Стихи
Проза
Разное
Песни
Форум
Отзывы
Конкурсы
Авторы
Литпортал

разнь18+


­

к С. И.

Галчонок на вафельном полотенце трет лапку лапкой. Галчонок играет с заколочкой-стрекозой. Галчонок опрокидывает свечу с силуминового подсвечника. Галчонок склевывает сухую мушку, застрявшую в антимоскитной сетке. Галчонок прижигает крыло о лампочку. Галчонок топчется на хрустящем фантике от конфеты. Галчонок следит за возней коричневых собачонок возле оставленной у калитки шайбы мутного холодца. Галчонок кивает серой головкой рухнувшим под арками звездопадов заиндевевшим астрам. Галчонок щурит на остывающее солнышко синий глаз. Галчонок пробует из кружки прокисший компот, вызимевший по кромке бело-зеленой плесенью. Галчонок беспрестанно ходит бочком по березовой жердочке в тесной клетке. Галчонок долбит клювиком лист столетника. Это называется героизм.  

Несмотря на все чаяния хозяина, птица никак не хочет обучаться человеческой речи. В этом тоже проявляется героизм. Попыхивая трубкой, Филипп Сергеевич, пытается заставить галчонка сделать стойку на голове или хотя бы перепрыгнуть через соломинку, но тот упархивает на шкаф, где упоенно отковыривает цветочки с красивого траурного венка, который уже полгода старик собирается отнести на могилку своей жены, с трудом припоминая в какой части какого из кладбищ города пейзаж овладевает земляным бугорком.  

– Эта птица не имеет в головке камня серьезности! – старик жалеет, что подобрал галчонка. В тот день он сделался сентиментален от боли в печени и даже пустил слезу, глядя со скамейки в поникшем садике на приехавших жарить шашлыки дачников. Теперь боль сопровождает его все время. Филипп Сергеевич часто допускает в жизни ошибку и приближает к себе кого-то – все начинает чувствоваться острее, а это плохо, плохо…  

Галчонок своенравен и раздражителен, за что ему часто не досыпают корма по сравнению с послушными черепахами, которые болтаются в мутной воде аквариуме под тенью листа монстеры. Старик сманивает его со шкафа сладкими пряничными крошками, и птица приземляется на столешницу с неизменным «кья-кья» своим. Крошки оказываются черствыми и сухими, сколы глазури ранят тростинку-горлышко.  

С каждым днем Филипп Сергеевич становится все слабее, его ноги распухают, в глазах лопаются друг на друге сиреневые пионы и голубые пчелы просверкивает под веками. Галчонок приносит ему дождевых червей и семена садовых растений, заготовленных впрок стариком к весне. В слюнявый обвислый рот просовывает галчонок свои признательности, но старик отгоняет птицу ладонью. В конце концов, у него совсем иссякают силы, и он неожиданно оседает на дорожке у летней кухни. Грудь его трепещет, вздымается, словно осенний сад, облетают с лица кровинки, и бледнеет оно, а помутневший взгляд застыл вдруг, остекленился, как октябрьские лужицы, выступающие из утреннего тумана.  

Галчонок продолжает виться возле хозяина, и, когда тот сплюхивается в землю липкой зеленой жижей, он улетает куда-то в свои края, а следующей весной сонмы лучезарных зверей и сладкоголосых птиц собираются в саду вокруг куста самых ярких и красивых цветов, расточающих чарующий аромат и занавешенных плодами с атласной шкуркой. Плодами, сочными, как луна.  

Владимир Владимирович Путин неспешно шагал по весенней улице, осененной белокурыми кронами, и был молод, велик, улыбчив. Молод, словно воспоминание о страстном поцелуе тайком с любимой. Велик, как Аю-Даг на закате. И улыбчив, подобно первому снегу, облекающему всю грязь и нищету мира в покровы великолепия, от красоты которых даже самые кровавые мертвецы неумолимо должны уронить слезу, отчаянно ощутив свое собственное ничтожество перед бессмертием столикой зимы в ее плановом возрождении.  

Он шел, и в этот лучезарный момент лицо его сияло на всех портретах. О да! никакая маска не стесняла его лицо. Сердце пело, сердце смеялось, норовило выпрыгнуть из груди. Взмыленный арабский скакун у финиша. Гоночная машина после впрыска в двигатель закиси азота торопливым Домиником Торетто. Азота бескорыстия, доброты, искренности и любви к ближнему.  

Люди, возившиеся с цветами, поднимали головы от грядок с фиалками и нарциссами, и посылали ему воздушные поцелуи. В ответ Владимир махал рукой, и в глазах его стояли слезы от народной любви. Женщины повизгивали и всплескивали руками, а мужчины только скупо кивали с пониманием того, что и их маленькое усилие (на заводе ли, или в офисе) хоть немного, но делает же мир лучше, а коллективный энтузиазм миллионов подобных простых людей во всех уголках нашей великой Родины, да под руководством сильного лидера приближает планету к тому утопическому образу будущего, который грезился философам в пещере истории.  

Все дальше идет Владимир, и чело его наморщено от раздумий, но к каждой мелочи он внимателен: и жужжание пчелки над одуванчиком, и бег облачков по небу, и птичка, что щепу несет, гнездуется, ничто не укрывается от зоркого и участливого взгляда его. Вдруг тень набегает на солнечный городок, опускаются головы цветов долу, но ничего не видят занятые любовью люди: все так же машут, все так же опьянены. Чувствует только один Владимир – кому-то плохо.  

И видит он девочку-первоклассницу. Косички ее в бантах, и ранец прислонен к бетонным кольцам колодца с зеленой крышкой. Лицо у девочки заплаканное, пухленькие щечки раскраснелись от ужасного горя, носик грязный, в синих чернилах, видать вытирала его руками, немытыми после школы.  

– Слисай! Слисай! – кричит девочка кому-то в море белого цвета.  

Владимир подходит ближе и серьезно смотрит на девочку. Любые слезы ранят в самое сердце, острее они, чем лезвие, жгучее, чем тавро. Сильнее, чем любовь, слезы…  

– Что случилось, детка? Расскажи мне. Кого ты зовешь так горестно, горячо?  

– Тама! Тама! Туда залесь! Я со школы прихожу, а он тама, на верхааааау!  

И пальчиком показывает на крону, с которой осыпаются молочные лепестки.  

– Кто залез? Котик?  

– Панголинчик!  

– Это еще что такое? – недоумевает Владимир.  

– Пан-га-ли-нь-чик! Мой пан-га-ли-нь-чик!  

Владимир входит во двор, со скрипом раскрывается перед ним калитка (сама собой) и девочка, замерев, то ли пугается президента, но скорее всего не верит.  

– Давай-ка взглянем на этого панголинчика. А ну! Где ты там! Слезай немедленно! Зачем ты хозяйку свою истязаешь? она плачет, потому что тебе так хочется! Немедленно, говорю!  

И – о чудо! но нет, нет вообще никаких чудес для такого редкого человека, как наш Владимир, ибо все ему по силам, все ему по плечу. Зашелестело в ветвях, зарычало вопросительно, виновато и, цепляясь острыми коготками за бугристую кору дерева, прижимаясь всем телом к дереву, елозя длинным хвостом по дереву, вынырнуло из цветущего моря диковинное животное, могущее испугать какого угодно смелого, но не испугался, не замешкался наш Владимир, подставил руку, и панголинчик перелез на локоть его, а через локоть на его плечи, обернулся чешуйчатой горжеткой вокруг белокожей шеи и лизнул в ушко горячим и сырым языком.  

– Спасибо тебе, президент! – засмеялась девочка и обняла своего кумира. – Ты мне теперь как папа.  

– Спасибо тебе! – кричали люди от соседних домов. – Ты тоже нам как отец!  

– Спасибо! – расплакался панголинчик. – Прости меня, президент!  

– Ладно! Прощаю на первый раз. но больше, чтобы даже не думал.  

Владимир вынул из оттопыренного кармана горсть муравьиных яиц и поднес их к мордочке панголина, тот жадно принялся за еду, проголодался бедный в одиночестве неба. Из другого кармана Владимир вытянул барбариску и отдал ее благодарной девочке. С хрустом девочка сняла фантик и стала сосать конфету, причмокивая от удовольствия. Дерево опустило ветви и гладило Владимира по макушке, радуясь возможности прикоснуться к настоящему чуду.  

– Ну, прощайте ребята! Мне много чего надобно еще сделать.  

Владимир опустил панголинчика на крышку колодца, а сам незаметно и по-английски, чтобы не мешать счастью, выскользнул со двора, весело побежал по улице и, подпрыгивая от избытка любви к живущему, касался рукою солнца, зависшего в небесах.  

– Ну давай, полижи мне глазик! Рябчик, мой дорогой! Димочке из слесарного лизал глазик! Пашке-кладовщику лизал! А на Таньку-ветеринаршу, когда она с работы возвращалась, вообще напал и бритвой, прямо по Бунюэлю, все яблочко наискось ей рассек! Как же она теперь будет собачкам пузьки колоть? Объестся собачка говнышек и пузько раздувается у нее, выпирает, словно ботанический сад в июне. Не сделаешь ничего – к чертям улетит собачка. Ищи ее потом среди звезд, метеорологических зондов, среди бумажных фонариков и взглядов разлученных влюбленных.  

– Так иди ж сюда, моя маленькая. Как тебе глазик полизать: вкруговую или легкими касаниями в область зрачка? под веко забираться? а на реснички дуть?  

– Как тебе хочется, так и полижи, рябчик. Я люблю тебя, вся-вся-вся!  

– О! чего только не видел изумрудненький глазик наш? И как из кишочек младенцев надсадно воющих полумлеко-полукал отжимают видел! И как играют в "собери укра" школьники на Донбассе. Видел! И как зубики у девочек кучерявеньких откусывают маникюрными щипчиками! А помнишь, канализационный стояк забился, и я через ревизию вошел тросом, сантехническим тросом вошел в стояк и выудил такой сгусток синюшно-белого жира и волос слипшихся, бурых прокладок, ниток каких-то склизких и фантиков от жвачки «Love is». Кто все это скушал, мышка моя?  

– Сыночек наш скушал! Мишенька! О как приятно, давай вот так, вот так вот води давай. И говори со мной, разговаривай.  

– А кого мы в подвале пять лет держали и на каждую Пасху по пальчику отрезали и в церковь несли святить? а потом готовила ты так вкусно...  

– Мамку твою держали! Ооооооо! Мамочку! Ма-А-АМУ!  

– И ручки ты ей отрезала!  

– Отрезала ей ручки по самые локотки!  

– И ножки ей отпилила!  

– Я ножовкой их отпилила. Наживо!  

– А потом мы плотоядного попугая в подвал пустили, и он ей по ночам кровь сосал.  

– Сосал твою кровинушку грозный кеа! Кто тут самая красивая девочка?  

– Я тут самая красивая девочка. А самая умная и самая верная девочка – это ты! Люблю тебя!  

– И я тебя, рябчик мой! Глазик, глазик! Не забывай…

утристыми искристыми улочками Алевтина провожала в школу сынишку, держа в руке набитый учебниками ранец с халком.  

шли они торопливо, и сынишка хныкал, ибо не поспевал за размашистой разбежистой конькобежной поступью своей мамки. сама она его ходить не пускала – ранец был чересчур утрамбован книгами. а ношение тяжестей, как все знают, – дополнительный патологический фактор для развития детского организма в полноценную личность социума.  

приходилось бежать им как угорелым, и сынишка еще полчаса томился в закутках коридоров, ожидая уроков, пока Алевтина впрыгивала в мимо проходящий автобус и мытарилась на нем до работы, где частенько ловила нагоняи за опоздание. начальству ее ситуация была побоку. ребенка Алевтина воспитывала одна.  

– мама, мама, – пробурчал малыш у школьных воротец с рябиной по сторонам. – Дим из 7-Б у меня научный набор отнял, который ты подарила, а я его во двор вынес – похвастаться возгордясь. вот я возьму, возьму и подойду к нему и побью кулаком сердитым.  

– дай мне лучше с его мамой поговорить. ты – хрупкий у меня, а Дим – бык.  

– нет! я сам! сам! сам хочу разобраться! то ли ветвь вишневую возьму в бандерильи, то ли из удлинителя лассо сделаю. укрощу!  

не было времени разубеждать ребенка, а неукоснительные запреты – омоновцы педагогике, и Алевтина, взяв с мальчика обещание, что он ничего пока предпринимать не станет, но вечером они обязательно обмозгуют над ситуацией и отыщут благополучный метод, сунула ему в руки ранец и понеслась на остановку, к которой причаливал, как в порт, транспорт.  

силу жить черпала она из жалости к человекам и насколько могла старалась помочь бедняжкам, облегчить их борьбу-мольбу, ведь каждый рождается для добра, но жестокость, поднятая впервые, видно, землетрясением, из кошмарных снов потного синепузого толстяка, разгружает душу от чистоты и склоняет ее к бесцельным скитаниям летучих голландцев в морской мирской широте.  

люди ездили на сердобольности ее, как на самой надежной бронемашине.  

– ну чего ж ты все вреемя 36 счет путаешь с 63-им?. – укоряла Алевтина новенькую бухгалтерицу и добровольно взваливала себе на плечи часть ее проф. обязанностей, а потом допоздна засиживалась, заканчивая уже свое и звонила соседке по этажу, чтобы та приглядела за ее сыном, но соседка – бессовестная кокотка, смазливая, счастливая и молоденькая неизменно оказывалась взятой (считала Алевтина) в блокаду членов, и бедной женщине не оставалось ничего, кроме как душить в себе бессильную злобу аффирмациями из душеспасительной книжки Луизы Хей.  

новенькую, кстати, с треском уволили по причине необучаемости.  

в дверях отдела Алевтина едва не столкнулась с главбухшей, повторяющей формой тела бочкообразное звучание своей должности.  

– милая моя, ты не вылазь из по́льто. спустись-ка вниз, Матвей Сергеевич собирается в тот магазин на Глинки. в пожарную безопасность впились мастиффы-инспектора и на баблецо не ведутся, сволочи. пока еще не уехал, снеси ему.  

в ладошки Алевтине плеснулась синяя папка-скоросшиватель. с ленцой главбухша погладила подчиненную по локтю.  

Алевтина торопилась изо всех жил, но, когда выскочила она на улицу, директора нигде не было. как же так? – ее попросили – и она не справится, подведет самого е-г-о? вдруг в папке документики важности колоссальной?  

когда она через весь город добралась до искомого супермаркета, ей объяснили наотмашь, что проблемы все уже решены, и Матвей Сергеевич довольный едет обратно…  

– дура! – рассмеялась главбухша ей прям в лицо. – там мелкая отчетность ему на подпись. пару часов бы повременили. или ты думала – деньги везешь большие?  

девчонки в отделе прыснули в кулачки, даже свет в лампочке пару раз мигнул, как хихикнул.  

– но я… я… я людям все отдам. все сделаю для людей. я в восторге от всех людей. меня и просить не требуется. – шептала про себя Алевтина, утверждая безгрешный вид вершин человеколюбия над рощами обособленных интересов, борами бездушных принципов, топями отупения, обрывами бессмыслицы и цветущими пастбищами желаний.  

по выходным она на волонтерских началах бывала в собачьем приюте, где так рьяно расхваливала ищунам четвероногих друзей преимущества их потенциальных питомцев, что невольно в этом чувствовался подвох (точно, больной щенок, потому его так панегириками завесили, лишь поскорее сбагрить), а многих она просто-напросто настолько изматывала лысой закольцованной семантически, но эмоционально заряженной болтовней, что отбивала у них любую охоту к добрым делам.  

небо безмятежно посасывало кулачок солнца. башенный кран в окне ворочал стрелой, читая ею, словно указкой время, как раввин, разъясняющий тору ученикам.  

Алевтина все ждала, что ее попросят еще разок для кого-нибудь пусть что сделать, но даже бежать за булочками в ларечек через дорогу была сегодня не ее очередь, потому она беспрестанно раздавала советы, меча их во все стороны со скоростью, которой позавидовал бы и балеарский пращник (в отделе вечно работали слегка спустив рукава). и только когда главбухша с раздражением заметила, что будет не лишним каждому свое делать, Алевтина, обиженно всхлипнув от человечьего равнодушия, уставилась в монитор, и остаток дня провела в горделивом молчании оклеветанной.  

возвращалась она домой в плохом настроении, а чем хуже было ей самой, тем обильнее она помогала людям, заряжаясь от их признательности уверенностью в своей значимости-значительности.  

Алевтина проходила мимо красной пятиэтажки, где жил обидчик ее доброго и послушного малыша. и тут вся она загорелась, вспыхнула, колыхнулась, и лицо ее выбелилось восторгом. сынуля сам не пойдет, он робок, даже стишок боится прочитать со сцены на школьном празднике и на свой день рождения не смог пригласить ту девочку-казашку, что ему нравится. специально, точно, мне пожаловался, чтобы я все за него решила. и я решу! решу! он же, гнида, ни пизды без меня не может. и никогда не сможет, безмозглый мямля!  

загодя растекшись улыбочкой по губам, чтобы с порога впрыснуть ее, словно серную кислоту, в замочную скважину разговора, Алевтина позвонила в дверь семьи Димов.  

…она снимала розовые с бахромой полусапожки, как вдруг откуда-то выскочил сынишка и рад-радехонек изначально, печально померк и блеснуло в глазках – заметил синюю габаритную упаковку на крышке обувной тумбы.  

– но я сам! сам хотел пойти разобраться!  

– только нюни не распускай. ничего ты никогда не хотел. мог бы и спасибо сказать своей любимой и заботливой мамочке.  

надувшийся и красный сынишка взял научный набор и заглянул в глаза самому своему близкому человеку; тут ему не понятно вдруг от чего захотелось ее ударить, эту суку, отбросовину, блядину, нос ей сломать, зубами вцепиться в горло, растолочь ей губы в липкую кашицу, но единственное, что смог он сделать, это сдавленно пробормотать:  

– спасибо.   

Синие мартовские сумерки накрыли татуированной кистью город, раздробленный в карточной игре луж. Пахло крыластой бодростью, улепетывающим вдаль пространством, обновлением, кажущим из норы любознательную рыжую мордочку. Чувство было такое, словно грузчики, похожие на купидонов, только что вынесли из тесной каморки неуместный для нее роскошный рояль в барочных завитушках, слащавых пасторальных картинках и золотых гербах. Такому в музее самое место, а в жизни – не.

Я стоял на остановке поодаль от скучившихся людей, и злоба моя на них была так восторженна и прекрасна, что лично мне она воображалась в ранге цветущей яблони, под раскидистой кроной которой растолстевшая грязь и бытовой мусор и пирамидки собачьих как обманчиво недоступны для просмотра лучей – глаз солнца.

Порой я выезжаю из своих дебрей в районный центр, где провожу целый день, бродяжничая по пестрым улицам или просиживая штаны в ресторанчиках; короч, наблюдаю жизнь в ее танталовом ореоле. Вёсны – пик тишины и странствий. Сам я никогда ни с кем бы не познакомился (при одной только мысли об этом бросает в ступор), а заинтересованность от других – нечто настолько маловероятное, что реально инопланетное. Впрочем, покуда у меня есть надежда, я имею право на ненависть.

Я вижу инвалида в коляске с пробоиной во лбу, и мне не хочется подбросить мелочи в его бумажный стаканчик. Не страшно взглядом пожелать ему скорой смерти, ведь я ничем ему не обязан и тоже умру когда-то. Вижу женщина с коляской пытается подняться в аптеку (нет пандуса) и с затаенным злорадством воображаю как ее озорно насильничают африканские бонобошки. Прохожу свободно мимо то ли пьяного, то ли схватившего инфаркт работяги, свернувшегося калачиком у запертого хлебного киоска…

Но как бы ни было приятно отчаяние (долгожданная моя «беспечная честность»), пора рано или поздно возвращаться домой, потому что ночь наступает – ночь, плотная, словно древесина. Она забрасывает землей улочки и проспекты, бюсты серьезных личностей тонут в ней лысинами и фуражками, неоновыми цветочками чеснока горят светильники на столиках ресторана, и басовитое рыдание самолетов теряет зрительное свидетельство объяснимости своей сути.

Вначале я просто стоял в и-х очереди, но была она так хаотична, замысловата и многоопытна, что ни разу не удалось дождаться до раздвижных дверей – все перли вперед, собачились и сочились, и автобус резко сигал в стремнину автомобилей, словно водила был рад при первой возможности сбежать от этого бедлама в обусловленное ПДД движение. Мы образовывали цепочку, но потом подходили новые люди, и стройная очередь превращалась в разнобой точек, наподобие тех в журналах, которые нужно соединить, чтобы получилось цельное изображение, и изображение получалось – остроугольный кулак товарищества. Неужели здесь вечно так?

Я милосердно ушел в сторонку. Я нервно курил сигарету за сигаретой. На несколько счастливых минут мне было по плечу человеческое достоинство. Тем временем автобусы, слово кегли, отскакивали от остановки, и ни один не ушел с легким звучанием двигателя. Они показывались все реже, но люди, казалось, лишь прибывали. Был вечер пятницы – возвращались по селам на выходные синие воротнички да студенческие ватаги растекались по родителям и друзьям. Девушки словами, полыми, как весенняя вода, топили свои заботишки. Они никогда ведь не одиноки – девушки. Перемещаются стайками или щебечут по телефону, общаются с кем-то в мессенджерах. Кто-то их всегда ждет, наверное. Я бы вечность провел вот так, просто на них глазея, но ночь подступала, заглохли запахи, а значит, температура упала ниже нуля, и чувство голода, обосновавшись под ложечкой, приковывало внимание, словно кусочки самородного золота в лотке аляскинского старателя.

Любым способом нужно было отсюда выбраться. И пусть подождут другие. Какое мне дело, до их дел и судеб, если сам я замерзаю на чужине́? Они-то для меня ничего никогда не сделали бы, хоть ты, дурак, и мнил себя из другого теста.

Намылился в толпу с принципом – и разбился о спины, сомкнутые, как чешуя. Пришлось проявить настойчивость, почти с грубостью отталкивать, работать локтями, практически винтокрыло, молча продвигаться под канонадой мата и жалобных зовов к совести. Я едва не упал, но уцепился в толчее за кого-то. Может быть, получил по морде. Может быть, съездил ребенка по харе или сшиб старушку на асфальт. Блин… хорошо, что это просто вордовский док.

Так или иначе, но я вскочил на подножку транспорта. Протиснулся в салон дальше. Передал водиле бумажку денег, перемятую, словно советская батарея. С шипением сошлись двери. Играл позитивный поп. А я дышал на полумесяц ногтя и радовался, что неужели, неужели я с ними одинаково человек, а не некая незримая блуждающая частица, северное сияние над чумом оленевода или виниловая пластинка, на сорок лет упавшая за стеллаж?

Ночь просела за стеклами, как земля.

Если правда, что убийство отторгает убийцу от человечества, то любой по сути акт включения работает равным образом. Пытаясь дотянуться до долгожданной близости, мы своим именем вычеркиваем чужие. Конкурентоспособность. Да и в мире животных тоже.

Поездка прошла не то, чтобы комфортно, но вполне себе нормальцом. Меня укачало, но не стошнило. Выходили люди, и на их место вскарабкивались новые. Морозные узоры наросли на окнах. К концу дороги они растаяли, нагретые дыханиями.

Я вышел на вокзал с чувством гадливости к самому себе. Город был такой же, как тот, другой. Все города одинаковы, кроме центральной части, предназначенной для туристов и гражданских волнений. Что-то лопнуло во мне, порвалась некая нить накаливания, нить, что удастся прожить по совести. Совесть я в всегда себе ненавидел, но в моменты, когда удавалось ее отбросить, без нее становилось зябко.

Я отдал оставшиеся с поездки сдачу бородатому дагу, который завсегда ошивался в черте вокзала и сейчас сидел под колонной, хлебая из пакетика какую-то жижу.

Я помог бабине с двухъярусной тележкой, полной гиацинтов и пролесок, перебраться через глубокую лужу. При этом замочил ботинки, ну да черт с ними.

Я скомкал пачку сигарет и выбросил ее в дренажную канаву – нет больше смысла спасаться никотином от тревог и уныний, ведь лучше уже не будет. Населенный пустотой плотно, словно Стамбул – котейками, заскользил призраком по через силу привычным улочкам.

До тех пор, пока я нахожусь здесь, я всюду буду чувствовать себя гостем. Я стою на черных черепах, я дышу черными черепами, черные черепа выкатываются из зрачков моих с мощью гусеничного трактора. Если у меня появится женщина, непременно найдется тот, кто любит ее сильнее. Если я напишу слова, это подарит мне на пару вечеров разговор, но потом все обернется в стыды и скуки. Волею злого случая я просто отнимаю место у того, кто во всех отношениях лучше меня или не лучше, но что меняется?

Это, несомненно, проигрыш. Это край. Ни тебе светлого и чистого чувства, ни праведной и ясной специальности. Единственное, что можно, это просто постараться быть чуть-чуть ближе, просто загладить вину. А дом…

дом у меня в голове, естественно.







Количество отзывов: 0
Количество сообщений: 0
Количество просмотров: 12
© 14.11.2021г. Б С
Свидетельство о публикации: izba-2021-3194288

Рубрика произведения: Проза -> Контркультура











1