пропасти, в объятия ли мастеров камер хранения или же куда-то далеко ввысь. Так он и просыпается - зажмуренный, с подогнутыми ногами, с побелевшими пальцами, прижимающими к груди несуществующую книгу.
Он просыпается в испуге, с остатками ощущения гибельного восторга, а над ним склоняется Нематод.
— Окно, Леонид Павлович, не закрыли, а сегодня ночью всего двенадцать градусов. Кончилось лето.
— Пора собирать чемоданы! — весело кричит Сердобуев.
Когда садились в такси, из дверей санатория вышли «мужики» Нематода, те двое, что почитали его как физика. Но к удивлению Строева, они не попрощались. Насупленные прошли мимо, с каким-то смешанным чувством взглянув на Леонида Павловича, на Марка Ивановича и вовсе не смотрели.
— Ну, поехали! — крикнул Нематод и плюхнулся на заднее сиденье.
Машина плавно мчалась в сторону аэропорта. Сердобуев посапывал, Леонид Павлович недоумевал, а Нематод явно ждал вопроса. И Строев спросил:
— Что твои мужики, взбесились, что ли?
- Играть в карты — это не людьми командовать, Леонид Павлович!
Он выпалил эту заготовленную фразу и расхохотался на весь салон.
— Распотрошил все-таки, — недовольно буркнул посвященный Сердобуев.
— Человек тогда только человек, Федя, когда умеет так же достойно вставать после проигрыша, как он достойно садился за игру, — назидательно сказал Нематод и мило подмигнул Строеву в зеркальце.
— Граждане города не должны обижать ближних, - пробурчал Сердобуев.
— Что ты, Феденька, деньги это же не главное, ты сам так писал в своих стихах, — веселился Марк Иванович.
«Шулер! Самый настоящий шулер. Интересно, сколько он с них содрал?» — гадал Леонид Павлович.
И под воздействием дороги, которая всегда пробуждала в нем великолепные мысли, родился смутный замысел романа под монолитным названием «Обман», где вся жизнь, привычные нормы и законы, любви и беды, наслаждения и огорчения и само существование планеты и человеческого «я» — есть виртуознейший и мудрейший Обман.
Так они и доехали до аэропорта, где в суете регистраций и посадок мысли об обмане развеялись, как дым.

* * *

— Зинаида ставит в план романа: «Проблема рождаемости. Массы. Одна из первопричин зла, етс. Проводить красной, но ненавязчивой мыслью.» — «Славы хочет, а сам того не ведает.» — Кухонная деревянная доска со временем становится неровной. Потереть ее наждачной бумагой — и она снова станет гладкой. — Есть привязанности и поступки, которые человек не раскрывает, а так молчаливо и уносит с собой за черту. — Энергия — это действие. — ул. Ленина-94, к. 11. — навстречу ушедшему.




* * *

Радж Кузьмич предчувствовал. Он вообще много чего предрекал. Что, например, придет дядя-милиционер и начнет распекать: что это ты, мой хороший, бугай-разбугай, болтаешься между небом и землей, вклад свой естественный не вносишь, кормят тя, понимаешь, улицы для тебя асфальтом залили, все на тебя горбатятся, только и думают, как тебе угодить, а ты паразитируешь. Что же ты так, драгоценный?
И мало в каком другом месте смог бы предчувствовать Радж так фантастично и верно. Какое дело, скажем, свободному предпринимателю до Раджика? Кому и где ещё он нужен? Счастливец Радж, он бы и рад за такую отеческую заботу благодарно поведать миру о дяде-милиционере, но как поведаешь, если его даже последний полицейский не поймет. Это все равно, если бы удрученный судьбой таракан подполз к бегемоту и стал ему объяснять, что чудится, будто сегодня ему за батарею ужасный порошок подсыплют, который дустом называется. И не ошибается прозорливый таракан в своих предчувствиях, а бегемот лишь плечами от недоумения пожмет, если, конечно, не лень будет шевелиться.
И, наконец, нужно признать, что нет всеохватывающих проблем. Все локальные. Скажем, сделал бы Кузьма Бенедиктович из своей частной истории с побирательством шекспировскую трагедию, так сегодня бы на нее начхали: подумаешь, с шляпой сидит на улице человек. Когда это было и чего только не бывало! Все к лучшему. Сиди со своей шляпой хоть до обморока. Это тебе, понимаешь, не ревность Отелло и не безобидность Дездемоны. Это не оплеванный своими детьми сумасшедший Лир и не гадающий о жизни и смерти принц. Все эти предчувствия и заботливые милиционеры — частный случай. Временная необходимость времени, как сказали бы знающие люди. Не то нужно предрекать, совсем не то, на лучшее настраиваться. А если и придет милиционер, пусть скажет ему Радж, что тоже будет асфальтом улицы заливать, опомнится в конце жизни и хоть всю землю в сад превратит, благо, что она такая вот несовершенная — тут, понимаешь, пески, здесь льды, а вон там деревья. Везде будут деревья, раз такой ландшафт глаз радует!
Нет, нету совсем мировых проблем. Если и загаживают водоемы, то ведь где-то хотя бы один человек их очищает, и разве это не пример для подражания? А потом, есть же и бактерии и всякий другой паразитизм, он мигом расплодится и накинется эти загрязнения перерабатывать, отложения формировать, а отложения, как теперь уже всем известно, наши жизненные ресурсы: черное золото, газификация, удобрения... Так что нечего Раджику жаловаться милиционеру, что у него наследственность плохая, что закручивают ему мозги разные папины технические идеи, что нет у него времени хлеб зарабатывать, а есть время кое-как мозгами пораскинуть, у папы хлеб взять да еле успеть его съесть. И предчувствует Радж, что может ответить милиционер: ну мы-то, положим, тебе нужны, а ты на кой по свету ошиваешься? Ни Гамлет, ни Отелло, ни Лир, в чем тут явление симбиоза, взаимно-необходимого существования? Вот ведь как спросит современный милиционер: какая, мол, лично мне от тебя польза, я тебя от нарушителей порядка предохраняю, ну а ты, а ты, уважаемый Радж Кузьмич?
— А я, а я! — предчувствуя грандиозный исход, закричит Радж, — изобрету великолепную машину, которая будет людей красивыми делать, фигуру и носы им до гармонии доводить. Вот и подарок вашим детям!
И холодно ответит ему милиционер, что дети у него нормальные и носы у них что надо, и что прежде лучше бы самим изобретателям зубы хотя бы вставить, и устраивайся-ка, гражданин Раджик, как положено, нечего другим дурной пример подавать, молодежь лихорадить, а в противном случае за этот набивший оскомину паразитизм, что происходит от двух греческих слов «около» и «пища» или, если вам это приятнее, за проявление чуждого обществу явления комменсализма, то есть нахлебничества, будем вынуждены обеспечить вас инвентарем и объемом работ, прямо пропорциональных размерам вашего потребленчества и количеству восторга от радости пребывания на планете земля в образе человека.
Вот тут-то, предвосхищает события Радж, он разволнуется, разнервничается и ляпнет невпопад: «Да пойми, старик, может быть, ты еще сам успеешь попользоваться моей машиной!»
И услышит в ответ гордое и достойное:— Пап-ра-шу не тыкать!
На том и кончится диалог. Ибо дядя-милиционер совершенно естественно не считает себя в чём-то несовершенным.
Ну какая польза от этих предвидений! Тем более, что события подобного рода случаются не часто. Потому что такие, как Раджик, представляют собой частное явление, отходящее в унылое прошлое, а милиционеры становятся все совершеннее и образованнее, и всего-то их по десятку на каждый город (и то для порядка). И нечего об этих шальных предчувствиях тарахтеть на бумаге, окрашивая действительность в тоскливые и бренные тона.


* * *

Тогда они только-только начинали жить вместе. Копилин принял бурные чувства Леночки, ее натуру, которая после насильственного подавления интереса к жизни и под влиянием копилинских песенных контрастов вновь загорелась к решению всех, абсолютно всех социальных проблем. На словах, конечно.
Но был один случай, когда слова не разошлись с делом. И не стоило бы вспоминать, если бы это происшествие не поставило Копилина с головы на ноги. Долгое время он пытался забыть этот случай, извлекая его из памяти, а когда ощутил в себе нечто, когда принял все таковым, как оно есть, решил пройти через это испытание стоически.
Вот как было дело.
Копилин зарабатывал на хлеб в ансамблишке, что шпарил по вечерам в молодежном кафе. Давно он помышлял уйти из творческого коллектива, имеющего самый низкопробный репертуар на всю столицу. Да и что-то нехорошее все-таки предчувствовал.
В группе-труппе был парень — Веня-солист. Имел Веня розовую внешность. Жизнелюбие и уверенность в том, что он является венцом природы, струились из каждой клеточки здоровой Вениной кожи. О том же повествовали его плавные, вкрадчивые движения, его тянучая пластилиновая мимика, его округлый, располагающий к себе тембр голоса. Казалось, чуть прикоснись к телу Вени чем-нибудь острым, и оно затрещит, как аппетитный спелый арбуз. Веня пленил женщин!
Наверное, от него исходил какой-то дурман; он был великолепно сложен и учтив. Он излучал обещание наслаждений, щедрости чувств и порядочности последствий. И действительно, ни одна из женщин не предъявляла ему претензий.
Веня жил под солнцем. Он был здоров и надежен, не брал в долг, понимал толк в мужской дружбе и уважал Копилина за любовь к гитаре.
Так бы они и расстались, забыв друг о друге, если бы не Леночка. Она приходила в кафе и общалась со всеми ансамблистами запросто. Тогда еще Копилин до конца не определился с ней. Ну влюблен, и даже хорошо и как-то увереннее себя почувствовал, и она не похожа на других, но впереди целая жизнь и, черт знает, что еще будет.
Хотя постепенно приходило понимание, что лучшего ждать не стоит, очень уж подходила она Копилину и верила в него, как никто, и готова была пойти за ним хоть в Америку. Да и о магазинах можно было забыть. Казалось ему, что она не будет ему в тягость, разве что три ее опрометчивых раза (Леночка утаила еще четыре) будут мучить, но Копилин уже прочитал классиков и рад был пострадать, ему мало было неустроенности, скитаний, ненависти к очередям, ему хотелось переломить себя и через три Леночкиных раза (а он подозревал, что три — это не все), он желал победить этот жалкий инстинкт ревности.
Он выстоял пять месяцев, хотя чуть не сошел с ума, когда через третьих лиц дознался о двух нелепостях. И он бы выпрямился, не подкосился, если бы не Веня, этот чудесный человеческий экземпляр, не стал восьмым Леночкиным разом (и шестым на счету у Копилина). И с той поры Леночка стала нормальной, а Копилин, вот странность, больным. Наверное, он все-таки по-настоящему влюблен в Леночку, если каждый день проходит для него в скрытых терзаниях.
Леночка спорила. Она всегда спорила и умела доказать. Тогда ее душа горела революционными преобразованиями России, возвращением к начальным идеям устройства общества. Тем же бредил Алексей. Это он подавал ей идеи, и она их развивала с удвоенной страстностью. За эти идеалы она с наслаждением сгорела бы на медленном огне. Он радовался находке человека, который понимает его с полуслова. Человек-Леночка постоянно затевала разговоры, что всюду всё не так, «будила спящее сознание масс», распинала «продажное лицемерие», «извращенный бюрократизм», доказывала на фактах и цитатах, что было так, а сейчас так, и нужно осуществлять так, «как было задумано». Копилин тоже доказывал, опираясь на источники, разве что не так страстно, как она. Его тогда уже начинал интересовать сам человек, природа его. Леночка не поспевала за ним, она вооружалась уже оформившимися идеями, а процесс их эволюционного чередования был для нее еще болезненнее, чем для Копилина. И вот в один прекрасный день добрый остаток идей о возврате к прежним идеалам исчез из его головы разом и навсегда. Этому, как ни странно, поспособствовала Леночка.
Они втроем сидели в комнатушке в этом самом кафе и спорили. Копилин вставлял две-три незначительных фразы и больше улыбался; глядя на жизнелюбивого Веню, он понимал, что человек не так-то прост, чтобы вот так взять и возвратиться к чему бы то ни было, тем более когда он уже сравнительно благополучно устроился. Чего-то там уравнивать, что-то ломать, когда бабка надвое сказала. У Вени маленькое наследство — дачка да машина, у Вени кое-какие доходы, масса полезных знакомств, но у Вени есть еще и голова, которая любит, чтобы ее гладили, и еще у него нечто, выражаемое в понятиях «устойчивое лидерство» и «желание прожить насыщенно и долго». Да и Венины потребности в различной-преразличной информации полностью удовлетворяются. Он гармоничен и не виноват, что другие испытывают дискомфорт. Он не ограничивает себя, всегда может разобраться, где, что и почему, у него достаточное количество своих трудовых мнений по любым областям человеческой и природной деятельности. Он не фанат, что само по себе достойно уважения, и приносит какую-нибудь радость людям своим пением.
Но вот Леночка... Ах, эта Леночка! Лучше бы она не открывала этот крохотный изъян в гармоничном Веньямине, если всего-навсего он просто любит поговорить с хорошенькими и даже красивыми женщинами, сам не зная, что разговоры эти, на любые темы, являются для него прелюдией к основному, так сказать, милой предпраздничной суетой, отчего основное, сам праздник, делается еще более привлекательным и полным. Ну что в этом маленьком изъяне такого-разэтакого?
Вот и теперь его тон, мягкий и улыбчивый, обезоруживает Алексея, который ответно улыбается, проникаясь внутренним миром компанейского солиста. Этот дар проникновения будит в Алексее сначала смутные желания, затем непонятное волнение, нехорошие предчувствия. Его уже понемногу раздражают пылкость Леночки, ее терминология и весь этот спор о счастье для всех, о добре и зле, о том, как затевалось и что получилось.
Но Леночке (тонкой, пылкой, дерзкой) необходимо утвердиться, она не может жить без причастности к чему-то глобальному, без открытия своего назначения, она вновь обрушивается лавиной доказательств на вкрадчивые возражения солиста. Он спорит умело и тонко, как никогда бы не смог спорить с мужчиной; и пылкость его просыпается медленно, и в глазах появляется блеск, видно, что любимая игра перед основным дарит его мысленным способностям дополнительные резервы. Как сладко после невыносимого жара парной шандарахнуться в холод бассейна! Или наоборот.
Этот накал влияет и на Леночку. Она запинается, краснеет, она все чаще оказывается в немом тупике перед его разумными доводами. Она так забавно разгневана (лапочка, крошечка, умница), она готова расплакаться, она ненавидит этот розовый улыбающийся рот, это пошлое монолитное мировоззрение, которое готово извратить, исказить, обесславить любую благородную идею; она готова убить, лишь бы так мерзко не надругивались над святым и над ее Копилиным, волоска которого эта «жизнелюбивая» плоть не стоит.
Алексей пытался отрезвить Леночку, но она уже была не внушаема. Эмоции залили ее отчаявшееся сознание. Не доказать и уйти поверженной означало для нее гибель, это был этап, «или-или», назавтра она не смогла бы жить, когда наконец нашла то, что казалось ей по-настоящему высоким и чистым, обрет я того, чей мир стал ее жизнью и смертью, их будущим, смыслом появления на свет, после всех этих горьких разочарований, ошибок, идейной мути, презрений к себе — она вот сейчас, на вершине убежденности и счастья, должна поставить под сомнение (что для нее значило последний крах) душу и значение Копилина — да чтобы она вот так вот сдалась, да перед кем, да кем тогда она станет, да чтобы так легко расстаться с только-только обретённой жизнью — нет! — никогда!
И тогда она всем своим дрожащим существом в ослепительном озарении прочувствовала это скрытое, этот тайный изъян, то, что еще не оформилось в ней в понятиях, но было ясно уже без слов, когда она погибала, запинаясь и глупея в своих же глазах от гнева, она вдруг поняла, как она победит этого Веню; она прошла сквозь него молниеносным зарядом и ей, как день, стало ясно, к чему весь этот задор, к чему вся эта монументальная защита безразличных ему на деле философских крепостей.
Она даже привстала на цыпочки, краснея в своем праведном гневе и выпалила неожиданно для всех на какой-то торжествующей ноте:
— Хочешь, я докажу тебе, что ты никто?
Венины глаза вспыхнули и тут же померкли.
— Тебе не идея важна, — звонко сказала она, — у тебя не может быть идей, потому что натура у тебя низкая и вся в тесном ящике! И не воспринимает она ничего, что заставило бы тебя преодолевать ее низменность.
Нет, Веня не обиделся. В споре с ним она не раз позволяла себе подобные выпады. Он и не считал их оскорбительными, ведь весь этот спор и игра были для него не более, чем свободное времяпрепровождение, и не самое лучшее к тому же.
Веня потянулся в обшарпанном кресле:
— Рад был бы познакомиться с вещественными доказательствами.
Копилин так и не смог понять, что с ним стряслось в тот момент. То ли после всех этих одуряющих дебатов, из которых, к тому же, он автоматически выключился, то ли после наркотического проникновения в Веню, или же от духоты и предчувствия смены идей, то ли он не захотел понять и допускать в сознание гибельных мыслей или еще чего-то, — так или иначе, он не уловил тогда скрытого смысла и замешательства в ее взгляде - и на слова:
— Леш, выйди пожалуйста, я ему сейчас докажу, — кивнул, встал и вышел.
Он минут пятнадцать прохаживался вдоль здания, курил, ни о чем не думал, пока не заметил у обочины новенький «Мерседес». Это был первоклассный импорт, пахнуло заокеанией, и Копилин мигом лишился тревожных предчувствий, отдавшись созерцанию и фантазиям. Он не устоял, чтобы не обойти это блестящее творение несколько раз, разглядывал кресла и надписи на панелях приборов, он видел себя, летящим по улицам Филадельфии, среди каньонов и полей фермеров; мелькали небоскребы, световые рекламы, арки мостов, идеальная гладь асфальта увлекала за горизонт, менялись краски, неизменно было ощущение сбывшейся мечты и полноты грядущего.
...Он не заметил, как появилась Леночка. Она была бледна, красные пятна выступили на лбу и на щеках, но она так и светилась победой и жизнью.
— Я доказала, Лёш, — немного устало сказала она, и он все понял.
Словно из тумана проступило Венино лицо, его глаза были бесстрастны и пусты.
— Да? — почему-то спросил Копилин.
— Да, — равнодушно сказал Вениамин, — я действительно оказался скотиной, меня нельзя пускать в лучшее общество, ваши идеалы мне...
Тут он осекся, заметив, что у Копилина неузнаваемо исказилось лицо.
— Я тебя понимаю, Коп, — с неподдельным пониманием продолжил он, — я не думал, что у вас так серьезно. Все произошло как-то стихийно, заданно, что ли. Я вообще ничего не соображал. Не думай, что мне это так приятно и необходимо. Ну и напьюсь я сегодня! Прости, старик!
И сказав «привет», он плавно двинулся прочь. Он уходил, дружественный, беззлобный, символ мужского образа, усредненный лидер и побежденный победитель.
— Постой, — окликнула его Леночка, — так ты не считаешь, что теперь так, как задумывалось?
Ей, бедняжке, нужно было, чтобы Копилин собственноушно познал результат ее победы. Веня это понял и сказал всё, что она хотела:
— О, Леночка! Я признаю поражение целиком и полностью, — он так сказал, и без того привлекая внимание прохожих, — я свинтус грандиозус, у меня в голове нет ни одной собственной мысли! Это так. Ты была права. Ты — а не идея. Я могу сейчас вываляться вот здесь в пыли у ваших ног, но доживать-то нужно. Удачи вам! Привет, Коп.
И он быстро исчез, шагнув в первый же попавшийся переулок.
— Я тебе сейчас все расскажу, — объявила Леночка.
Не стоит считать, что она ничего не понимала, теперь она чувствовала его боль и, может быть, гораздо сильнее, нежели он сам. У Копилина мелькнула робкая надежда — вдруг ничего не было, с чего это он, в конце-концов, взял!
— Ну-у, — шепнул он, чуть разлепив сухие губы.
Она заторопилась:
— Я ему сказала: я — или его убеждения, я — или все самое чистое и будущее в нем. Он ответил — убеждения.
— Ну? — прохрипел Копилин.
— Тогда я расстегнула блузку. Я его предупредила, что если он выберет меня — это мое и его проклятие всем его настоящим и будущим словам, это его признание, что он скотина.
— Ну и? — задохнулся Копилин.
— Он выбрал меня, — с ужасом прошептала Леночка, окунувшись в его непереносимую боль.
Легко можно было представить, как далее развивались события, если еще учесть, что когда Копилина захлестывала ярость, он боялся самого себя.
Но все последующие несчастья и полусумасшествие Леночки пустяки в сравнении с тем, что однажды Копилин сам ощутил себя на месте Вени, когда собственноручно прощупал стены, дно и потолок своей натуры, и не будь старика Бенедиктыча, не пробить бы ему дыр в этом ящике и не просочиться бы сквозь щели новым, быть может, неограниченным веществом. Есть смысл предупредить, что грядущие страдания Копилина могут восприниматься еще более комичными, чем нынешние, так что желающим курьезности и забав можно уже сейчас приготовить улыбки, ухмылочки, смешки, бурканье, кряхи, хохот, фырканье и прочие атрибуты веселья.

* * *

Наконец я не выдержал и уступил Зинаиде дом на неопределенное время. Хорошо, что в 1997 году государство сдавало желающим комнаты приличного типа. Я обзавелся раскладушкой и, почувствовав себя в безопасности, два дня отводил душу, но на третий день меня стал преследовать Зинаидин смех. И тогда я вновь шел в свой дом, дабы посмотреть, что там творится. Я не знаю, что со мной сделалось. Зинаида, как огромный камень, легла на моем пути. Я топтался перед ним и погибал.
«Что толкает ее на поиск истины?» — задавал я себе мучительнейший вопрос, ибо я видел и знал, что ничего на этом свете не появляется без причин или зря.
Чем дальше и больше она писала, тем туманнее делалось у меня в голове. Я слушал новые главки романа и болезненно вздрагивал на каждом предложении в тупом переживании, что чего-то недопонимаю, что дело идет к истине, а я все больше слепну и глохну. Я комплексовал, чувствуя себя умственно неполноценным. В каждом персонаже «Истины» я начинал видеть гигантский аллегорический смысл, но чаще, словно выпадая из бытия, засыпал и тогда слышал унизительно-разоблачительную иронию Зинаиды:
— Вы, кажется, опять уснули, мущ-щина Веефомит. Слабоват у вас ум.
У меня началась нервная болезнь. Где-то совсем близко, рядом, продолжалась удивительная жизнь, полная перемен и открытий. Калужане, как всегда, испытывали небывалый подъем, ходили слухи, что наступит абсолютный мир, что вот-вот разоблачат последнего заевшегося паразита-начальника, и, наконец, каждому можно будет обрести покой, избавившись от страха быть подвергнутым шпыняниям и рычаниям. Открывалась и дальнейшая перспектива: передвигайся, куда хочешь, раскрывайся тем, что есть, развивайся поэтически, гармонически, атлетически. Действительно, времена невиданные наступали. Калужане и сама Зинаида говорили, что теперь критиковать-то нечего.
А я вот мучился Зинаидой, совсем забросил философию, космологию и космогонию. На звезды забывал смотреть. От слова «истина» у меня сводило скулы и урчало в животе. Но это что! Вскоре мелкая, отвратительная дрожь, словно гадкое насекомое, поселилось под волосами на голове. Я чесался все яростнее и решил, что это действительно вши, искал и вычесывал, ужасаясь да какого запущенного вида дожился. Испробовал все средства и, пренебрегая опасностью облысения, развел все химикаты, какие имелись у соседки по комнате: шампунь, дуст, дихлофос, уксусную эссенцию, стиральный порошок и жидкость для очистки кухонных плит, сунул голову в этот раствор и держал, приговаривая: «Как вам среда, а? Дохните, дохните!» И на какое-то время наступило облегчение. Но через день или два, когда я скромно сидел у Зинаиды и в мой дом стали стекаться на читку почитатели истины, зуд в волосах ввергнул меня в безумие. И если бы Зинаида не сказала тех слов, я, может быть, и продержался еще день-другой, по крайней мере не получилось бы так ужасно. Но Зинаида сказала, стрельнув в меня парадоксальным взглядом:
— Ну что, Веефомит, покоя разум просит?
Вот тогда-то я и не выдержал. Говорят, что я кричал, чтобы шли вон, что я тоже человек, что хватит ползать и гнидовать, что если голову прокусишь, то все равно истину не познаешь, если и крови до отвала напьешься. Тяжко признавать, но, говорят, что я плакал и повторял: «Бог был плох, взял и сдох». Зинаида хохотала и, показывая на меня, провозгласила: «Вот такие разве могут оценить талантливую женщину. И это - мущ-щи-на!» После чего я, совершенно потеряв контроль...
Впрочем, об этом не стоит. Я так думаю, что на мне в 1997 году закончилось безумие у мужчин из-за истины, которую постигала женщина. Сегодня такого уже никогда не случится.
Потом я долго спал, а когда проснулся, Зинаида попросила меня временно не являться на чтение романа. «Вы переутомились», — сказала она, и я кивнул.
Я оказался в тупике. Смех Зинаиды меня теперь не преследовал, я перешагнул камень. Но куда идти? Бенедиктыч не вылезает из мастерской. Лицо Москвички покрыл туман. Я остался один. У меня не было веры, победная поступь разума казалась лишенной смысла. Кто бы мог подумать, что в тридцать восемь лет человек встанет посреди дороги, отвергнет свое призвание, оглянется назад, посмотрит вперед и увидит одну жалкую истину: пора уходить из этого мира. Смело смотря ей в глаза, я не мог не понимать, что для меня, такого, каким я жил, эта истина единственная. У меня, словно пожар в мозгах случился, и после вихрей и сожжений там осталась пустота, я познал: жизнь не стоит жизни. Я был пуст. Мое кредо теперь не пугало меня и, вот странность, изумляло и приводило в восторг своей парадоксальностью: человеку дана жизнь, чтобы он понял, что она ему не нужна. Или даже так: человек ищет, чтобы ничего не найти. Или: ценности для обесценивания. Или же: страдать, чтобы познать, что твои страдания порождают новые муки. И все остальные парадоксы в этом же срезе. Суть одна — бесконечный фарс.
Я питался в своей новой комнате, варил макароны, посыпал их сыром, ел и плакал, вспоминая, как здорово их когда-то готовила Москвичка. Тупо смотрел в стену, ходил на службу, где рассказывал студентам про оптимистов и пессимистов, где дарил зачёты, как скорлупу от семечек, заходил к Бенедиктычу, смотрел на счастливую Леночку, говорил с Копилиным об Америке, сидел в кресле и видел себя Копилиным, припоминал по просьбе Бенедиктыча всякую чепуху, радуясь, что могу доставить удовольствие этому неутомимому чудаку, который, узнай мою парадоксальную истину, воспринял бы её как нечто умозрительно-философское, поставил бы её в ряд других, не пропитавшись истинным соком её гибельного смысла. А я пропитался и никого не хотел звать за собой, я молчал и день за днём сидел дома, энергия покидала моё тело, я худел, бледнел, синел, сделался вял и апатичен. Я кончился, и чтобы не быть обузой обществу (кому приятно созерцать мои истерики) решил больше не тянуть, покончить с жизнью. В 1997 году эта, теперь полностью устаревшая, форма решения тупиковых жизненных проблем ещё имела место в трёх-четырёх умах, к сожалению.
Я выкурил в последний раз трубку, размазал по дну сидячей ванны семь тюбиков быстросохнущего прочнейшего клея, застегнулся на все пуговицы, лёг, вспомнил Леночку, Кузьму и Москвичку, подождал, когда одежда приклеится, и когда всё сложилось как нельзя лучше, открыл кран и отбросил вентиль к двери. Но мои опасения о бунте инстинкта жизни оказались напрасными. Я всего один раз пошевелился и то потому лишь, что вода защекотала мне нежное местечко под подбородком. А так - всё обошлось мужественно и без особых мучений. Сначала было больно, а потом — вполне терпимо.

* * *

— Пошли мнения, что в книге «Ожидание» не достаёт демонизма (опечатка, правильно: динамизма). — Счастливые финалы отменяет верховная интуиция. — Словописец. — Тем, кто очень болезненно реагирует на комариные укусы, рекомендуются компрессы из тёртой сырой картошки. — Умосмешение (кровосмешение). — Ангел пролетел. — Открыто заведение, где можно побыть наедине с большим самородком золота, куском платины, посидеть в дорогих вещах и загримироваться под кого угодно. — Слово лечит и калечит. —


Голубое


Когда он пришёл, я уже плохо видел. На этот раз его облик узнаваемо выплыл из белой мутности, и я испугался.
— Ты?! Ах, это все-таки ты! — Задыхаясь, крикнул я. — Разве я тебя ждал! Разве ты — это он!
— Господь с тобой, — отвечал он, прикрывая одеялом мои дрожащие ноги, — кого тебе ждать, если не меня.
— Ты — он?! — хохотал я. — Ты, который лишил меня веры, любви, счастья, превративший мои пустые руки в крысиные лапки. Ты, который тыкал меня носом в мои мерзости? Уходи, или я тебя ударю.
— У тебя не хватит сил.
Я поднял руку, и она тут же бессильно упала, но я весь дрожал от ярости и ненависти к нему.
— Ты отнимаешь надежду, ты дразнишь призрачными обещаниями, ты рушишь! — хрипел я. — Ты ищешь одни гнойники и тычешь в них своим праведным пальцем. У меня есть светлое, да, оно было, но ты топтал его! Любой мой шаг тобой высмеян. Ты мне мешаешь, уйди, я не хочу тебя знать!
Наверное, я почти плакал. Мне виделось, как со стороны я похожу на прижатую кочергой пищащую в истерике крысу, но я продолжал, переступая все пределы:
— Это ты сделал меня одиноким и больным. Любуйся же с вершин своей победы. Тебе нужно было доказывать, что ты прав, что это ты талантливее и весь исключение. Ну и что! Это из-за тебя я остался без ничего! У меня была надежда на Него, а пришёл ты, добивать то, что от меня осталось. Ну, соси же кровь из мертвеца, пей её!
Он маячил у меня перед глазами, и я уже не разбирал, кто это — тот, кого я знал, кто причинил мне вечное горе, оставив без надежд на человеческое счастье, лишивший покоя, чей путь всегда скрещивался с моим и чьё мироощущение требовало от меня сегодняшнего бессилия, или тот, кого я действительно ждал, кто мог бы излечить меня одним лишь взглядом. Я уже ничего не видел, когда спросил:
— Кто ты? Неужели я так и умру, уйду во мрак, а здесь все будет по-старому?
Он сказал:
— Молчи.
— Вся эта жизнь — какая-то насмешка надо мной, — бессильно шептал я в темноту, — неужели я должен вот так исторически жить изо дня в день среди всех, улучшать и создавать в бесконечность, оставаясь элементом вселенной? И это всё? Для чего, ради тебя, да?
Он говорил:
— Ты меня ждал, я знаю.
— Тогда скажи, во что мне верить?
И он отвечал:
— Верь в меня и помолчи пока.
Но меня несло, и я тихо рассказывал, какую сотворил себе месть, как изнурил плоть и не нашёл веру. Я не хотел смотреть и не открывал глаз. Я спрашивал, как там крыса. Он отвечал, что с ней всё в норме, он шутил, что мне просто нужно было завести кошку.
— Ты знаешь, за что я тебя ненавижу? — спросил я.
Он промолчал. Наверное, не хотел этого знать. Но я говорил ему, что это он превратил мою душу в отвалы, где уже ничего не произрастёт, кроме злобы к самому себе.
— Ты мне доказывал, какой ты цельный и красивый, — шептал я, испытывая какое-то странное наслаждение, — и я увидел свою ничтожную участь. Я думал, вот теперь-то я изменюсь. Но с какой стати! Подобные мне не меняют ни кожи, ни сердце. У меня только ум, который может посмотреть на себя со стороны и ужаснуться. Ужаснуться и больше ничего!
— А что тебе ещё? — услышал я.
Как я ждал этого вопроса! Всё, что я ему ещё мог сказать, он уже понял, иначе бы не спросил.
— Я хочу тебя! — попытался я крикнуть. — Я хочу исчезнуть в тебе или быть тобой!
Я смеялся, бормоча, что хотел бы прожить капля за каплей всю его жизнь, дышать, смотреть и спать им, быть в нём, в его одиночестве, в каждом его движении, в любой мысли...
Много я ему наговорил. Я говорил всё, потому что всё можно было списать на бред. Да и не хотел я теперь бороться с крысой и ждать уже ничего не ждал. Он пришёл, как насмешка. И я хотел умереть шумно. Пусть он и через мою агонию перерастёт, раз он такой великий и цельный человечек.
Мне уже ничего не нужно было, я уже ничего не хотел, я выговорился, и не запомнил бы его ответ, если бы он не был так краток:
— Всё это возможно, — сказал он, и я понял, что и на этот раз я не заразил его ни состраданием, ни трагедизмом. Меня это задело сильнее, чем его ответ.
— Как это возможно? — открыл я глаза.
— Воображение соображения, — засмеялся он.
Да, именно засмеялся, может быть, точно так, как я, когда вывалил в бак крысе все свои припасы. Но у меня уже не было сил сопротивляться. Я закрыл глаза. А он сказал:
— Ты подумай об этом, когда окрепнешь. Испытай на каком-нибудь пустяковом примере. Вдруг и в тебе включится, если ты, конечно, действительно этого хочешь. А пока выпей вот это.
И он поставил рядом со мной тарелку с бульоном.

* * *

Вырви глаз, оторви руку, отломай ногу. Это, конечно, полегче, и жить можно, а вот если, к примеру, глаза закрыты, руки не шалят, ноги не двигаются, а тем не менее в голове всякие образы и всё прочее, то тут-то и тупичок.
Голову Кузьме Бенедиктовичу нужно оторвать. При чём тут руки и глаза! Если голова его весь мир впускает, который, как все знают, ещё не так совершенен, как хотелось бы. И никто не может бросить в Кузьму Бенедиктовича камень.
Но лучше сначала о том, что Кузьма Бенедиктович сидел. Об этом и Леонид Строев не знает. Выпадал, бывало, чудный друг из его поля зрения, два-три года болтался где-то, а распространяться о своих похождениях не любил. Стеснялся или забывал. Сидел он давно и недолго. Тогда ещё за такое почему-то сажали. Год с чем-то, как злостный. Но не рецидивист. Самый безобидный уголовник. Могли бы и меньше на первый раз дать, если бы вёл себя поприличнее и не прикидывался тупым, как посчитали судьи. Они его спрашивают: «Фамилия? Вы кто?» А он им: «Этот, как его... сознание человечества... в этом... в оболочке ощущений». Они ему: «Что вы нам головы морочите?» А он им: «Вы это... как его... мои органы, а я тоже ваш». Разозлил хороших людей. И дали полтора. Но, благодаря безупречному поведению и природной смекалке, а также гуманности тамошних властей, досрочно был выпущен. Всё принимал как должное, суду после чтения приговора «большое спасибо» сказал, в лагере дешевый проект реконструкции зданий предложил. Проект приняли, и принес он экономии на девять тысяч рублей. Все там удивлялись, как это Бенедиктыч мог бичевать и лодырничать. Ни от каких работ не отлынивал, что говорили, то делал, как заведенный! Начальник лагеря дело его не раз перечитывал, всё не мог поверить, как такой мастеровой гражданин мог два года не принимать участие «в социальном общественно-полезном производстве», «тунеядничать», «паразитировать», потреблять, ничего не давая взамен. Вызывал его, спрашивал, но Кузьма Бенедиктович мало что помнил из прошлой жизни. «Завязал я, гражданин начальник», — говорил, как в фильмах слышал. Но тогда уже выходил он из состояния полусна, появилась та самая чарующая улыбка, и трубку он завел, сам сделал.
Слаб Кузьма Бенедиктович в юриспруденции и потому так опростоволосился. Думал, что если увлечен чем-то таким всепоглощающим, если проектируешь и фантазируешь, то можно и не поработать, погрузиться в свое, проверить идею со всех сторон. Увлекся, все слова и ценности забыл, все привычные понятия из головы выскочили. Проедал имущество, сначала чертил, а потом в уме все схемы держал, так было экономичнее. Забыл, что в обществе, а когда уж в животе слишком урчало, шел по домам, пиджаки и сорочки, сапоги и кастрюли продавать. Сердобольные старушки со своего пенсионного стола приносили. Износился и примелькался с бутылками из-под кефира, милиция два раза посетила, спрашивала: «Когда бросите порочный образ жизни? Когда будете устраиваться на работу?» Кузьма Бенедиктович смотрел, как из другого измерения, кивал и бормотал, с трудом подбирая забытые слова: «Пардон, каюсь, виноват, что прикажете, на днях-с…» Но шли месяцы, и он до того обнищал, что как-то стоял возле остановки задумчивый, и жалостливая девушка двадцать пять копеек ему в ладонь сунула. После этого Кузьму Бенедиктовича часто можно было увидеть на железнодорожном вокзале, сидящего у входа в мужской и женский туалеты с перевернутой шляпой возле скрещенных на индийский манер ног. Его глаза были мутны и казались печальными, бороденка торчала клочьями, его засаленная одежда и молодые руки вызывали щемящее сострадание. Монетки звякали, и он иногда произносил: «Очень спасибо.» Ему хватало сборов на три-четыре дня. На хлеб, чай, сахар и суп в пакетиках. Его фотографировали, одна старушка поцеловала ему руку (он сказал: «очень спасибо»), и шептали, что это блаженный. В те далекие времена можно было встретить Кузьму Бенедиктовича и в камерах предварительного заключения. Ему такие метаморфозы не доставляли никаких неудобств и переживаний. Главная деятельность кипела в голове, там было все — дисплеи, компьютеры, судьбы, события, страсти и люди. Кузьма Бенедиктович пахал, выкладывался, изводил себя до восьмого пота. И только уже будучи в лагере, одетым в шапочку и все остальное, он осознал, что прожил далеко не образцовый кусок жизни. Но отныне идея была в принципе решена, взрывоопасное жжение прекратилось, и Кузьма Бенедиктович преобразился, он шутил, говоря: «Смотри-ка ты, мысли действительно заводят в места отдаленные от культурных центров!» Он не отчаялся, спросив, сколько ему осталось сидеть. С изголодавшимся социальным любопытством взялся изучать быт и личность арестантов, выяснять, что их сюда привело и куда после этого выведет. Он принял самое активное участие в жизни лагеря, пел и плясал, рассказывал о прошлом и обо всем, что знал. Его полюбили бичи и алкоголики. Он умел слушать. Ему теперь нужен был стол, на котором он смог бы разложить свои чертежи. А когда проект реконструкции был поддержан сверху, и начальника лагеря премировали, Кузьма Бенедиктович пил с ним в кабинете чай и говорил, посасывая трубку: «Нет, гражданин начальник, сюда я больше не ходок, как бы ни скучал по вам и вашим подопечным.» «Молодца! — благодарил майор. — Теперь называй меня, дорогой Кузьма Бенедиктович, товарищем. А за твой дешевый проект ты получишь характеристику, по которой в любом месте сходу устроишься. С таким талантом просто жаль расставаться, молодца!» И растроганный начальник, пустив слезу, облобызал Кузьму Бенедиктовича. Он еще долго ставил его в пример своему коллективу и сдержал слово, характеристика помогла, и покинув лагерь, заработав в тайге кое-что, Кузьма Бенедиктович прибыл в Москву, а потом оказался в Калуге.

* * *

В воскресенье вечером по восточной ветке Валерий Веефомит возвращался домой на электричке. Он ездил к приятелю и хорошо с ним поболтал. Помимо всего и о будущем России (именно России, так возвышенней). Они обсудили все, что у них накопилось за время разлуки. Они во многом сошлись и, как выяснилось, оба жаждали преобразований.
Валерий чувствовал себя славно и с удовольствием наблюдал пассажиров. Вот появились цыганята и цветным клубком прокатились по вагону, остался один мальчик лет восьми, он быстро крестился, что-то бормотал и шел с протянутой ручкой. Никого не благодарил и никому не смотрел в глаза. Его отроческий облик умилял. Этот спектакль был настолько необычен для Веефомита, что он, будучи под впечатлением разговоров о России, почувствовал себя кровно обязанным подать денежку. Но так как у студентов не бывает лишних денег, он сразу прикинул, что может позволить себе на благотворительность двадцать копеек, и тут же непроизвольно подсчитал, что если хотя бы двадцать человек в вагоне дадут по двадцать копеек, будет четыре рубля, а умножив четыре рубля на восемь вагонов, получится тридцать два рубля, а восемь вагонов можно пройти за десять минут, а... Он вспомнил как однажды видел цыган на базаре, покупавших дорогую колбасу, сглотнул слюну и решил дать десять копеек.
Но вот мальчик подошел, и вид его был настолько жалок и обездолен, что Веефомит устыдился необычайно, сунул руку в карман и захватил еще десять копеек. Он укорил себя и представил, как красочно расскажет об этом эпизоде Кузьме и Москвичке. И вот об этом человеке тоже расскажет.
По вагону шествовал странный субъект. Он, кажется, смеялся, но зубы у него не разжимались. По-видимому, он пытался придать своему лицу одновременно выражение насмешки и ярости. Периодически он внятно бормотал: «Дорога кривая, нужно выпрямить.» Должно быть, эта мысль у него главенствовала и порождала в нем ярость и смех. Он раздвигал вагонные двери рывком разъяренного льва, уходил и скоро вновь являлся, всё с теми же словами и с той же гримасой. Люди старались его не замечать, а Валере понравилось, что этот безумец так волен и раскован. Почему бы нормальным людям не позаимствовать у безумцев эту открытость мыслей, свободу чувств?
«Нужно уметь смотреть в глаза, не бояться взглядов и тогда будет больше друзей, неожиданных открытий и радостных встреч. Здорово же мы себя обедняем!» — философствовал Валера у окна, изучая попутчиков.
И тут ему представился случай апробировать новоиспеченные воззрения. Напротив, у окна, словно явившись из самых поэтических снов, село великолепное сознание. Это произошло как в лучших романтических книжках, почти что-то невероятное.

Она была прелестна, и не то что сама невинность, нет, этого как раз и не было в ее глазах, губах и очаровательной шляпке (Веефомит к тому времени уже научился отличать невинных от без вины виноватых); она была попросту гармоничноэтичнолиричнопритягательно сложена; и Валере мигом захотелось поведать этой чудесной форме то, чем бы она никогда не наполнилась, о чем она бы без него не узнала, о чем думать не думала, что подняло бы ее еще выше, сделало бы ее жизнь осмысленнее и полнее. Но как начать? Сначала робко, а затем все смелее, подстегивая себя идеями о причинах отчужденности, он стал посматривать на нее. Он говорил себе: «Чего бояться, если желаешь раскрыть человеку глаза на мир?» Она сидела так близко, что ему казалось, что он кожей чувствует ее робкое дыхание, все в нем кипело от предчувствия возвышенности предстоящего контакта. Он посматривал, а она делала вид, что не замечает, она смотрела в окно, в пол, она теребила перчатку, и ее растерянность побуждала к решительности. Тем более, Веефомит не считал себя уродом и не был плешив или мал ростом.
«Вот так проживет и никто не откроет ей тех просторов, о которых знаю я», — волновался он.
Девушка все больше терялась, она уже испытывала не раздражение, а беспокойство, но пересесть было некуда, и ее волнение умиляло Валеру, теперь он не отрываясь смотрел на нее. Он ловил ее взгляд и видел в нем многое: ее жизнь, ее интересы, планы, ее быт, ее... Словом, он заходил все дальше и дальше в своем психологическом проникновении. А она делалась ему ближе и понятнее. Он удивлялся своим способностям видеть без слов. Наконец она стрельнула в него взглядом с беззвучной мольбой: «отстаньте!» Но эта реакция его лишь позабавила. Он увидел ее вчерашний день до мелких подробностей, и она краснела и становилась, как он с восторгом отмечал, чище и еще прекраснее.
Он побеждал. И настал решающий момент, когда она долго смотрела в сторону, потом на перчатки и в последнем порыве негодования подняла глаза, решившись дать отпор его глазам, но лишь взглянув, покорилась его воле, смирилась и открыла ему свою тайную пустоту. А он зашел во взгляде так далеко, что остро испытал какое-то первородное чувство слияния и рождения чего-то нового, третьего, что смутно и дорого обозначилось в его сознании, и пережил все те приливы и отливы, какими его только наделила природа.
Так и ехали они, связанные жизнью и энергией глаз. Кажется, к концу пути и она испытала нечто подобное его ощущениям и прониклась его миром, его терзаниями; его желания перешли к ней, и это внедрение пробудило в ней ощущение гибели, странных телесных мук и жгучего восторга.
Веефомит планировал идти с нею рядом и говорить, просто и непринужденно, безо всякой пошлости, ведь теперь он знал о ней всё, и между ними было нечто выше слов, они прожили друг с другом вечность. Она приняла его, и теперь ему предстояло передать ей новое видение о жизни.
В вагоне начали вставать, толпиться у входов, а они сидели, медленно приходя в себя. Веефомит готовился сказать что-то вроде: «Вот и приехали», когда девушка неожиданно и очень сильно звезданула своей ручкой по его щеке. Это был почти инфаркт. От неожиданности Валера чуть было не потерял сознание, туман стоял перед глазами. Пассажиры проявили живой интерес к этому скандальному происшествию, конфузились, качали головами, хотя и смотрели вовсю. А он пришел в себя, когда ни девушки, ни пассажиров в вагоне не было. Только одна тетенька, жадная до чужих трагедий, поедала его сострадательным лицом, да кто-то показывал в него через стекло пальцем.
Веефомит почти плакал. Он бежал по платформе и искал среди голов ее шляпку. Две слезы все-таки выкатились и он смахнул их перчаткой. «Как так! — шептал он. — За что?» Он увидел ее у здания вокзала.
— Ради бога! Постойте! — остановил он ее душеледенящим криком. — За что? Что я вам сделал?
Она повернулась к нему бледным и злым лицом, и теперь он не увидел в нем былой гармоничности и этичности. Она задыхалась от быстрой ходьбы.
— Уходите! Уходите! — истерично прошептала она.
Но он взмолился:
— Объясните, я вас прошу! Пожалуйста! За что?
Она, видимо, удивилась его тону или его мольбе, или несоответствию между волей глаз и слабостью голоса, или же она поддалась охватившему его чувству недоумения, либо из сострадания, трудно сказать, почему она ему ответила холодно и устало:
— Я должна была отомстить. Вы же меня - обесчестили.
Она пошла, оставив Веефомита в хаосе движущихся личностей и судеб, где никто бы не объяснил ему случившееся так просто, как это сделала она. Слово «обесчестили» кружилось над привокзальной площадью и звенело в ушах Веефомита фальшивой нотой, и от этого лицо незнакомки рассыпалось сухим песком и стекало в ячейку памяти забавной никчемной историей.
Веефомит направился к входу в метро, ему показалось, что ноги налились свинцом и гулко бухают по асфальту.
Рассказывать Кузьме и Москвичке он не стал. И лишь через века, когда от всего этого случая остался один юмор, Кузьма Бенедиктович воссоздал всю яркость и чувственность этой неудачной попытки контакта человека с человеком.

* * *

Каждый носит кое-что свое с собой, и это кое-что его волнует. Если, к примеру, и умен, а все равно нет-нет, а срываешься на унизительные действия, уподобляешься окружающему миру животных и растений. Сначала, в детстве, любопытно — чем это наделила природа? В юности престижно проявлять свои физические свойства. А в зрелости — как-то засасывает, да и жить-то нужно.
Вообще-то греховность принято относить к половой сфере. И это правильно. Убийство есть убийство — нечто большее, чем понятие грех. Не поворачивается язык назвать убийцу и вора греховодниками или сказать, что они согрешили. Всякий орган у человека чему-то служит и может развиваться до каких-нибудь неизвестных границ. Рука может сотворить Галатею, голова — здорово отбивать в нужном направлении мяч и даже, говорят, можно уши развить так, что они будут поворачиваться к источнику звуков. А наш драгоценный язык может произносить и хулу и хвалу. Все дело в мере. Ведь бывают моменты, когда и хочется сказать, закричать, гаркнуть, а не стоит, и сдерживаемся же. А мера — результат уровня сознания и его целеустановок. А уровни сознания — сложнейшая вещь, так что порой и высокого сознания личность ни с того ни с сего как гаркнет!.. и скатится на первую ступеньку индивидуальности. Бывает такое, что там говорить.
А что Кузьма Бенедиктович?
Исходя из всевозрастающего уровня сознания, он постиг, что половые коллизии ему теперь лишь помеха. Не то что унизительно, а как-то хлопотно и не стоит свеч. Да и зачем ему лицезреть — жить двойной жизнью, вроде равнодушен, а на самом деле... Он не женат, случайные связи его всегда пугали - и больше потому, что совесть мучила за перевороты чужих судеб, а не из-за боязни заразиться. Но он и не монах. Мужчина хоть куда, и голова сама поворачивается в сторону стройных ножек. И бывало, что грешил по-разному.
Но когда понял, что это самое отвлекает, является причиной сбоев и расставляет сети, из которых подчас с трудом выпутываешься, то решил воздержаться раз и навсегда.
Вот тут-то и зародился этот необычный грех. И раньше бывало, используя небольшой волевой заряд, приобретенный от давних занятий легкой атлетикой, Кузьма Бенедиктович побеждал искушения на неопределенные сроки, но природа находила слабые места, пробивала свое жизненное русло. И вот на этот раз появилась серьезная проблема, ликвидировать которую было возможным, лишь оторвав Кузьме Бенедиктовичу голову. А что бы он значил без головы?
Нельзя сказать, что Кузьма Бенедиктович не боролся, не сопротивлялся, не пытался перестроиться. Еще как! Но вот он смотрит в одну точку и уже не видит эту точку, перевоплощается, представляет, ковыряется в памяти, в услышанном и подмеченном, живет то за одного, то за другого, и это — когда ни один мускул не шелохнется, пальцы не подрагивают и глаза остаются такими же, как и у всякой нормальной личности. Но проходит минута, другая, и Кузьма Бенедиктович, извините, готов. И все потому, что он художник. Талант воображения он в себе зажимает. По идейным причинам. Если бы ваял, создавал произведения искусства, не случилось бы такого. Все бы свои терзания и потребности через образы аннулировал. Но он принципиально отказался ваять и создавать. Вот дар перевоплощения и мышление образное и заявили о себе. К тому же, в жизни слишком мало объектов и субъектов, в которые можно было бы полностью войти и которые можно было бы осмыслить без страха пробудить в себе, перевоплощенном, первобытную чувственность. Поголовное большинство живет от чувства к страсти, от преддверия желания до достижения его. И всё остальное для таких страдальцев — как передышка и вынужденная остановка перед новым вихрем страстей. И Кузьме Бенедиктовичу хоть не читай и не слушай.
Смотрит он, бывало, на оратора и понимает, что тот, сам того не осознавая, набирается сил для новых секс-подвигов. Читает он, бывало, роман — действие развивается скупо, вяло, мыслей никаких, герои дистрофичны, говорят, как из-под палки, всё чего-то улучшают, желают добра и фальшиво борются со злом, но вот, вдруг, он или она сталкиваются с партнером или партнершей, или с аксессуарами, пикантностями, и что-то с авторским вдохновением происходит. Откуда только берутся живость языка, горячая страстность, сочность стиля, сюжет приобретает жизненное звучание, реплики наэлектризованы, в каждой фразе утроенный смысл, краски вспыхивают, пульс учащается — и имей кто такой могучий, как у Кузьмы Бенедиктовича, дар воплощения в образ, такое воображение, то подобный человек вполне понятным путем испытал бы точно то же, что и герои, что и испытывал Кузьма Бенедиктович. Слава богу, что процесс этот не завершается у него естественно, а лишь умозрительно, не то Кузьма Бенедиктович совсем бы свою участь возненавидел. И он, разумеется, на сдавался. Поначалу выискивал примеры для иного подражания, избегал пикантностей. В каких только экстремальных условиях не побывал: обламывался страховочный крюк, шхуну затирало во льды, гасил пожары и обгорал, нырял в глубины и задыхался, голодал и получал ранения, побывал в антимирах, умирал, но при выходе из бед, опасностей и смертей возрождался, как и герои, для жизни и любви и, воображая их счастливый финал или будущее их детей, приходил все к той же безжалостной точке круга — выживанию; и получал простейшее и нелепейшее, хотя и приятное, но унизительное для высоконравственности вознаграждение. И кто мог бы после всего этого сказать, что из такого положения существует выход? Какое идеальное государство, какие наисовременнейшие лечебницы смогли бы помочь человеку в такой ситуации? Разве что он сам — его величество вакуум?
Изнурение плоти активным трудом давало на какое-то время эффективные результаты. Но стоило ему пройтись по улице и случайно глянуть кому-то в глаза — он мигом перевоплощался, и "грех" вновь завладевал им. Кузьма Бенедиктович не мог не воображать, это его дар, его признание. Порой ему хватало нескольких секунд, чтобы прожить чужой многолетний промежуток времени. Две-три основные черточки характера, манера поведения, психический настрой человека — и начинался стихийный эксперимент — Кузьма Бенедиктович принимал иную внутреннюю структуру, даже внешне менялся, врастал в чужую судьбу, чувствовал за кого-либо, вел себя соответственно, смотрел иными глазами на мир и через какой-то промежуток времени подходил к черте достижения желания. Тут уж прежний Кузьма Бенедиктович противился, но не успел затормозить, и когда выходил из ситуации, то было уже поздно, чувствовал себя гадко и расстраивался так, что и объяснить нельзя. Что поделать, если не везло ему на встречи со стойкими личностями, у которых высокие цели затмевает природные низменности.
Тогда он занялся житиями святых и какое-то время пребывал на вершине, жил молитвами и аскетизмом, пока однажды монах не срывался так, что летел со своих высот со страшной скоростью. И когда вновь начинал вымаливать прощение за свою слабость — становилось тошно. Бенедиктыч терпеть не мог вымаливать прощения.
И ладно бы, остановись Кузьма Бенедиктович на малолетних детях или евнухах, к кому он все чаще и чаще прибегал в воображении, "грех" был бы побежден, но проблема приобрела иной оборот — Кузьма Бенедиктович становился инфантилен и неприемлем для окружающих, он то деградировал, то капризничал, то был донельзя равнодушен к близким и дальним. Это его пугало. Да и не мог он ограничиться кем-то, его мышление не давало ему замкнуться на одном. Трагедия какая-то бесконечная.
Одно время он уже было признал, что это его крест, оправдывался, что без таких попыток перевоплощения его воображение и мышление перестанут иметь развитие и движение, что в противоборстве с "грехом" он обогащается тем, чего другой не имеет, что, по-видимому, такова сама природа развития, где сознание ищет знаменательно выхода, бесконечного достижения освобождения от нелепостей устройства плоти. И как только он свой "грех" принимал как развитие, хрупкие барьеры рушились, вседозволенность выбрасывала на сцену эксперимента тысячи судеб, которые в два дня совершенно изнуряли здоровье и порождали приступы меланхолии и сонливости. На его желтое лицо, в его тоскливые глаза без сострадания нельзя было смотреть.
В такие часы его память нашептывала ему, что не грех и вновь заняться индуистикой, буддизмом или Кришной, попытаться достичь нирваны и спастись от греховности, но он небезосновательно опасался, что и там, в нирване, воображение не оставит его в покое, и, возможно, предоставленный там самому себе без страстей земных, бесстрастный кузьмабенедикточный образ станет искать проникновения в еще более бесстрастные образы для слияния с ними, для образования чего-то третьего, совсем уж легкокрылого и возвышенного; но разве не спрашивал он себя: а не есть ли вот это духовное слияние какой-то еще более утонченный грех? Неприятие стремления к нирване исходило еще и из следующего: не считал Кузьма Бенедиктович, что нирвана и вообще — любое царство материального и духовного благополучия — есть главное стремление для человека, в том числе и для его воображения. Не хотел бы он жить там, откуда некуда больше уйти. А возвращаться не любил. К тому же, он прошел через искушение колдовством индийской философии, и возвращение к ней стало бы явным оппортунистическим актом. Нет, Кузьма Бенедиктович мучился, страдал и наконец... нашел.

* * *


— «Я победил мир!» — Возможно, лучше грешить воображением, чем с той, которую воображение презирает. — Если женщина умирает не достигнув желаемого, она делается опасной для общества. — Транспорт совершенствуется. — Жучки в буфете: простейший способ уничтожения жучков-вредителей — просеивание муки, переборка зерна и круп, выборка личинок из комков. Сильно зараженные этими личинками продукты лучше выбросить. — Нашли прах древнего пророка Заратуштры. Событие прошло незамеченным в ряду сообщений о праздниках, катастрофах и встречах глав государств. — Для одного.— Сенатор штата Яиссор заявил, что отныне любое явление имеет продолжительность во времени в зависимости от силы верующих в это явление. — Как будет чувствовать себя мое любимое дерево, когда я умру? — Парадокс Зинаиды: "он рвется к будущему счастью для всех, а сам неумолимо лысеет". — Самые загадочные существа — дикторы. —


Синее


Он пришел, когда я уже начал вставать, и положил на столик какие-то свертки. «Еда», — пояснил. Я отвернулся, почувствовав, что мне приятны его внимание и забота. Конечно, я был болен и мне хотелось элементарной теплоты. Он заглянул в тарелку и сказал:
— Следовательно, маленький опыт удался, раз бульон выпит.
— Удался, — проговорил я, но все это смахивает на наркоманию.
— Ну, если только одно соображение или воображение, тогда действительно — идиотизм обеспечен. Ты еще мало знаешь о мысли, о принципах чередования — вот на чем крыса сидит и к чему тебя не допускает.
Крыса! Опять крыса! Мне стало жаль себя, во мне вновь накопилось, и только он мог выслушать меня. Я жаловался ему, что хочу ее забыть, что, может быть, хватит всех этих заоблачных потуг, что смог бы я жить просто, честно, мирно, умно... Он перебил:
— Боюсь, что просто не получится. Ты прикоснулся и ты заражён.
— Да к чему прикоснулся? — вскипел я, сознавая, что действительно заражён.
— К слову, к мысли, — неохотно ответил он, помолчал и снова заговорил о чередовании, о какой-то мере, о равновесии частей, когда во главу угла ляжет мысль и никого не подпустит, как свободная кошка. Но видно было, что говорит он неохотно, как о чем-то прописном, что ему давно известно.
— Ты внешне совсем не походишь на него, — перебил я и с интересом заглянул ему в глаза, — ты действительно он?
— По-своему, по-своему, — рассмеялся он, — от среды, всё от ситуации, маскарад времени. Вчера ревели ослы, сегодня ревут бульдозеры, и я, вслушиваясь в их рев, помню об ослах. Маскарад, понимаешь ли.
И он задумчиво барабанит пальцами о спинку кровати. Я хочу ему рассказать, что мне снятся крысиные рожи и что будто я снова солдат, и вообще ничего хорошего не вижу в снах, кроме насилия и тревог. Я хочу спросить, не пророчество ли эти сны, но молчу, он тоже молчит, прохаживается по комнате и вдруг предлагает мне подзакусить.
— Я лишу ее потомства, и тогда ей станет все равно, она не будет так плотоядна! — выкрикиваю я.
— Когда Бог создавал этот мир, — спокойно говорит он, — он не наделил человека чувством наслаждения при размножении, понадеявшись на его разум, но у него не все удалось, вскоре увидел он, что человек ленив, и тогда обеспокоился за свой эксперимент и решил связать необходимость размножения с чувством наслаждения, посчитав, что так бесхлопотнее и цель будет достигнута без его постоянного контроля. И это одно из его самых мудрых решений.
Я смотрю на него с надеждой, я вытесняю из головы весь скептицизм, всё недоверие, я хочу, чтобы он говорил, ну еще немного, самую чуточку, чтобы раскрылся весь, разом освободив меня от пут и боли. А он молчит.
— Пусть эти глазки, эти лапки оставят меня в покое! Мне осточертела их возня, я не желаю участвовать в их крысиных переворотах! Гадство какое, господи! Откуда знаешь ты, чем был обеспокоен Бог? Ты что, следил за ним в щелочку? Что ты ходишь вокруг да около. На то ты и есть он, чтобы давать ясные ответы. Говори!
Он внёс еще больше сомнений, поинтересовавшись, не считаю ли я, что цель давно достигнута, пробы сняты, а реакция продолжается по инерции, как в каком-нибудь романе под заглавием: «забытые пробирки». Потом понес какую-то чепуху о звездах и вселенной, о языке плоти и древе познания, о сохранении энергии мук, о желании дружбы и задачах творчества и вдруг остановился, и удивленно на меня посмотрел.
— Ну?! — с тихим бешенством спросил я, подозревая, что он меня ловко дурачит.
— А разве в прессе еще не было сенсаций о нахождении итогов, ну там, выходов, концов, истины или об открытии храмов в конце дороги?
— Ну нет же! Нет же! Как ты меня мучаешь, ты меня терзаешь сильнее, чем крыса!
— Ну тогда, — совершенно успокоившись, сказал он, — я просто слишком далеко забежал вперед. Скверная штука, когда рука не успевает за движением мысли.
И он ушел.
Я был как выжатый лимон. Встал и поплелся посмотреть на крысу. Она всё сожрала и ковырялась в собственных испражнениях. И я безо всякого удовлетворения высыпал ей, как заботливый птичник, всё, что у меня еще оставалось: крупы и пакеты, которые принес он, яйца и даже соленые огурцы, которые я так любил с картошечкой. К вечеру она сожрала и это, кроме огурцов, что меня позабавило; я подумал, что и он посмеялся бы со мною вместе, не посчитав, что и теперь моя рука не поспевает за движением мысли.


Веефомит как стекло


Веефомит дымил трубкой и щурился как будто от дыма, на самом деле ему, как и прежде, было горько-сладко вспоминать Москвичку. Он думал, что она была открыта для больших целей, а он, глупый Валера, не мог ей их дать. Как это странно, что она захотела так легко с ним расстаться, ведь у нее была кристально-чистая душа, улавливающая тончайшие оттенки и полутона. Ее мог обмануть любой, и эта ребяческая доверчивость бесила Веефомита.
Нет, она вряд ли любила Кузьму, она его понимала, вернее, чувствовала, что стоит за ним. Чувствовала его ценность — это и была страсть. Ни она, ни Веефомит тогда не знали об этом чувстве ценностей, что это закон природы и, может быть, самый великий в женщине.
Позднее Кузьма осмыслил, что именно тогда стряслось. Это же понял Веефомит, и сегодня он впервые заговорил о своей давней муке, прячась за клубами дыма:
— В женщине принято видеть сдержанную страстность и разнузданную, — так издалека начал он и долго подкреплял обе точки зрения историческими причинами, пока вновь не вышел на прямую, касающуюся обоих. Кузьма Бенедиктович понимал, что разговор окажется долгим, и ждал, когда сквозь дым проглянут глаза Веефомита. — Я думаю, — продолжал тот, — что существуют и биологические причины для всех видов поведения женщины. Но все эти причины есть производные от фундаментальной основы назначения женщины. Во всех изначально заложено стремление к высшим формам материи, к иным ценностям, которые все еще не открыты действительностью, стремление от плоти к, я бы сказал, над-плоти.
— М-да, — буркнул Бенедиктыч, раздражаясь, что дым так и не дает заглянуть в глаза.
— Есть такие, — продолжал Веефомит, — у кого это стремление так сильно изначально, что они не могут его утратить, несмотря на любые требования и тяготы действительности. Я согласен, что достигнуть над-плоти может мужчина, вобрав в себя женщину, которая поддерживает его в этом стремлении.
— Э-ва, — сказал Бенедиктыч, но дым так и не рассеялся.
— Если такая женщина не находит мужчину со стремлением, она может искать его всю свою жизнь, и в идеале у нее должны быть терпение и интеллект, иначе она просто не поймет — кем и ради чего обладает, если и встретит того, кто может даровать достижение над-плоти. И чем больше она ошибалась, тем слабее в ней стремление.
— Не уверен, — сказал Бенедиктыч, но Веефомит и не подумал остановиться.
— Лучше, если навсегда кто-то один. Все равно первый выбор бывает наиболее интуитивным, а интуиция в этом случае порождена основным назначением...
— Но мода и нравы? — перебил Кузьма Бенедиктович, услышав, как Веефомит торопливо затягивается, он понял, что в трубке больше пепла, чем табака.
— Я не мог ее так быстро приблизить к цели, как ты. Может быть, и вообще никогда бы не смог, — дым рассеивался, и Веефомит заспешил, — а без нее я и сам не могу. И получилось, что все мы трое остались одни. Но скажи, почему ты отказался? Она бы тебе помогла, она тебя искала...
— Все это чистый идеализм! — не удержался Бенедиктыч. — Ты же философ, а позволяешь!..
Дым рассеялся, и Бенедиктыч словно отошел ото сна. У него появилось подозрение, что смерть Веефомита ему приснилась, остался лишь горячечный восторг, подобный радости пробуждения в момент собственной приснившейся смерти.
«Не сон ли и вся эта наша жизнь?» — спросил он себя и увидел виноватые глаза Веефомита, из которых даже время не сумело изгнать боль по Москвичке.
— Ты хотя бы сегодня помолчал о ней, — попросил Бенедиктыч и укорил, — меланхольный ты парнишка. Ум у тебя какой-то испуганный, что ли...
Помолчал и взялся набивать трубку. Веефомит отметил, что Бенедиктыч волнуется: спешит закурить и затягивается жадно. Уже тысячу лет они оба не испытывали такого вот напряжения. И в четвертый раз Веефомит пытался отразить этот диалог на воображаемой бумаге. Рвал и жалел отвергнутое. Не желал, чтобы Кузьма получился созерцательным и конечным. Всё, что он говорил, действовало неотрывно от его облика, от его голоса, мимики и мгновенно омертвевало, застывая на бумаге. Выходило умно, ясно — и только. И Веефомит бился над своей сверхзадачей, проклиная тысячи мелких эмоций, хаос паразитических слов, разрушающих тончайшую мысль диалога.
«Зачем это желание отразить точно и ярко, перенести биение сердца на материю? Кому это нужно, если мне достаточно, что полнота понимания всегда со мной», — терзался Веефомит и спрашивал:
— Ты хочешь свести с ума слабосильных и позабавить толстокожих? Или же ты надеешься насладить любителей изящных смыслов?
— Бывает, — буркает Бенедиктыч, — когда ум гораздо глупее плоти.
Наверное, это так, соглашался в себе Веефомит, проклятый ум сдерживает порывы, заставляет сомневаться абсолютно во всем, и такой вот умный и ироничный стоишь на месте, а мимо, куда-то устремившись, несется жизнь. А у тебя одни перечеркнутые возможности.
— Был такой человек, — Бенедиктыч глубоко затягивается, — заплутал он между злом и добром. Сделает хорошо, оно плохим оборачивается, и наоборот. И все ему хотелось увидеть всех добрыми...
Веефомит слышал, но не видел; сизые облака дыма росли на глазах, Бенедиктыча будто заштриховало, остались ноги в тапочках и рука на подлокотнике кресла.
— И потому тот человек, — слышал Веефомит, — старался восхитить людей чем-нибудь необычайным. Пытаясь объединить, он или же разрушал, или выдавал умопотрясающие идеи в страхе, что они превратятся в обыденное понимание...
Голос Бенедиктыча становился все глуше, и трудно было дышать, дым ел глаза и медленно уползал в окно.
«Какая разница что он скажет, если это не я, а он», — мучился в кресле Веефомит.
Время шло, а Бенедиктыч все говорил, и нельзя было понять, смеется он или серьезничает. Это продолжалось так долго и нудно, что и странные слова - «Я гипнотизирую мир» -проскочили незамеченными и не задержались в памяти Веефомита. Они давно изучили друг друга этим многолетним разговором, который водил их вдоль черты, за которой открывалась следующая часть романа, и кто-то должен был остаться, а кто-то уйти — туда, где радость и печаль вольются в иные формы; и каждому казалось, что один остаётся, а другой уходит — так было всегда, и они привыкли, что так было, а значит, и теперь будет, как прежде, не сознавая, что подобное понимание и задерживает обоих у этой желанной черты, за которую каждый должен переступить с собственным опытом.
И можно было бы тысячу раз возвращаться к этому разговору, и, наверное, они оба не двинулись бы с места, растрачиваясь в этом тончайшем противоборстве, если бы сегодня Кузьма Бенедиктович, истерзанный собственной речью, не сказал раздраженно и вымученно:
— Ты прав, конечно, я всегда знал, отчего она умерла.
И Веефомит заколебался, смешался с табачным дымом, сделался неуловимым, как туман, призрачным, как стекло, и растрескался, как тот осенний лед, когда ее нога наступала на эту хрусткую лужицу...
А Бенедиктыч еще долго сидел, устало смотрел на пустое кресло, думал и сосал погасшую трубку.

Фиолетовое


Действительно, разум может оказаться помехой, ибо он пытается осознать бесконечность и порой постигает несовершенство человеческой природы. И, естественно, ужасается. Как ему не плакать, если он беспомощен и у него нет орудий, которые могли бы изменить по его воображению собственную плоть.
Действительность меня теперь не смущала. Конечно, я все еще грешил желанием видеть ее в лучшем варианте. Но я уже понимал, что это желание — всего лишь мой эгоизм и выражение инстинкта стадности. Не смог бы я успокоиться, если бы все оделись в красочные одежды, прикрыв свои крысиные тельца. Я был теперь очарован созерцанием иерархии познания. И всё людское, стихийное и взрывоопасное, со всеми этими душераздирающими попытками совладать с собственным разумом, корчами и потрясениями, желанием добра и предательствами своих же чистейших желаний — представало передо мною великой основой движения, гармоничной спаянностью элементарного и сверхсложного, откуда прорастает невидимая ниточка мысли. Наверное, я взращивал в себе идеал, включающий в себя миллиарды понятий, и чтобы достичь его, мне стоило познать сумасшествие крысы, дабы разобраться в своих ощущениях и взяться выбрать среди них настоящее...
Вслед за состоянием очарования иерархией познания ко мне пришел восторг, и я вцепился в него, как в спасительную соломинку. А он пришел и сказал, что соломинки иногда разбухают до размеров бревна и их прибивает к берегу. Я не верил. Я и сам теперь брезговал пылкостью призывов и всяческими пафосами.
— Многое заложено в каждом, — посмеивался он, — но для одного дар служит кривлянию, а в другом дар способствует совершенству. Есть похоть, но есть и познание возможностей единства.
Он рассказывал мне о мудрости меры, о мечтах и анализе — спутниках меры.
— Кстати, — говорил он, — ты посчитал, что у разума нет инструментов или орудий, которые могли бы реализовать его желания. Есть мысль, а язык материализует ее в слове: и всякий получает по силе мысли и точности слова. Не стоит только материализовывать желание кулаками, не правда ли?
Я понял его намек и заявил, что я бездарен, ну не бездарен, а не мое это.
— Да, да, — серьезно сказал он, — есть такое, когда люди хотят всего лишь доказать, что они умны и что-то из себя представляют, и это желание превалирует над ценностями, с помощью которых они добиваются своего. Но мое-не мое, а для тебя другого пути нет.
— Я усвоил твой урок. Всего-то и нужно — сменить дом! Плоть — это ум, и я женюсь! — сказал я, и он понимающе рассмеялся.
— Ты чудовищный максималист. Не женщина ради мужчины, не мужчина ради женщины. Впрочем, может быть, тебе так и нужно.
Я не успел его спросить — что нужно — жениться или быть максималистом. Он сказал:
— Ты уже знаешь, что она сдохла?
— У нее же была пища! Это ты сделал?
— Нет, что ты, о равновесии и благополучии мечтал ты. Может быть, она сдохла от болезни или от старости? Или крысы не все одинаковы и могут отказаться от пищи и погибнуть в тоске по свободе?
— Это звучит слишком возвышенно. Скорее всего, — сказал я, — в тоске по себе подобным.
Он как-то особенно мягко и без улыбки посмотрел мне в глаза и, отчего-то смешавшись, быстро ответил:
— Возможно, кто его знает...

* * *

В шесть часов утра Леночка проснулась, ей приснилось, что мама стоит на балконе и зовет ее. В комнате было совсем темно. За окном светлела сизая муть. Рядом ровно посапывал Копилин. Лена вспомнила о пощечине и потерла щеку. «Еще немного, — подумала она, — и это прекратится. Он забудет, переболеет.»
Главное — гитара, подумала она, его песни находят аудиторию, они еще во многом подражательны, в чем-то несовершенны, но Леночка улавливала в них желание полета, преодоление тоски. Он не сдавался, ее Копилин.
Она провела указательным пальцем по его руке, он на мгновение притих и снова задышал, пробудив в ней волну безотчетной радости.
Спать совсем не хотелось. Она не видела, но ясно представляла его умиротворенное лицо, потому что часто смотрела на него спящего. Она совсем забыла все восемь раз, агонию поиска и слепоту ума, она знала, что не отпустит, не отдаст, она верила, что нужна ему, что даст ему то, о чем он и не догадывается. Она не сумела бы выразить свою ценность и необходимость в словах, но силы кипели, и она шептала в темноту, что она ужасная богачка, неизмеримо важна и теперь уже не просто так болтается среди этой музыки звезд и посреди этой вечности.
Он спал, и ему снилась она, хрупкая и будто бы растворенная в нем, неотрывная от него, но в то же время такая же болезненная, изломанная и мычащая, как и он сам. И в такие-то моменты ему хотелось освободиться от нее, начать все заново, окрыленным и возвышенным в своем одиночестве, без обузы, без страха за нее, вперед и вперед, только к главному, без задержек на уроки элементарности, на крикливые исповеди.
Ей показалось, что он тихонько вскрикнул, и она осторожно коснулась его руки.
«Бенедиктыч ему поможет, Бенедиктыч — это он», — подумала она.
И тут снова услышала не то всхлипывание, не то крик.
Леночка (жаркая, мутная, плавная) выпростала ноги из-под одеяла, накинула халатик и на цыпочках подошла к двери. Бенедиктыч не спал.
«Он же спит по три-четыре часа», — вспомнила она и зевнула. Занимается, небось, своими чертежами и мурлыкает под нос. Она привыкла к его чудачествам с детства, когда он вытворял то смешное, то нелепое, говорил то мудро, то странно или вообще нес околесицу. С годами он для нее ничуть не изменился. Он не был ни взрослым, ни ребенком, ни стариком, в нем все проглядывало одновременно: и наивность, и уверенность, и горячность. Леночка вспомнила, как подумала недавно: «Вот умрет Бенедиктыч и будет у нее своя память о старике, свой образ для дум и поддержки в жизни и спорах.»
Она укорила себя и загрустила о маме. Что делалось с мамой, когда приходил Бенедиктыч! Мама не веселилась и не печалилась, она вся напрягалась, она загоралась изнутри, и Леночка это чувствовала, хотя не имела доказательств, чтобы объяснить это неведомое ей пока переживание. «Бенедиктыч — не человек», — сказала однажды мама, и Леночку преследовала эта фраза. Сначала она искала в нем демоническое, тайную борьбу противоречивых страстей, но не находила, он был вроде бы прост и обычен; она видела в нем чертовщинку, но не более, чем у других; от всех, пожалуй, он отличался лишь глазами. Глаза смотрела всегда одинаково — смеялся он или бывал недоволен. Их взгляд был игрив, но серьезен, так серьезен и пытлив, что делалось не по себе, казалось, что это твои глаза смотрят тебе в душу.
«Пусть себе работает», — подумала Леночка, передернув плечами от озноба.
Она хотела было юркнуть в постель, нырнуть в тепло, излучаемое горячим Копилиным, как снова услышала нечленораздельную речь и приглушенный женский смех. Ей почудилось, что все грехи Бенедиктыча копошатся вместе с ним за дверьми. Как она теперь уснет, если наконец можно понять этого человека!
Ни одной дырочки, чтобы посмотреть. Она тихонечко постучала. За дверью что-то упало, щелкнуло и спустя три секунды перед ней предстал дядечка Кузя. К ее удивлению он был рад ей.
— Ты что, малышка? — спросил он звонким от волнения голосом.
— Ну дядя, ну миленький, ну дядечка Кузечка, — лицедействовала Леночка, шепча эти, впрочем, искренние слова, — ну не держи меня за дурочку! Мне так интересно, что ты там вытворяешь. Ну золотой ты, дядечка, пусти меня посидеть чуточку, я не буду мешать, я никому не расскажу.
Кузьма Бенедиктович довольно улыбался: край рубахи вылез у него из трико, на щеке Леночка приметила следы светло-розовой помады, волосы торчали в разные стороны, — словом, выглядел он более чем странно.
— И Алексею не скажешь?
Леночка оглянулась: в дальнем углу, куда не падал свет, дышал ее любимый. Она посмотрела хлопающими глазами на дядю Кузю и, теряя надежду, сказала:
— Ему проболтаюсь.
— Зайди, — шепнул Бенедиктыч.
Она вошла и никого не увидела.
— Леночка, - торжественно заявил Кузьма Бенедиктович, притворив дверь, — знаешь ли ты те минуты, когда всё твое существо пронзает восторг открытия? Когда мощь ума, энергии и желания сливаются в ясность единственной сути опыта твоей и вообще всей предыдущей жизни? Когда эта мощь будто бы повелевает? Ну, бывали у тебя такие минуты? Когда ты волен над всем миром, можешь всё! Кажется, дохни ты, и все придет в движение, обретет гармонию. Известна ли тебе такая музыка, малыш?
— Нет, — покраснела Леночка, — но я могу себе представить.
— Можешь? — как-то остыл Бенедиктыч. — Можно и представить, конечно. А твоя мама знала это чувство...
Он вздохнул, сел на диванчик и взялся набивать трубку.
— А у вас, — обиделась Леночка, —на щеке следы от помады.
— Да, да, — машинально сказал Кузьма Бенедиктович, — она иногда подкрашивала губы. Будешь чай пить?
— Буду. А кто это - она?
— Ты ее не знаешь.
Разлили чай, пили, и когда он заговорил, Леночка попала в неприятнейшую ситуацию.
Он начал объяснять, что сегодня ему удалось из хаоса сознания соткать метод созидания форм, что ей и Алексею, может быть, будет в тысячу раз сложнее, чем ему, пройти от бед и разочарований до создания и полноты жизни. Доказательство истины, смутно запомнила она, всегда меняет мир, в который вместе с доказательством входят новые законы, и что ребенок, увидев старца, не поймет, что такое старость. Еще он что-то говорил о далеком прошлом, которое так же фантастично и неясно, как и будущее, и потому далекое прошлое можно увидеть любым, и оно действительно станет любым, и от этого увидевший его изменится...
Она совсем его не понимала, когда он стал тыкать в чертежи, отвинчивать болты на каких-то аппаратиках, считал провода и радовался, когда вспоминал названия элементов своей системы.
Она смотрела на него во все глаза, ежеминутно обзывая себя дурой. Она не могла с собой ничего поделать. Она проклинала свою природу, которая плевала на всю эту возвышенность и святое вдохновение Бенедиктыча. Уже ни слова не входило в нее. Как много он говорит, мучилась она, ей уже казалось всё происходящее, все эти открытия и тайны, чем-то маленьким-маленьким, чем-то ненастоящим, крошечным, на что только плюнуть и растереть. Наверное, продлись этот ужас еще пять минут, она бы закричала.
А Бенедиктыч жужжал, как пчела, и вдруг заметил, что она побледнела, вытянулась в струнку и прикусила губу. Но главное, чему он поразился — ее стеклянным глазам, в которых почему-то ничего не отражалось.
— Ну даю, ну даю! — забормотал он, — старая обезьяна! Раскривлялся, как черт знает кто! Иди, малыш, иди, потом договорим, всё сразу нельзя. Ах, я паразит!
Леночка быстро вышла, оставив Кузьму Бенедиктовича решать вопрос: то ли не у всех женщин есть вместилище для потребления чудес, то ли открытие оказалось несвоевременным, или же на этот раз включились некие обычные и капризные силы?

* * *

Строев писал лаконично и аккуратно, но за ровными умными строками скрывалось раздражение. Кузьма Бенедиктович это отметил и поворчал: «Набрался ума и думает, что всегда прав.»
«Леночка написала, — читал Кузьма Бенедиктович, — что они (некто Алексей и она) намериваются прожить у тебя энное время. Я ничего не имею против, так как полагаю, что она давно сделалась взрослой и подобные отношения между молодыми сегодня являются нормой.»
«Вот зараза!» — крякнул Бенедиктыч и читал:
«Я закрываю при этом глаза на свое собственное мнение. Что случилось тому судьба. Значит, я был не таким уж идеальным отцом, если дочь моя поступила так. Мне остается поинтересоваться немногим. Почему они приехали к тебе и что там намерились делать? Дай мне, пожалуйста, ответ: сколько именно они у тебя пробудут и что ты сам думаешь о них? Естественно, я был поражен судьбой этого Алексея, и я понял, что он сильный парень, раз нашел в себе силы вернуться на Родину. Не променялся. У меня только не укладывается, как он, такой молодой, успел столько напортачить. Шебутной, что ли, такой?
Письмо твое мне не понравилось. Обленился ты вконец. Я хотел бы с тобой встретиться и поговорить очень серьезно. Со мной произошло нечто важное, и я иду к тебе на поклон (-Давай, давай, клоуничай, — сказал Кузьма). Так что торжествуй маленькую победу, ибо кое в чем ты оказался прав.
Когда я могу к тебе приехать, но так, чтобы до тебя не встречаться с Леночкой и этим гитаристом?
И кстати, тут заходил один тип в лет сорок, спрашивал, как тебя найти. Светлана Петровна сначала не давала адрес, но он показал фото, где ты сидишь за столом, рядом какая-то девица и он стоит в учтивой позе. Он сказал, что его зовут Максимом и вел себя странно, говорил что-то насчет истины. Если это твой подопечный, то я сочувствую тебе.
Хотя все это я написал в ипохондрии. Заела она меня что-то. Забудь. Привет от Светланы Петровны.
Как я ее ненавижу!»
— Да, — сказал Кузьма Бенедиктович откладывал письмо, — видно, Лёнька действительно попал в передрягу. Молодец! Всего добился - и надо же!
И Кузьма Бенедиктович отправился к Зинаиде. Он шел, срывая листики и ловя бабочек, он смотрел на всё мимоходом, и всё возбуждало в нем интерес и ускользало в прошлое, оставляя ровное и беззащитное чувство любви к жизни. Что с того, если иногда он вот так любил отдаваться этому настроению, в котором любой человек может чувствовать себя добрее, чище и быть красивым. Как сладко бывает пройтись после исповедальных бесед одному. И здесь не важно, умен ты в своих рассуждениях или банален, а ценно то, что ты один на один с собой и тебе есть что домыслить, и ты никому не желаешь зла. Бабочки и листья, голоса птиц и тысячи людских походок, фрагменты зданий, столбы и краски витрин — всё это было для Кузьмы неважно, и ни на чем не задерживалась его мысль, она плавно обтекала встречные явления, и не срывал он листья, не ловил бабочек, а ощущение смеси детства, анализа и бодрости оставалось, растекалось по телу, и можно было себе позволить неторопливо жевать какую-нибудь простенькую тему.
Он вспомнил Максима, и терпким запахом прошлого пропитался и он сам, и люди, и город. «Если бы меня возвратить в те же годы, я бы сказал Москвичке «да». Подумал он, и она появилась. Он вкусил всю сладость этого «да» и улыбнулся: береженого бог бережет. Теперь его не страшило собственное воображение, и он безо всякого волнения выпустил руку Москвички из своей, и она медленно уходила, не оборачиваясь, изумив калужских жителей своей мимолетностью. «Черт возьми! — сказал себе Кузьма. — Все-таки иногда может женщина быть другом!» Нет, продолжал он свой путь, она закономерно умерла, у нее не было шансов выжить, к тому же, всё еще не научились лечить такие болезни. Он не помнил, от какой именно болезни она умерла, говорили, от какой-то врожденной. Она была — и нет ее, и она есть, как его опыт и опыт бедного Веефомита, тот до сих пор бредит только ею.
«А Веефомита-то, кажется, больше нет, — догадался он и содрогнулся, — и никто не разберется — есть он или нет его. Поспешил дурачок, натворил чудачок. Зинка, видишь ты, картинка, прозвище корабельное...»
Тут он остановился посреди улицы, словно вслушиваясь в какой-то поразивший его звук, пробормотал вслух безобидную ругань в собственный адрес и побежал назад.
«Сейчас я проконсультируюсь, сейчас все выяснится, только бы не разрезали, хотя и это не беда!»
В эти полдня он увидел много калужских врачей, которым назадавал не один десяток вопросов, каких-то глупых и бесполезных, на которые они не стали бы отвечать (кому-нибудь другому), но ему объясняли простейшее, потому что знали о чудачествах Кузьмы Бенедиктовича и уважали его за украшающие город аттракционы. «Кузьма Бенедиктович, когда же вы нас снова рассмешите и чем?» — спрашивали они на прощанье, и он торопливо говорил, что скоро он установит в парке шкатулку, войдя в которую, можно будет увидеть мир глазами медвежонка коала. «Скорей бы уж», —вздыхали ему в ответ.
И только поздним вечером он оказался у Зинаиды.
Здесь, как и всегда, дым стоял коромыслом. Сегодня обсуждались политические свершения. Естественно, что больше всех ораторствовала Говорящая Трибуна. Самостоятельная женщина выражала опасения, Голодная говорила «посмотрим», Спортсмен твердил «наконец-то, господи, вот что значит необходимость», Властьимеющий бестонно и громко заявил «дождались», а Сытая женщина привела Сытого мужчину и они слушали молча. У Больного что-то болело и он кисло махал рукой: «всё это слова!» Соответственно природе вели себя остальные, а Женщина-фирма подсчитывала что-то в своем блокнотике. Зинаида стреляла глазами и слушала всех очень серьезно. Был здесь и Раджик, он требовал убрать всех старых пердунов с кресел, и многие морщились от его любимого словечка. Он как раз и был нужен Кузьме Бенедиктовичу, который, потоптавшись у двери, поманил сына к себе и стал что-то шептать ему на ухо.
— Вы о чем там, милые мои папочки? — оскорбилась Зинаида. — Как, собственно, вы, Кузьма Бенедиктович, относитесь к происшедшему?
— Отлично! Очень рад! Всё так здорово! — отрапортовал он. — Извините, я заберу Раджика.
— Вы собираетесь меняться? — спросила Трибуна.
— Или вы будете оставаться в стороне? — продолжил Спортсмен.
— Сознание… — сказала Женщина-фирма, и Кузьма Бенедиктович сосредоточился, чтобы достойно и мирно ответить, но его выручила Зинаида. Она расхохоталась:
— Чепуха всё! Искусство главное, а это всё - возня!
— Не скажите, — возразила Говорящая Трибуна. Это было первое категоричное возражение Зинаиде, и оно прозвучало символически. — Вы, Зинаида, в обществе, и общество с вами, творящей, может сделать всё, что захочет.
— Да я уже это испытала, — воскликнула Зинаида, и это было правдой: ее раз держали в КПЗ за проживание без документов. — Да что такое ваша политика в сравнении с истиной!
— Да, будь другие времена, — в ужасе прошептал Властьимеющий, — с вами бы чикаться не стали, и что тогда ваши истины и искусство!
Общество загудело.
— Хмы, — услышал Кузьма Бенедиктович уже в коридоре и удивился, что не приметил Человека-всегда-говорящего-«хмы».
Прежде всего, Кузьма Бенедиктович попросил Раджа не задавать вопросов и дать взаймы два рубля. У Раджика оказался рубль. «Не заметит», — махнул рукой Бенедиктович.
Уже стемнело, когда они очутились у дверей мрачного здания.
— Будешь брать за ноги, — предупредил сосредоточенный Кузьма Бенедиктович и толкнул дверь.
Раджик дрожал. Если бы у него имелась пара зубов, то верхний стучал бы о нижний, но зуб у Раджика всего один и потому он дрожал неслышно.
В помещении их поджидал интеллигентного вида человек в белом халате. Он был самозабвенным поклонником чудачеств Бенедиктыча и только поэтому согласился, а двести рублей никогда бы его не поколебали, и даже собственное кредо «рискуй, но за деньги» не толкнуло бы его на такой шаг, не пообещай ему Кузьма Бенедиктович самому первому посмотреть на мир глазами коалы.
— Держите, — деньги легли на стол.
— Как договорились, — сказал человек в халате, — если возвратите товар — я возвращаю деньги.
И он бросил бумажки в ящик стола.
Раджику стало холодно, и как-то разом вспотела спина.
Человек провел из в помещение, где лежал запеленатый в простыни труп. Бенедиктыч достал из сумки покрывало, а человек помог завернуть «товар».
— Бери, — скомандовал Бенедиктыч, дрожащий Радж не глядя ухватил за ноги. Все его чувства сосредоточились на кончиках пальцев, и ему казалось, что руки увеличились до гигантских размеров и высосали из тела и мозга всю кровь.
На улице им встречались благообразные калужане и сочувственно смотрели вслед. Кто-то предложил помочь, но Бенедиктыч отказался. Сами, мол, штуковину дотащим. А одна безобидная бабушка проворчала: «Совсем обезумел этот Бандидиктыч, скоро весь город подзорвет!»
Кузьма Бенедиктович действительно немного обезумел. У него сердце разрывалось в груди, когда они внесли труп в прихожую. Он не учел, что ноша окажется такой тяжелой.
Отец и сын сидели молча на полу и хрипло дышали. Наконец Бенедиктыч сказал: «Поможешь мне усадить его в кресло и уходи.»
— Нет, — взбунтовался Раджик, — я больше не могу! Я боюсь!
— Ах ты, господи! Что тут такого. Нужно уважать умерших. Потерпи еще немного, сынок.
Но до Раджика слова не доходили. Он остолбенел, когда отец принялся распеленывать труп, и чуть обнажилась голая нога, Раджик выскочил за дверь.
— Не сходи с ума и никому, как договорились! — успел крикнуть Бенедиктыч.
Потом он, чертыхаясь, поволок труп в комнату и, поднатужившись, усадил белое тело в кресло.

* * *

В тот вечер Кузьма Бенедиктович выложился полностью. Ему было все равно — получится или не получится, на этот счет у него не было иллюзий, его увлек сам эксперимент и он не вспоминал о Зинаиде, забыл о сыне и Веефомите.
Он отключился настолько, что не услышал, как вошла Леночка. Он натолкнулся на нее, выскочив в большую комнату с паяльником в руке и как раз в тот момент, когда она вяло махнула рукой, шепнула «дядечка, не шути» и потеряла сознание. Он подхватил ее и уложил на свой диванчик. Бледный Копилин не двигался с места и не отрываясь смотрел на голый труп с подвязанной полотенцем челюстью. Он бормотал про себя одно и то же: «спокойно, спокойно, Бенедиктыч сошел с ума».
— Ничего, ничего, — появился Бенедиктыч, — это бывает, обычный обморок.
Он хотел что-то еще сказать, но передумал и вновь взялся за дело. Движения его были быстры и уверенны. Копилин увидел маленький экран, на котором стали появляться какие-то схемы, таблицы, промелькнуло несколько лиц; в комнате шипело, гудело, мигали лампочки и иногда звучали фрагменты из музыкальных произведений. По крайней мере, Копилин точно узнал Чайковского, а в другом моменте уловил что-то до боли знакомое. Происходящее и сам Бенедиктыч начали завораживать Алексея, он не понимал, что на него так пленительно подействовало, но словно бы вошел в этот вдохновенный ритм, уловив в хаосе разноцветных проводов и приборчиков, в построении звуков и чередовании огоньков, в сосредоточенной фигуре Бенедиктыча первоначальный и всепоглощающий смысл. Он давно уже перестал бояться и смотрел на труп, как на часть всей этой необъяснимой гармонии, и присутствие вдохновения пьянило его, он дрожал, борясь с искушением броситься в эту стихию созидания. С тех минут Копилин влюбился в Бенедиктыча навечно. В какой-то миг ему казалось, что он видит руки виртуоза, обстругивающего бесформенный чурбак, и запах свежих стружек, и мятные звуки режущего ножа ощутил и услышал он, и надежда на собственное могущество пробудило в нем энергию и уверенность…
— Помоги мне, — позвал Кузьма Бенедиктович.
И Алексей помог положить труп на диван. Кузьма Бенедиктович разрезал спинку кресла и вытянул какой-то проводок, потом паял, потом они растирали тело и снова пристроили его в кресле. Шло время, и мертвое тело обрастало проводами, которые будто произрастали из черепа и тонкими змейками уползали в соседнюю комнату, где у Бенедиктыча что-то не выходило - и он делал попытку за попыткой, и наконец, переменив положение проводков на голове трупа, выругал себя, сказал:
— Наугад работаю, гад, — и закурил трубку.
Копилин ничуть не удивился, когда сердце начало биться, он знал, что иначе и быть не могло. Кузьма Бенедиктович делал что-то вроде искусственного дыхания, и Копилин как зачарованный следил за движениями его красивых и смелых пальцев.
Он вспомнил о Леночке, его смутила нагота и он набросил на белые бедра полотенце. Кузьма Бенедиктович сделал укол и выключил систему. Они накрыли теперь уже спящего человека простыней и пошли на кухню пить чай.
Копилин ничего лучшего не придумал, как сказать:
— Вы кудесник.
— Да, да, я думающий человек, — кивнул Кузьма Бенедиктович, и Алексей заметил, что похвала пробудила в нем ненужное чувство исключительности: и, как на ладони, на уставшем лице Бенедиктыча отразилась борьба высокого и низкого.
— Я тоже его убил, — пояснил он, — и я его возродить должен был. Нечего умными хроникёрами разбрасываться.
…Они пили чай и им было так хорошо, как редко бывает, и дотлевала трубка, за окном сгущалась темнота и высоко в небе кружили птицы.
Давно очнулась Леночка, она многое увидела, она лежала в сумерках и все думала, думала.
Дверь была открыта, и она смотрела на живой памятник под белой простыней. Она говорила тихо и ласково: «Веефомит, Веефомит, Веефомит…», — и это слово растягивалось в вечность и звучало как песня. По щекам у Леночки текли слабые слезы, и ей очень не хотелось нарушать молчание на кухне, но она вошла туда и принялась ругаться:
— Это надо же догадаться живого человека грязной простыней накрыть! Ну ладно ты, Алексей, ты всегда был неряхой, но дядя Кузя! От тебя я такого не ожидала. Где у тебя чистые простыни?
— Там, Ленок, в шкафу, в коридоре, — растерянно ответил Кузьма Бенедиктович, — мы действительно сплоховали.
— Его и одеть нужно, — продолжала Леночка, — а то проснется голым и будет потом всю жизнь стыдиться. Вы что, Веефомита не знаете?!
— Знаем, знаем, — проворчал Бенедиктыч, и все трое взялись наводить порядок.







Количество отзывов: 0
Количество сообщений: 0
Количество просмотров: 118
© 13.12.2021г. Игорь Галеев
Свидетельство о публикации: izba-2021-3213917

Рубрика произведения: Проза -> Психологический роман











1