Стихи
Проза
Разное
Песни
Форум
Отзывы
Конкурсы
Авторы
Литпортал

Мать моя Родина


Моя мать меня ненавидит.

Как я повезу к ней Катю?

До сих пор я никогда не задумывался над нашими с мамой отношениями. Я просто был уверен, я знал, что она меня любит, очень дорожит мною, просто трясется надо мной. А я ее послушный сын, очень воспитанный. Хотя в чем-то я не дотянул до ее ожиданий, в чем-то перетянул, но не в ту сторону. Она не одобряет во мне ничего. Кроме того, пожалуй, что я мужик. Она так и говорила: «Если бы я была мужик … как ты…» Тогда она совершила бы много чего, а главное – заняла бы важные посты. Иногда она добавляет: «мне бы твою голову»… или «твои знания». Эти выражения однозначны: моя мать рассматривает голову лишь как вместилище информации.

Что она меня ненавидит, мне говорили. Да с раннего детства мог бы и сам догадаться, но я, видно, дурак. Ведь с самого раннего детства помню ее ледяной пронизывающий взгляд. Она держит огромную стеклянную банку с кипящим молоком и хочет его влить в меня. Я сопротивляюсь.

Я болен. Ей сказали: поить горячим молоком - и вот она упорно требует, чтобы я открыл рот и проглотил этот кипяток. Я плотно сжимаю губы и отворачиваюсь. Я даже не приподнимаюсь с подушки.
- Ты выпьешь. Ты у меня выпьешь и не будешь больше болеть. Я тебя заставлю. Ты у меня по струнке будешь ходить. По одной половице будешь ходить. Я тебя выучу, я тебя отучу болеть, я тебя выучу. Все руки обобью, но выучу.

Я не слышу угроз. Она никогда не била меня. Но я не могу вынести ее обжигающий холодом взгляд. Моя маленькая воля сломлена. Я открыл рот, когда она сказала:
- Если сейчас не откроешь рот, я подниму тебя и вылью кипяток тебе за шиворот, живьем сожгу, но молоко ты выпьешь, как врач сказала.
И я начинаю глотать. Больное горло опаляется огнем. Видимо, слезы повисли на ресницах – она говорит:
- Ничего, от матери это не слезы, а роса, мать не научит - никто не научит. Кому надо учить тебя.

Говорит она бесстрастным, спокойным голосом, нанизывая слова на невидимый ледяной стержень, который острым концом упирается мне прямо в горло, сразу проникает куда-то внутрь живота. Хотя вообще я воспринимаю звук ее голоса как нечто, не относящееся ко мне, например, как звук голоса из радио. Оно звучит и звучит, когда мама уходит и закрывает меня наедине с этой звучащей черной тарелкой где-то чуть не под потолком, чтобы я не достал. Но я и не тянусь.

Когда кто-нибудь хвалил меня за скромное тихое поведение, мама тут же брала меня за руку выше локтя, очень больно стискивала и ласково говорила:
- Да, он очень воспитанный мальчик, очень.

Я не должен был реагировать на это ее железное пожатие. Она не заставляла меня терпеть, не внушала этого, нет. Я сам как-то понимал это, догадывался, что воспитанный мальчик не станет жаловаться посторонним на свою маму – никогда и ни за что. Я должен был спокойно взглянуть и тихо улыбнуться той, которая меня хвалила, и она понимала жест мамы как ласку, а не как пытку.

Мама не хотела мне делать больно, она напоминала мне, что я не должен возноситься, не должен ощущать превосходство, что это погубило моего отца и сделало меня сиротой. Она отрезвляла меня.

Мама не учила меня притворяться, нет, я всегда должен быть искренним. И я искренно благодарил ту женщину за ее хорошее обо мне мнение, вежливо-радостно отвечал улыбкой на ее улыбку и опускал ресницы. Эти ресницы были особенно ненавистны маме. Она тихо ворчала: «На что парню такие ресницы. Длинные. Черные. Все девки будут на шею вешаться. Их и так как собак нерезаных».
Я не был притворщиком. Я не знал другой жизни. Я думал, что так живут все. То есть – нет, другие живут много хуже. Вокруг было много рассказов, как женщины бросают своих детей. Или убивают их. Одна задушила новорожденного подушкой. Другая, в крайнем подъезде, сожгла кипятком во время купания. Кто-то говорил, что одна сунула ребенка под паровоз, а одна бросила в речку.

Я сам видел, когда всем классом ездили на экскурсию по железной дороге, как к нам в купе вошла женщина и рядом со мной посадила маленького мальчика, очень тепло одетого. Не по погоде на нем были зимнее пальто, валенки и зимняя шапка. Но он не жаловался, что ему жарко. Он, как и я, был терпелив. Он смотрел очень тихо на всех. Мне даже захотелось сказать ему, какой он воспитанный мальчик. Мать его сказала, что сейчас вернется, и ушла.

Поезд был далеко от той станции, на которой посадили мальчика, когда вошла наша учительница и увидела мальчика. Она спросила его: где твоя мама?
Он тихо сказал:
- Она сейчас придет.
Все успокоились. Поезд шел и шел, а мама его не приходила. И на следующей станции никто не пришел. По вагону пролетел шорох: бросила. Мальчика расстегнули, распахнули, он весь был потный. Но с него не сняли пальтишко, а отвели к начальнику поезда.

Дети были лишними. Для девушки ребенок вне брака был позор. Для женщины – обуза, довесок, с которым она никому не нужна. Иной мужик так и говорил: не буду приходить, пока не избавишься от него – кивал в сторону ребенка. Мужчин осталось мало, приходилось считаться.

Тот мальчик мне так запомнился: тихий, хороший, не понимающий, что с ним происходит. Впрочем, с ним ничего и не происходило. Происходило вокруг него. А его души это не касалось. Его мать никто не осудил. Говорили тихо, как о покойнице: хорошая женщина. Позаботилась о ребенке, дала теплую одежду на зиму. Заботливая. Жалеет его. Мальчик ухоженный, спокойный, тихий. Не дерганый. Верит ей, что придет, значит, хорошо относилась, да видно, припекло, а что – он не пропадет, ходить умеет, сам ест – уже человек! Не дадут пропасть. Еще каким человеком станет! У нас не пропадет.

А она – говорили о той женщине – не виновата. Всё война, всех обездолила или изувечила. А женщина себе еще может родить.

Моя мама существовала рядом со мной. Во мне ее не было. Во мне, где-то глубоко, внутри живота, жил холод, вроде прозрачной ледяной коробочки, то сжимавшейся, то занимавшей почти весь живот и подпирающий сердце. Но мама всегда была рядом. И это было огромным благом. Она меня не бросала, не убивала. Она очень боялась меня потерять – это был ее самый большой страх: потерять меня.

Она дрожала надо мной. Она очень боялась, чтобы я не сбился с пути, не заболел, не потерялся. Поэтому я всегда точно знал, что мама любит меня. Я ее единственный сын. Кроме меня, у нее нет никого на свете.

Она очень боялась лишиться меня. Мне было запрещено подходить к автобусу, потому что ее младший брат погиб под колесами автобуса. Мне запрещено подходить к собакам, лошадям и кошкам. Не надо пытаться их погладить – укусят! Потом делай уколы. Собака – зверь, кошка - не до конца прирученное животное. Она способна ночью перегрызть горло хозяину, если он ей не угодил. Кошки злопамятны и мстительны. От рыбок один вред. Птички только гадят. По траве нельзя ступать - там могут быть змеи.

Верный друг – радио. Пить-есть не просит, а говорит весь день без остановки. Да еще на разные голоса: то говорит, то поет.
Так я понял, что истинный друг тот, кто не просит ни есть, ни пить. Когда я хотел выбросить что-нибудь, мама говорила: оставь, ведь есть не просит, пусть лежит. Я думал: неужели у нас так мало еды, что если кто попросит, нам нечего подать?

Сам я ел так мало, что у мамы была проблема, как меня накормить. Уже взрослому мальчишке она вталкивала ложку с пищей в упорно сжатый рот. Она тихо, злобно приговаривала:
- Ты не будешь меня позорить, ты не станешь дистрофиком, я заставлю тебя есть и быть здоровым. О тебе не будут говорить, что ты какой-то недоношенный. Ты родился нормальным и нормальным вырастешь.

Я не хотел есть никогда и ничего. Мама водила меня в театр из-за буфета, к которому дети бежали сразу в начале антракта и умоляли купить им то одно, то другое. Иные громко топали ногами или канючили. Мама вставала в хвост очереди и заискивающе спрашивала:
- Какое пирожное?
Она руками поворачивала мою голову (не больно) к буфету и ласково спрашивала:
- Что тебе понравилось?

И от того, что я не ощущал железа в ее голосе, мне так хотелось заплакать, но тут в меня впивался ее ледяной взгляд. Игла холода входила в меня и отрезвляла и замораживала глубже. Очередь шла медленно.
- Так что тебе купить?- со старательной ласковостью спрашивала она. - Что ты там увидел? Шоколадку?
Я отрицательно мотаю головой.
- А что? Что там?
-Таракан, – отвечаю я. Она как клещами выдергивает меня из очереди.

Кроме радио, еще газеты не просили есть. Они тихо лежали, желтея и покрываясь пылью. Их нельзя было раскрашивать, нельзя выбросить, чтобы нечаянно не выбросить портреты вождей и их речи.
Однажды я догадался найти им применение. Я разложил их на полу и рассматривал картинки. Чаще всех повторялось лицо Сталина. Я вырезал все снимки с его лицом. Вырезал и подписи и даты газет. Склеил и разложил по темам: Сталин и крестьяне. Сталин и рабочие. Сталин и все вожди. Мать вошла и встала как вкопанная.

- Кто позволил тебе коснуться … товарища Сталина! – сказала она таким сжатым голосом, что я взглянул на ее лицо. Оно было белое, как мука.
- Господи!
Впервые я услышал такой призыв.
- Господи! Своими корявым руками, криворукий, как ты посмел коснуться товарища Сталина… Господи, что делать…
Так я впервые услышал от нее это слово и запомнил как непонятное и странное.

Дрожащими руками она хотела всё собрать, хотела поднять с пола вырезки, но я ее предупредил.
- Осторожно, - сказал я, - не спутай. Они разложены по порядку. Вот Сталин с детьми, вот он с вождями, вот с трактористкой, а вот в бронепоезде. Сталин с нами всегда и везде.
До нее что-то стало доходить. Она села на табурет и задумалась.
- А ты можешь наклеить все это на старые газеты?
- Конечно, - сказал я бодро.
Получилась огромная стенгазета. Мама отнесла ее в школу. Сверху к ней приделали лозунг: «Сталин с нами всегда и везде». Поступок этот был оценен. Мама стала еще спокойнее и тверже.
Но в ее отношении ко мне появилось что-то новое: как бы заискивание. Я стал возможным источником успеха и дохода. Мне это не понравилось. Это как бы уменьшало ее авторитет в моих глазах. Она должна быть всегда прямой и неподкупной. Она ведь чиста и справедлива во всем.

Вот мой сосед по парте чуть не каждый день дерется с кем-нибудь из-за матери. Его дразнят: какого папочку тебе сегодня твоя мамочка привела? Он кидается на обидчика. Они страшно дерутся, а он потом под крышкой парты грызет себе руки и вытирает слезы, чтобы никто не видел. А изо рта у него идет не то пена, не то слюна.
Наша соседка по квартире все время посылает сына, немного старше меня, в кино и дает ему деньги. А он кричит ей:
- Откупаешься! Знаю, откуда у тебя деньги! Убью всех мужиков!

Моя мама была чиста, как ее всегда ослепительно белая блузка под синим пиджаком.

Вообще-то первый раз заискивание в ее глазах я увидел раньше. В тот день на заводе, недалеко от дома, был взрыв и пожар. Я видел, как кусок стены медленно отвалился от дома и, наклонившись, упал, покрыв собою человека. Я не сразу осознал, что он погиб. Вечером, еще дрожа, я рассказал маме обо всем этом. Она нисколько не заинтересовалась пожаром, но очень озаботилась моим состоянием.

- Почему ты дрожишь? Простудился? Где? Как? Малярию подцепил? При чем тут пожар. Ну, сгорели. А на войне? На войне сколько сгорают. Твой отец сгорел в один миг в своем самолете, как спичка.
И приговаривала умоляюще, как бы заговаривая меня:
- Ты не болеешь. Ты не можешь заболеть. Ты так не поступишь ведь, правда?

Я ощутил, что она была зависима от меня, от моего существования, и это мне не понравилось. Она должна быть сильной и самостоятельной, не зависимой ни от чего, даже от меня.
Поверив, что я не простудился, а только разволновался, она успокоилась и сказала как обычно:
- Отец твой сгорел за тебя, за всех нас, чтобы мы жили хорошо и спокойно.

Я кивнул. Я слышал это много раз. Мы действительно жили спокойно. Вот соседи наши за левой стеной часто буянили, гремели, визжали или пели. Мама с суровым осуждением смотрела на ту стену. У нас звучало только радио и то приглушенно.
Когда лет через десять я на свою зарплату купил и повесил на стену другое радио – маленький яркий квадрат, мама смотрела неодобрительно. А еще лет через десять я привез в подарок телевизор – она настороженно и сурово посмотрела на куб блестящего ящика. Ей сразу не понравилось, что можно переключать каналы.

- Разве там кто-то не знает, что сейчас лучше смотреть и слушать? Что лучше, то и показывайте. Сам человек не может знать, что для него лучше и полезнее. Вы там между собой обсудите и решите, одобрите и утвердите. А нам зачем самим усилия прилагать? Наше дело – не выбиться из колеи.

И еще ей не понравился телевизор тем, что видны лица. По радио меняются голоса и интонации, но ведь у человека разные бывают интонации, и кажется, что говорит один и тот же, уже привычный человек, друг семьи и советчик. А тут замелькали, замельтешили…
- Живешь с ними, как в толпе. Вроде бы они и меня видят, -сказала она и попросила выключить его.
- Меня разглядывать нечего. На мне узоров нет, -отрезала она.

Да, она всю жизнь проходила в одном темно-синем костюме и гордилась этим.
- Костюму этому – двадцать лет. Потом: «тридцать». «Прекрасная шерсть», – добавляла, и еще: «и ношу аккуратно».
Дома она переодевалась в своем алькове (нише с кроватью, закрытой шторой) и появлялась в сарафане и другой блузке. Одна из них, розовая, была моей любимой. Она немного грела меня. В ней мама была и тогда, когда в день пожара решила испытать меня. Вспомнив отца, она сказала:
- Ты, когда вырастешь, тоже должен исполнить свой долг.
- Какой? Сгореть?
- А что…
- За тебя?
- А что – равнодушно отозвалась она. И вдруг одушевилась: а смог бы?
Я кивнул. Она еще более живо и холодно спросила:
- Действительно?
Я кивнул еще раз.
- Ты искренне? – еще холоднее спросила она.
Я не понимал, в чем дело, и кивнул еще раз. Она вдруг пристально посмотрела мне в лицо, вся как будто сжалась и опустила глаза. С тех пор она иногда смотрела на меня как бы заискивающе. И мне это не нравилось. Моя мать должна быть всегда такой же твердой, какая она правильная.

Она никогда не шла на сделку с совестью. Она никому не навредила. Она осторожно и уверенно вела свой учительский и ученический коллектив. Она очень умно выводила его из зон возможных бурь, умело и властно гася искры любого пламени.

Запомнился один вечер. К нам домой (в нашу комнату, понятно) поздно уже прибежала взволнованная певичка. Оглядываясь, она шептала очень громко, что учительница рисования что-то не то сказала о товарище Сталине. Они, дескать, рассуждали, будет ли Сталин принимать парад в мундире или в штатском. А учительница по рисованию твердила: «без мундира» - получалось: намекая: без одежды совсем, голый что ли?
Моя мама грозно посмотрела на нее и сказала:
- Кто-то из нас сумасшедший. Или я, что слышу такие речи, или ты, что их произносишь, или она, если она такое говорила.

Потом осторожно спросила:
- Твой муж сегодня во сколько пришел? Опять в семь? И опять выпивши? И ты с ним посидела? И тебе всё это примерещилось. Нет – говоришь. Ну, так ладно. Завтра я вызову психиатра, пусть он всех нас проверит и решит. Начнем с тебя. Если ты до завтра не забудешь свои бредни. А сейчас скажи мне, чего ты добиваешься – пусть ее посадят – тебе не попадут ее часы, ты не умеешь рисовать. Ты пройдешь свидетелем. Пока. Но уже получишь участие в уголовном – политическом – деле. Задумайся. С мужем посоветуйся.

Певичка умолкла обеспокоенная. Мама пояснила ей:
- Я не могу признать, чтобы нормально мыслящий человек мог сказать о товарище Сталине что-нибудь не то.
Скандала не было.

После ее ухода мама сказала: сикуши обе. Это было самое страшное ее ругательство, и единственное, смысл которого я никогда не мог понять.
Она их презирала. Она им верила в одном - когда они восхищались мной.
- Да, - говорила она. – Я его правильно воспитываю.
Был еще один вечер. Я был в классе седьмом или восьмом, вполне соображал уже. Мама вошла в комнату и остановилась. Я взглянул – на ней, как говорят, лица не было. Она была бледная и какая-то потерянная. Я спросил:
– В чем дело?
- Да так ничего…Лишь бы она дома не сказала, что у Людмилы Петровны зуб заболел при имени товарища Сталина.
И рассказала.
К ней в кабинет вошла, вся бледная, Людочка, учительница третьего класса, недавно окнчивашая эту самую школу. Сказал:
- Из вашего кабинета мне лучше прямо к прокурору – сдаться. Эта девочка ставит мне статью, и я знаю, какую.
Мама скомандовала:
- Отставить панику. Говори!
Оказалось: по программе руссого языка она объясняла значение корня в слове и привела пример: столица. Написала это слово на доске, как девочка Галя подняла руку и сразу сама встала и четко сказала:
- Вы допустили ошибку: вы написали столица через «О», а надо через «А», потому что проверочное слово: Сталин.
Людочка дрогнула и выбежала из класса.
Мама сказала ей:
- Сейчас идем в класс, и молчи. Я все скажу.
В классе мама властно пояснила:
- У Людимы Петровны внезапно заболел зуб, он давно болит, но ней некогда идти к доктору, врача в школе нет, она пришла ко мне, у меня есть лекарство, я его накапала на ватку и дала Людмиле Петровне. Теперь она здорова и может продолжать урок. Что вы объясняли? Корень? В слове «столица» корень «стол». Однокоренные: стоять, выстоять, то есть победить. В эту войну, в страшную войну мы выстояли и победили - потому что нами рукодит товарищ Сталин, его фамилия от слова «сталь». Сталь – очень прочный материал. Мы все должны брать пример с товарища Сталина и быть такими же прочными. Понятно? Людмила Петровна, я правильно объяснила?

Та стояла ни жива, ни мертва. Не верила, что так легко всё обошлось. А то ведь и маму привлекли бы – у Людочки нет никакого образования. Кроме школы. А где возьмешь учителя на эту зарплату в начальной школе?

Однажды мы с ней шли по улице, и прямо на нас выбежал мальчик, совсем маленький, не больше лет трех, и совсем один. Вокруг ни одного человека, а он бежал как-то целенаправленно. Мама вскрикнула:
– Куда? Один?
И осеклась, и замолчала. Потом добавила:
- Легко живет та, которая пускает его бегать куда угодно.

Эти слова тяжким грузом легли на меня. Я ощутил себя тяжелым бременем для нее. Она не знает праздников и компаний, ни друзей - ради меня. В выходные она меня воспитывает. Водит в кино, в наш единственный краеведческий музей, гуляем по улицам, и всегда она крепко держит мою руку. А дома велит читать вслух.
- Почитай английскую книжку.

Я громко читаю на непонятном ей языке. Она в это время ничего не делает. Она внимательно слушает меня и даже слегка волнуется, чтобы я не сбился. Потом просит: перескажи. Я начинаю переводить, и ее взгляд смягчается: она убеждается, что я понимаю прочитанное. Она слушает английскую речь как музыку. Но нас подслушали. И донесли.

На мать донесли, ее вызвали в райком партии, обвинив в космополитизме. Шла такая волна. С тех пор я читал только по-русски. Со злорадством она приказывала: читай громче. Я с вызовом декламировал стихи Пушкина, Лермонтова, Маяковского. Постепенно мы с ней прочитали всего Диккенса, «Робинзона Крузо» и «Гулливера» и даже Шекспира. Для нее эти книги были в новинку, она их переживала сильнее меня. Она вскрикнула: как один! Совсем один! – когда речь пошла о Робинзоне Крузо на острове.

А из русских писателей любимым оказался Гончаров. Когда я начал читать «Сон Обломова», мама вдруг насторожилась, повернула ко мне лицо и замерла как-то особенно, словно на нее повеяло чем-то родным, давно забытым, исчезнувшим. Я почему-то осторожно прочитал:

«Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему семь лет. Ему легко и весело.
Какой он хорошенький, красненький, полненький! Щечки такие кругленькие, что иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает.
Няня ждет его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки, он не дается, шалит, болтает ногами, няня ловит его, и оба хохочут.
Наконец удалось ей поднять его на ноги, она умывает его, причесывает головку и ведет к матери».

Мама молчала подавленно, глубоко. Она, казалось, слышала не слова, а мелодию, воскресившую в ее сознании далекий мир, давно не существующий, но чудом зацепившийся в какой-то клеточке ее памяти.

«Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней, у него, сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы.
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли чего-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не метался ли во сне, не было ли у него жару. Потом взяла его за руку и подвела к образу.

Там, став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала ему слова молитвы. Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лились в комнату прохлада и запах сирени.
- Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? – вдруг спрашивал он среди молитвы.
- Пойдем, душенька, - торопливо говорила она, не отводя от икон глаз и спеша договорить святые слова. Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу».

Голова моей мамы чуть-чуть склонялась вправо, потом опустилась, еще немного, еще. И вдруг как росой повеяло. Я взглянул на нее. Она плакала. Я понимал, что не должен видеть эти слезы, и продолжал читать.

Много позже я узнал, что девичья фамилия у мамы была Спасская, ее отец был священником в храме Спаса Нерукотворного в городе Спасск, который потом Беднодемьяновском (а после перестройки снова Спасск).

Под влиянием ли книг, или оттого, что она стала директором, она никогда не употребляла бранных слов. Не терпела слова «директриса» - как крыса - сказала она однажды. Даже хулиганов не бранила. Она спокойно говорила им:
- Вы дети и ведите себя как дети: тихо и ласково.

Когда они уходили и оставались одни взрослые, мама говорила:
- Они дети, и обращайтесь с ними как с детьми, а вы взрослые – и ведите себя как взрослые. Помните свою ответственность. У вас не просто ваши дети, у вас растут граждане страны. И государство с вас за них спросит, у вас растут допризывники. А спрашивать оно умеет, вы знаете. Если с вас – и с нас – не спрашивать, то скоро некого будет под ружье ставить. Соображайте.

Не случайно сразу после войны, в 1946 году товарищ Сталин указал, чтобы все, состоящие в фактическом браке, зарегистрировались в загсе и несли справки оттуда в школу. А то за войну распустились, столько вдруг оказалось ненужных детей, сирот наплодили, дети лишними стали, а через двадцать лет кто работать будет? Мы все не вечные. А защитник родины растет не в казарме, а в семье. Хулигану и бродяге нельзя доверить оружие.
И еще: государство о нас заботится, чем мы сами. Я и сама недавно узнала, почему школа должна 70 лет хранить классные журналы. Для того, чтобы в течение этих лет у ваших детей было алиби: они тогда были на уроке в классе и не могли участвовать ни в чем ненужном.

Она пережила трудный момент, когда развенчали Сталина. Дома она сказала мне:
- Пусть так, пусть он был жесток. Но война была бы все равно, потому что немцам нужна земля, наша земля. Сталин скрепил народы властью и заставил его победить. Это факт. А гибли одни болтуны. Не болтай - и будешь жив. Не болтай – а больше работай. Ни одна власть не терпит болтунов. Запомни! Я очень надеюсь, что ты и впредь будешь воздержан на язык.

Но я очень скоро нарушил эту ее заповедь.
Я был в десятом классе, когда ей пожаловались на меня. Я стал разговорчив. Я даже просто болтал на уроках.
Мама вызвала меня на большой перемене и велела идти за ней. Мы пришли в ее кабинет. Она закрыла дверь на ключ, велела мне сесть за ее стол. Я сел.
- Руки на стол!

Я положил ладонями вниз. Она взяла тонкую острую стеклянную линейку и принялась бить меня по рукам. Я молчал. Слезы сначала стекались по ресницам, потом крупными каплями падали на щеки и всё размывали передо мной.

Я зажмурился, пытался открыть глаза, чтобы она не думала, что я зажмурился от боли, но не мог. Хотелось хотя бы вытереть слезы, но нельзя было оторвать руки от стола. А слезу катились и катились, и я снова зажмуривался. Но мама, видно, ничего не замечала. Она размеренно взмахивала линейкой и тихо приговаривала:
- Ты не будешь болтать, ты не будешь больше нигде болтать ни с кем и никогда. Я не хочу позора из-за твоего языка. Ты не опозоришь им мое имя и твоего отца. он не для того сгорел, как спичка, чтобы ты болтал свои поганым языком.

Твоего отца сгубил его язык. Ему – видите ли -не нужна партия, он – видите ли – умеет летать. А кто научил тебя летать? Сам что ли? Или государство все же? Себя убил и нас с собой обездолил, тебя осиротил и меня овдовил. Мало? А мог бы жить, и других учить летать, и жили бы хорошо. Нет, договорился. Вместо училища попал на передок. Может, еще и в происхождении признался?

Я выучу тебя, как надо себя вести. Чтобы я – удар - лишилась- твоей- золотой- медали! Чтобы мне - не дали - твою медаль- хлест-хлест. Никто - не знает, - сколько мне стоит - твоя золотая медаль, - сколько унижений и просьб.

Он думает: ее дают за пятерки. Для дураков сказка. За пятерки – дают – бумажку – а за муку матери – медаль, за золотую – две муки. Сколько пришлось перетерпеть – за что? – за отличника!- она сильнее хлестнула меня. – я эту медаль уже в сейфе видела, чтобы эта сикуша пришла и отняла ее у меня…из=за твоего языка. Паршивец!
Кровь давно сочилась и уже тонкими струйками начала стекать на стол. Мать бросила линейку.

- Иди домой. Умойся в туалете. И чтобы никто тебя не видел и не слышал.
Я ушел.
По дороге я впервые подумал, что она меня не любит.

Умом я понимал, что она права. Она избила меня в ужасе за меня. Она боится за мою судьбу, что меня (или ее) посадят, как чуть не посадили моего дядю, ее брата, за какой-то анекдот, который ему рассказал друг, а он улыбнулся. Хорошо, что он попал под автобус (или бросился?) и умер. А то привлекли бы всю родню.

Я знал это с раннего детства и всегда помнил. Но я переменился и не знаю, как это вышло. Я сам себя не узнавал. Я ощутил себя вдруг развязным, болтливым. непоседливым и слишком общительным. Я стал чуждым самому себе.

Я ощутил себя неуклюжим, неповоротливым, всем лишним и почти идиотом. Я чувствовал, что мать это ощутила и в ужасе от этих перемен. Иначе она никогда бы этого не сделала. Она ведь никогда меня не била и вообще никак и не наказывала. Но душа разрывалась от обиды и тоски.

Я был одинок в этом солнечном теплом мире. Ликовала весна, было почти лето. Скоро выпускные экзамены. Их я не боялся. Я пожизненный отличник. Я любил учиться и любил экзамены. На них меня слушали. Я мог много говорить. Не уроках мне давали сказать 5-6 слов, прерывали и говорили: садись, пять. Иногда я просил: я доскажу – «Зачем. Я и так знаю, что ты знаешь, дай других опросить». Но сейчас я не хотел ничего. Наверно. Я и жить не хотел, но не понимал этого. Я ведь сам себя не понимал.

Я пришел в нашу комнату, еле открыв дверь. Ключ два раза падал из рук. Впервые я понял, какой он тяжелый и неповоротливый. Войдя, я развернул свою подстилку и бросился на нее. Я опять плакал, вернее, я рыдал, сотрясаясь всем телом. Но чтобы не были слышны звуки, я засунул в рот согнутый большой палец правой руки сжал его зубами. Я трясся в муке отчаяния, глотая кровь и слезы, но сразу затихая, как только слышались шаги. Я боялся, что придет мать и увидит меня. Но шаги удалялись, и я снова захлебывался неслышными стонами.

Дело в то, что моя подстилка была рядом с дверью. Мы с мамой жили в комнате с альковом. В алькове была ее кровать, железная, с шишечками. Вторую кровать она не хотела ставить, чтобы не портить вил комнаты и не превращать ее в общежитие. Комната имела вид гостиной или кабинета. Гостям (очень редким) она объясняла:
- Здесь я работаю, а там – указывала на альков – отдыхаю.
На вопрос обо мне она скромно отвечала:
- Он тоже здесь.

Маленького меня она клала на сдвинутые стулья. Но однажды я упал между ними, и она стала класть меня на пол. По вечерам она бросала мне тоненькую подстилку, которую называла «полушерстянка», плоскую подушку и плед. Так называлось старенькое клетчатое одеяльце, из которого я давно вырос, и ноги под ни сгибал все сильнее.

Утром я собирал свою постель и клал на стул около ее спальни.
В альков мне было запрещено входить под страхом смерти. Маленькому мне она говорила:
- Туда нельзя, брать мои вещи нельзя. Войдешь, возьмешь – изуродую, изувечу. Инвалидом станешь - водить не буду». Говорила она это без нажима, ровно и холодно. Я как-то не принимал всерьез ее угрозы, но в альков не входил. Там она прятала свои блузки, шарфик и шаль, которыми очень гордилась.

Когда появились телевизоры, в нашем доме один парень его уронил, и он разбился. Отец вечером, вернувшись с работы, отрубил сыну правую руку. Я не удивился. Я даже не подумал, любит он своего сына или нет. Есть вещи выше каких-либо отношений. В конце концов – говорили соседи – у парня есть еще одна рука, а его отец второй телевизор вряд ли сможет купить.

Отца привлекли за увечье молодому допризывнику. Его обвинили в том, что он, проявив бесчеловечность, лишил армию солдата, поступил как враг, вырвав из ее рядов защитника Родины. Вспомнили Тараса Бульбу и объяснили, что тот убил не просто сына, а человека, переметнувшегося на сторону врага и поднявшего руку на своих. Тарас убил врага. А тут человек погубил защитника Родины.

Прокурор подводил к высшей мере и откровенно жалел, что после войны товарищ Сталин отменил эту справедливую меру.

В милиции вопрос : как ты мог?- задали не отцу, а парню. В милиции понимали значение телевизора.

В их комнате осталась единственная жиличка. Там навсегда стало тихо. Дверь закрылась. А ведь до того дверь в их комнату была открыта настежь для всех желающих. Тот телевизор был единственным для соседей, они шли со своим стулом и тихо усаживались где могли. Хозяин возлежал напротив экрана на высокой кровати на высоких подушках и не видел посетителей, и смотреть на них не хотел. Он не отрывался от экрана. Присутствующие (соседи) в зале суда вздыхали: «Теперь он телевизор долго не увидит. И мы тоже».

Защитник парня объяснил, что тот из-за телевизора и наплыва гостей лишился дома. Но его мнение не интересовало его отца, а зря, - сказал адвокат: парень прописан на той жилплощади, как и остальные, на равных правах.

Парню–жертве был назначен адвокат, как и его отцу, правонарушителю, так как общественное мнение в лице соседей обвиняло молодого человека в непослушании и в неуважении к собственности отца.

Нет, впервые я задумался, любит ли меня мама, раньше. Это когда она не разговаривала со мной три дня. Тогда я без спроса уехал на автобусе к своему однокласснику в гости. Они получили квартиру в другом районе, и он позвал меня.
Я допустил много грехов сразу: ушел из дома без разрешения, вернулся очень поздно, сел в автобус, к которому близко подходить мне запрещено, хот мне уже было тринадцать. А мне в гостях было так хорошо. Так уютно. И я забыл про все на свете. Там были сладкие плюшки и чай со сливками. И так особенно мягко-приятно, что я не хотел никак не мог встать и пойти из этого дома. Меня разморило. Но идти надо.
Я шел домой с радостным чувством. Как все сейчас расскажу маме. И она переживет эти сладкие минуты вместе со мной. Я вошел такой умиротворенный, что даже не понял сразу ледяного молчания мамы. Но вот она повернулась ко мне, и взгляд ее прошел сквозь меня, прошив ледяной иглой ненависти и пригвоздив к вечной льдине отвращения. Моя подстилка уже лежала на полу. Я опустился на нее. Но она показалась мне ледяной.

Утром она поставила передо мной, как обычно, чай и хлеб с маслом, пронзив меня отсутствующим взглядом. Я не прикоснулся к еде. Хлеб обжег бы меня ледяным железом – его я ясно ощущал.

Через три дня голодовки она заговорила. Голос ее не был ровным, как всегда. Она сказала, что решила никогда со мной не разговаривать, но, видимо, я скоро умру с голода, и потому просит меня поесть. Она пыталась придать своему голосу ласковость. Мне было все равно, мне было хорошо не есть. Не надо жевать и глотать, жевать и глотать. Я равнодушно смотрел на нее, я лениво слушал и не слышал ее слов. Мне было все равно, мне было хорошо.

К вечеру четвертого дня я лег на подстилку, хотя был еще ранний вечер, ощущая сладость лежания. Я лежал и мечтал. Загремел ключ в двери. Я слышал и не слышал. Мама подходила и уходила. Она звала меня. Мне было все равно. От двери немного веяло и охлаждало меня. Было приятно. Я даже погладил рукой половицы пола. Они были прохладные. Вот эта половица более выпуклая, чем другие. Вот эта впалая, а вот это совсем ровная. Пол у нас деревянный, из досок, прибитых гвоздями. Шляпки гвоздей сверкали светлыми точками.

Я, видимо, улыбался, потому что мама сказала:
- А, ты еще смеешься!
И сразу всё стихло. Меня овеяло чем-то большим и легким, как шатер парашюта. Тело мое хотело улететь вместе с этим парашютом. Но оно было еще тяжелым. Хотелось сделать усилие и оттолкнуться, приподняться, уцепиться за этот парашют. Но тело было тяжелым, неподъемным. «Сбросить балласт!» - донеслось до меня из какой-то книжки, которых я прочитал прорву. Какой балласт? Лед? Какой лед? Бросай лед! Но он невесомый. Бросай жизнь! Какую жизнь? Жизни нет. Есть холод. У, какой холод! Но он легкий, он не весит совсем.

В это время ноги мои как бы раздвоились. Мои земные ноги стали маленькими, а вокруг них выросли огромные легкие воздушные ноги и очень легкие руки. Я пошевелил руками. Они были прежние. Но воздушные руки тоже были тут. Ощущать, что и те и другие руки были мои - невыносимо мучительно. Непереносимо. Должно быть что-то одно. Голова моя оставалась по-прежнему маленькой, горячей и твердой. Она тяжело мучилась, что не может последовать за руками и ногами.

Откуда-то прозвучало:
- Мы сами создали, своими руками советские люди Советской страны.
Опять о руках. А они все еще раздвоенные и мучат меня. И опять звучало: мы сами создали… кто создал? что создал? кого создал? Меня вопрос обо мне. Кто меня создал? Кто7 по радио отвечали: советские люди Советской страны. Как создали? Своими руками. Вот этими руками, которыми я глажу прохладные половицы и которыми я уже улетаю, улетаю…

И вдруг я увидел себя: я в виде пятипалой руки, у которой большой палец и мизинец опущены вниз в виде ног, к земле, а безымянный и указательный пальцы раскинулись в стороны, как руки. И только голова маленькая, никак не вырастет, чтобы занять положение среднего пальца и вырасти вверх.
Я понял. Я – пятиконечная звезда. Мы создали ее сами, своими рукам. Я размахивал своими руками-воздушными крыльями и потихоньку подтягивал ноги. Я сообразил: надо подтянуть ноги, их воздушная оболочка перетечет к голове. Моя маленькая голова обретет парашют, и я улечу.

Я подгибал ноги под себя осторожно, чтобы не было заметно. Руки уже парили, и я видел, как правая рука касается луны – круглого светлого диска, за которым густо синеет горизонт. А левая рука тянется к солнцу, красному яркому диску. За которым горизонт всех цветов радуги. А вокруг – синее пространство, чистое и ясное. Прохладное. Надо мной облака или снега, ослепительно белые, сверкающие, а в разрывах между ними – темные провалы темной зелени. Туда смотреть не хотелось.

Лучше всего было справа, где яркая луна и спокойная синева. Кажется, мне удалось совместить ноги с туловищем, и голова раскрылась в своем парашюте. Лечу? Лечу… Лечу! Но в этот момент голова снова стала тяжелой, маленькой и такой плотной, что стукнулась о землю. Это к нам вошла соседка.

Я бы улетел, но соседка-врач пришла за чем-то по хозяйству и споткнулась об меня.
- Почему лежит? Болеет? Спит? Здесь? На полу? У двери? Где его кровать? Нет кровати? Как понять? Стала мала – купите другую. Что с ним? А там что? - она ткнула в сторону алькова. – Несите его туда.

Мама попыталась неумело поднять меня, но врач отодвинула ее и легко подняла меня.
- Да в нем нет веса! Что с ним? У него дистрофия? Я таких блокадников видела. Почему вы его не кормите? Сам не хочет есть? Как это так? Отказ от пищи - это отказ от жизни. Почему он не хочет жить?

Ее вопросы звучали как обвинение прокурора. Мама это поняла. Она сказала твердо:
- Я его выхожу. Я знаю, что делать. Я весь день на работе, он один, но теперь здесь будет с ним весь день его нянька.

И она перешла на казарменное положение, оставаясь ночевать в школе в своем кабинете, а со мной стала жить няня. В школе ей оформили отпуск по семейным обстоятельствам, якобы уехала в деревню. Пока. Нянька меня поила чаем, молоком, бульоном, потом кормила пюре и манной кашей с маслом. Даже яйцо давала всмятку, а не крутое. В школе обо мне знали, что я подхватил малярию и сейчас лечусь. Ко мне не надо приходить. Никто и не приходил. Учебники я листал, но это было скучно.

С тех пор мама старалась говорить со мной смягченным тоном. Голос ее учился произносить мягкие слова, а глаза выражали постоянное беспокойство.

Мне долго было все безразлично и потому хорошо. Когда я поправился, подстилка вернулась на свое место, но подальше от двери, чтобы снова кто не споткнулся.

С тех пор я научился не только мысленно отстраняться от всего окружающего, но и уноситься в тот мир, который мне запомнился: туда, между солнцем и луной. Земля внизу, а я плыву. Там я был недосягаем.

Иногда я улетал туда и в классе. Учителя не раз говорили: «вернись на грешную землю», не подозревая, как близки к истине они были. Только я не понимал, почему земля грешная. Мать давно приучила: вопросов не задавать. Ответы на свои вопросы я искал в книгах, но в тех книгах, которые были в библиотеке, не было ответа на этот вопрос.
Я пытался построить модель мира и человека. Мысленно я обращался к друзьям, которых у меня не было, «Дорогие мои!» и излагал очередную теорию: «Кто мы такие? Марсиане ли, пришедшие из космоса». Я учил их преодолевать земное притяжение и передавать мысли на расстоянии, сам опережал их возражения и торжествующе улыбался. При этом вид у меня, наверно, был идиотский, потому что я начал реально улыбаться. Даже на уроке.

Донос осуществила физичка. Конечно, не зря. За моим сугубо научным вопросом она уловила и мое высокомерие, и демонстрацию моих познаний, ей неведомых за бытовыми заботами, и уверенность в безнаказанности. Я спросил ее:
- Как можно кратко прокомментировать явление энтропии?

Она попросила повторить вопрос. Вместо этого я процитировал А. Белого:

Профессор Умов там нам пел,
Развив власы и выгнув выю,
Что парадоксами Максвелл
Уничтожает энтропию.

Зачем он ее уничтожает? И что это такое? – спросил я. Класс загоготал. Физичка молча вышла из класса. Моей матери она объяснила так:
- То, о чем спрашивает ваш сын, лженаука, продажная девка империализма, но я вам не девка и не позволю над собой издеваться. Знаю, куда жаловаться.

Мать успокоила ее, а меня отрезвила линейкой.
Я забыл свои полеты. Я прекрасно сдал выпускные и уехал жить в Москву.
Я совершенно искренне уверял Катю, что мама меня никогда не наказывала, пальцем не коснулась. Она же почему-то сказала, что мама меня ненавидит. Нет! Она всю жизнь тряслась надо мной. Ради меня она прожила всю жизнь одна.
Катя усмехнулась:
- Она тебя не касалась? Да она тебя вообще не касалась!

Нет, касалась. Я помню, я был уже довольно большой, она все еще мыла меня в ванночке и даже один раз поцеловала меня в лопатку, в левую.

Глава 2

Сам виноват. Зачем было рассказывать Кате тот сон… Правда, я его сам не понимал, тем более не надо было рассказывать. Сон был такой.

Я заболел и, видимо, бредил. Все это я знаю со слов няни. Я лежал на диване (значит, диван еще был!) и молчал. Мама думала, что я умираю, и стояла у меня в ногах, глядя на меня. А сбоку стояла моя крестная, няня, уборщица из маминой школы. Она была из раскулаченной семьи, мама взяла ее на работу за великое усердие к труду, скрыв ее происхождение.

Эта уборщица из благодарности однажды, потихоньку от мамы, увезла меня в свое село и там упросила окрестить. Она же и убирала у нас в комнате иногда. Тогда они обе стояли и плакали, и вдруг я, вытянувшись в струнку, вытянув руки по швам, с белым лицом, заговорил. Четко, отчетливо, не как в бреду я сказал:
- Стоят две матери. Одна теплая и все прощает. Другая -ух. Какая холодная, ничего не прощающая.

И замолчал. Потом расслабился, повернулся на бок и уснул. Обе поняли: жив!

Началось выздоровление. Няня тогда ничего не сказала, только заливалась слезами, а мама сама сказала: он видел Богородицу.

Сон этот, вернее - видение мне рассказала няня и строго наказала никому никогда не пересказывать. Я не мог понять: почему. Про себя решил, чтобы никто не узнал, что Богородица холодная. Я не мог понять, что холодная - это моя мама. Она ведь все же в итоге прощает меня. Посердится, но прощает. А о Богородице мне ничего не известно – я так думал. Неужели Она и есть королева ледяного царства? Этими мыслями я поделился с няней. Она ахнула:
- Ты что! Как можно!
Но тут же зажала себе рот и только мотала головой, как бы запрещая себе высказаться до конца. И ничего не прояснила.

Этот сон я рассказал Кате. Зачем-то. Видимо, меня что-то не устраивало в моей трактовке, а иного я не имел. Катя сразу сказала, что Теплая – это Богородица. Она всех прощает и за всех заступается. Ее именуют так: Всемилостивая. Даже молитва есть такая, так и называется: Всемилостивая. А холодная – это моя мать. В моей уже взрослой голове всё прояснилось: и реакция няни, которая побоялась сказать мне эту правду – о маме и Богородице. Страх быть неверной Ей и неблагодарной маме одновременно запечатал ей рот. Понятно стало, почему и мама мне про это никогда не рассказывала. Она поняла происшедшее правильно, не забыла со временем, потом я это понял, много позже. Ради мамы, именно ей и было это явление.

Хорошо, что я не рассказал Кате пророчество няни. Когда мама провожала меня в Москву, то сурово сказала:
- За девушками не гоняйся, учись!
Няня тихо, но внятно сказала:
- А что за ними гоняться. Она сама в дом придет.

Мама промолчала. А я почему-то запомнил. А так и случилось.

Мы с Катей познакомились на Стромынке в общежитии, в бывшей петровской казарме стрельцов на берегу Яузы, вдоль которой я все собирался пройти, и так и не собрался. Я сидел в библиотеке до ее закрытия и домой, в общежитие, приезжал поздно, чтобы сразу уснуть. А встав, уходил сразу после умывания. Я не выносил общежития.
Когда я впервые вошел в нашу комнату, ряды железных кроватей с аккуратно свернутыми одеялами и белыми простынями привычно резанули меня отчаянием казенного сиротства. На таких кроватях мы спали в пионерских лагерях, куда меня мама сдавала на все лето, на три смены. В лагере были железная чистота и порядок. Там я спал, как все цивилизованные люди, на кровати с чистым бельем.

Но просыпались мы под раздирающий звук трубы – на горне трубил какой-нибудь очередной любитель, под бодрый возглас вожатого: «Подъем!» и под крик проснувшихся раньше: «Скорее. Скорее. Опоздаем на построение, опять будем в хвосте».
Наскоро заправив постель, плохо, неровно и не гладко, я бежал на улицу, где все уже построились. Я занимал свое место в строю, нас пересчитывали и распускали на пять минут: каждый раз вслед крича:
- Только пять минут! –

в туалет (деревянная будка без двери с выгребной ямой) и на умывание - под кран железного рукомойника. Пока жмешь-жмешь железный стержень рукомойника, пока закапает вода- уже кричат: скорее- и сзади толкают. А около барака уже строятся. Опять бегом на свое место. Команда: «Подравняться! Равняйсь!»
Потом я должен увидеть грудь четвертого человека, но я вижу и дальше: за забором лагеря желтые цветы, синее небо, а повыше - белое облако. Но туда смотреть нельзя. «Прямо»- звучит команда. И я уже повернул голову прямо перед собой.

«Рассчитайсь!» «Первый – второй, первый – второй, первый -второй». «Шагом марш» - мы идем на утреннюю линейку. Вокруг поляны с шестом посреди клумбы мы выстраиваемся с трех ее сторон. С четвертой стороны приходит начальник лагеря, взрослый мужчина с завода. К нему выходят вожатые и рапортуют:
- Ночь прошла без происшествий.

Один из пионеров идет поднимать флаг. Мне каждый раз хотелось, чтобы вызвали меня. Но ни разу. Я не был достоин, я был уклоняющимся и не скрывал этого. Я старался укрыться ото всех с книгой.

В лагере была библиотека. Никто, кроме меня, туда не ходил. Я всегда читал, только читал и больше ничего не хотел. Я не хотел очищать территорию, делать грядки и прочее. К этому все привыкли и не очень сердились, а так, для формы.
Потом звучит команда «На завтрак. Запевай» - и мы с песней «По долинам и по взгорью шла дивизия вперед…» идем к бараку, где была столовая. но официально она была: пищеблок.

Наша дивизия заходила и занимала свои места – как шли, так и садились по очереди. На тарелке посреди стола – хлеб, ешь сколько хочешь. Я его не хотел и не ел. Но кашу надо есть, иначе все набегутся и допытают. Почему не ел. Почему не вкусно, чего в ней не хватает? или: к врачу! Анализы.

Поэтому я съедал кашу и выпивал молоко. И сразу становился таким тяжелым - только бы посидеть где-то. Но не тут-то было. После завтрака опять построение и распределение дел. До обеда обычно – уборка территории (я завалюсь с книгой где-нибудь), после обеда – игры и спортивные соревнования, после ужина – свободное время (хуже всего, потому что читать нельзя и заняться больше нечем). Перед обедом опять строимся, после обеда – еще раз и - сон.

После сна ленивое построение, полдник. Перед сном последнее построение. Вожатые подводят итоги дня, вечерняя линейка. Спуск флага. «Спать-спать по палатам пионерам и вожатым» – горнит труба. Так хочется заткнуть уши. Но за это меня могут осудить на линейке. Лучше потерпеть.

Попасть в лагерь было мечтой всех детей. Хоть на одну смену. Путевки были не дешевыми. И на всех не хватало. Мама по какому-то высшему блату доставала мне сразу три. Одну - как сыну погибшего летчика. Одну – как отличнику и одну - видно – как сыну директора школы.

Как я ненавидел лагерь! С зимы я начинал упрашивать: не отдавай меня. Она делала вид, что не понимает. «Куда?»
- Ты знаешь. Не посылай.
Я боялся даже слово «лагерь» произнести. Однажды на улице затрубили в горн. Я вскочил от возмущения. И здесь он! Весной она начинала проработку вопроса:
- Ну, сам посуди. Куда я тебя дену на лето?
- А куда деваются остальные?
- Их развозят по деревням. У них есть родня. Там природа, свежий воздух и родные люди рядом. У всех есть родня. Это хорошо. Но ты там не вынес бы, там нет библиотеки. А в июне - июле самый голод. Всё съели, а новый урожай не вырос. Есть просто нечего. Они едят затируху- это трава, сваренная в кипятке. Ее растирают в глиняном горшке и едят. Ты в рот не возьмешь, в жизни это не будешь есть. Ты запах не вынесешь и умрешь с голода, и кто пойдет учиться в третий класс? Ты хочешь испортить списочный состав третьего класса?

А в лагере вас принимают по весу и сдают родителям на вес. Там главное - сохранить личный состав и добиться прибавления в весе. И так на тебя жалуются, что ты не прибавляешь, как другие дети. Я все боялась, что скажут когда-нибудь: не наш ребенок, не советский.

Еще ближе к лагерю она тихо внушала мне:
- Надо жить и исполнять свои обязанности. И так на тебя жаловались: не прибавляешь в весе, портишь им показатели. С подозрением спрашивали, отчего ты не прибавляешь в весе. Я отговорилась, что твой отец был худощавый. Его в армии так и звали – в отличие от другого Иванова - Иванов-тощой. Еще смеялись: зато не Кащей, а не Кащей ты потому, что у тебя злата нет (как у Пушкина: «Там царь Кащей над златом чахнет», вот был дурак - золото имел, а еду не покупал). Я ведь в душе опасалась, что мне скажут о тебе однажды: подозрительно, наши едят - за ушами трещит, их от еды за уши не оттянешь.

- «Надо жить, чтобы исполнять свои обязанности». И где это она вычитала? Я не читал такого. Но я уже знал: моя обязанность – учиться. Ради этого надо было пережить лето. Я спросил ее однажды, кто это сказал. Она сказала: это любимое выражение твоего отца.

«Нужно жить» - вспыхнуло в моем сознании, когда я в Москве увидел эти сиротские казенные железные кровати в большой комнате. А вошедшие со мной ребята были счастливо возбуждены. Они радовались! Они восторженно выкрикивали здравицы над крышей над головой в самой Москве! Иметь кров пять лет - это вечность!

Вечером все уселись за стол в углу комнаты и разлили. Я сказал: не пью.
- А ешь?
- Иногда, - все захохотали. Я говорил без юмора, а им было весело, и от моих слов стало еще смешнее.

Я не был друг моим сокамерникам. Я никому не друг. Я не нуждался в дружбе. Я ей не верил. На моего дядю донес его самый близкий друг. Он сам ему рассказал записанный заранее на бумажку анекдот, потом доложил кому надо. Мама говорила: хорошо, что у дяди не было детей.

Этому общежитию я бы предпочел большой черный кожаный диван, на котором я спал в раннем детстве и на котором часто сильно мерз, засовывал руку во впадину под валик и дыша себе за пазуху, чтобы как-то согреться. Диван надежно хранил мое одиночество.

Я знал, что мама продала его по частям. Сначала – зеркала с полочек. Потом спинку, потом кожу, валики, потом матрац, твердый, надежный.

Первую сессию я сдал досрочно и уже купил билет на поезд, но заболел. И чем! Детской болезнью – коклюшем. Однако кашель был такой, что я радовался, когда все уехали, и никто не слышал этого ужаса. Я прямо-таки закатывался в кашле, входил в штопор и никак не мог из него выйти. Я даже вскакивал и наклонялся, боясь задохнуться.

Однажды в дверь постучали. В перерывах между руладами я успел крикнуть: «открыто!» и закатился снова. Вошла девушка и пошла к моей кровати. Она поставил на мою тумбочку большую глиняную кружку и всплеснула руками:
- Такой хлопец и кашляет! Как можно!
- Не бойся, у меня коклюш.
Она закивала головой:
- И ты не бойся. Мы его сейчас прогоним! Что бы такой хлопец и так кашлял – это же немыслимо.
Она поднесла мне кружку и ласково сказала:
- Пей. Это хорошо теплое молоко. Не просто теплое, не горячее, а хорошо теплое. Пей, как в детстве у мамы пил. Пей, и все пройдет.

В ее ласковости было что-то повелительное, и я выпил. Тепло разлилось сразу внутри. Я благодарно взглянул на нее.
- Не бойся, я еще принесу. Я еще приду горчичники тебе поставлю на ноги и ванночку сделаю для ног. И ты у нас быстро на ноги встанешь.
И она ушла.
Она скоро вернулась, в руках у нее был тазик. Она устроила ванну для ног, и я, хотя и немного раздражался суетой, но не хотелось спорить, и я подчинился. Только горчичниками я облепил себя сам и, в сущности, прогнал ее после этого, отослал от себя. А на следующий день ждал ее почти со злобой. Раз принялась лечить меня, так лечи. Куда провалилась. Тут она постучала, и мне стало стыдно своего ожесточения. Она опустила предо мной тазик, я чуть коснулся ее волос, она не заметила, я спросил: как вас зовут?
Оказалось, она провалила сессию: она не сдала историю КПСС и решила не ехать домой, а поучить и сдать экзамен в начале семестра.
- Что там можно не сдать! Это же не математика!
- О! -сказала она протяжно. – в математике всё ясно. А в истории КПССС – ничего.
- Что там может быть не ясно? На чем вы срезались?
Она не могла отличить левых от правых.
- Вы шутите?
- Нет. Со стипендией не шутят.
- Так вас и стипендии лишили?
- А как же.
Я вскочил.

Я забыл, что передо мной девушка, а я стою в трусах. Я сорвал с себя горчичники, с груди - ее шаль, быстро натянул штаны, носки и свитер и велел ей бежать одеваться. Куда? В деканат – успел сказать я, опять закатываясь кашлем.

По дороге она, не то плача, не то смеясь, рассказывала свои муки.
- Не можу я отличить правых от левых. Не можу и все тут, – горячо, убежденно шептала мне она в тряске трамвая. потом в метро.
- Я и так, и эдак – не можу. Дура такая. Прошу извинения. Зря вы со мной так возитесь. Я же с детства знаю: правые - это хорошо, наше дело правое - мы победим и победили. Я прав, ты прав – это хорошо. А у них кто правый - тот виноват. Голову можно сломать.

Бухарин сказал: обогащайтесь! Правильно. Надо всем обогащаться и жить хорошо. Но он правый, и он не прав. Левые говорят о мировой революции, и они не правы. Хотя мы все сделали для мировой революции: чи так? чи не так? «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»! Я все помню.
- Ты кто - украинка?
- Ни. Русская, ой ни, не знаю. Мать украинка, отец русский, дед калмык, бабка гречанка, кто я?
- Ну, ладно, скажу в деканате, что ты украинка, и что она тебя не поняла из-за твоего украинского языка, а ты стой и молчи, не возражай.

- Молчу, уже молчу, дай Бог тебе здоровья, чтоб такой хлопец не кашлял. Я ей ведь все рассказала, все правильно, она возьми и спроси, так чем же отличаются правые от левых? Ой, моя погибель! Как она меня насквозь видит!
- Как же ты в университет попала?
- О! И она меня также спросила. Как? Шефы. Они приехали в школу и выбрали лучшего ученика - это я. Они спросили, как с математикой. Учительница говорит: как раз с математикой у нее все в порядке. С русским языком хуже. Шефы сказали: русский язык не обязательно , лишь на завод вернулась. А кто такие шефы- она не знает – торопилась она предупредить мой вопрос. - Шефы и есть шефы, послали учиться и хорошо, чего еще надо.
- Это верно. Это хорошо.
- А она сказала: ты все зазубрила и ничего не понимаешь. Иди поучи еще раз, а потом придешь.
Катя чуть не плакала.
– Кабанчика жалко.
- Кого?
- Кабанчика. Если я без стипендии останусь, его зарежут, чтобы мне деньги выслать, мне же надо учиться, а то позор на всю станицу.

Меня в деканате и в учебной части знали, потому что я первый сдал все предметы досрочно и все на «отлично», даже сказали, что я подтвердил свое «золото», что не всем удается, далеко не всем. Сейчас мой кашель всех ужасно раздражал, и они быстренько отделались от меня и от Кати.

Экзамен у нее согласился принять незнакомый мне преподаватель и принял, даже не присев на стул, а стоя спиной к аудитории и глядя на пушистый снег за окном и пышные шапки на деревьях в университетском саду.
Выйдя из аудитории, Катя закрыла за собой дверь и прислонилась к двери, прижалась к ней как к спасительнице. Я вообразил, что сейчас педагог откроет дверь и толкнет Катю. Я потянул ее за руку. Она легко качнулась, шагнула ко мне и уткнулась головой мне в грудь.

Возвращаясь в общежитие, от трамвая мы почему-то бежали, взявшись за руки, как малые дети. Катя так смеялась, так радовалась! Я спросил:
- Из-за стипендии?
- Из-за кабанчика! – крикнула она.

Летом я поехал на целину и к маме не приезжал. А зимой встал вопрос, как везти к ней Катю? Я впервые увидел со стороны всю нашу с мамой жизнь и понял, что бедная моя мама всю жизнь была лишена радости, да что там радости, просто малейшего удовольствия, спокойствия в вечном страхе за меня.
Я дал ей телеграмму: женюсь. Хочу приехать сообщи свое решение.

Опять я все взвалил на ее плечи. Но с другой стороны- куда я уложу Катю спать? На свою подстилку? Она же пока не жена, а невеста.
Ответа не было.
На зимние каникулы я поехал к Кате, к ее родне, в станицу как жених.

Что там было! Меня кинулись обнимать, запричитали:
- Сыночку! Сколько же мы тебя ждали! Родимый наш!
Николай, ее старший брат, который стал отцом для сестренок, хлопнул меня по спине и сказал жене:
- Отпусти, дай и мне на него взглянуть.
Потом тоже крепко обнял. Бабка крестилась и говорила:
- Слава Богу! Слава Богу!
Анна, жена Николая, воскликнула:
- Слава КПСС!
Николай захохотал и сказал: да здравствует коклюш. И все смеялись, и веселись, и радовались … смеялись до слез.

Глава 3

- Вот так, Ольга, все было.
- А свадьба?
- Свадьба была по первому разряду.

Перина
Самым сильным впечатлением в станице была перина. Я никогда не спал на перине да наверно и не видел ее, в глаза не видел. Я забрался на нее, улегся и испугался. Я никак не мог на ней удержаться, а все куда-то съезжал.

Бабушка поясняла: перина лечит. Как ложишься на нее, так уже отдыхаешь. Погружаешься в ее мягкое тело. Она твой бок обволакивает, вот ноги по одной спустились, вот руки утонули, и вся утонула,и те курочки, чьи перышки под тобой, тебя греют, умягчают. Утром встаешь здоровенькая.

- Наша бабка никак не может понять, что уже не молоденькая, -сказал Николай. -Без роздыху. Я иной раз крикну: перекур! Она только взглянет имахнет рукой. Такая на работу жадная. И вся наша порода такая.

Я потонул, как в болоте, взмок и взмолился: снимите меня с нее. Анна смеялась. Катя протянула руку и вытащила меня. Я усмотрел у них лавку и попросил о какой-нибудь подстилке. Анна завздыхала о том, что сказала бы моя мама, если бы увидела меня на подстилке… Я молчал. На лавке я уснул вмиг.

Юра ощутил, как сразу разжались его челюсти, всегда плотно сжатые, нижняя челюсть опустилась мягко, и он уснул. Сон был таким глубоким, что он не слышал той жизни, которая продолжалась за его спиной, – ни тяжелой поступи бабушки, ни жестких шагов Николая, ни легких пробежек сестренок Кати, ни обсуждения, которое шло вполголоса, но все же громко.

- Катя, что он ест?
- Почти ничего.
- Ну, что он любит поесть.
- Не знаю. За обедом отхлебнет две-три ложки супа и отодвинет, котлету расковыряет, гарнир чуть попробует, чаще не тронет совсем. Чай отхлебнет и сыт. А в последнее время, как его мама узнала про меня- она перестала высылать ему деньги, и он перестал покупать книги.
- Как же он работает, не емши.
- На целине - как все. Он жилистый. Не расстраивайтесь.

Весь тон обсуждений был такой, словно речь шла о сироте, и каждый хотел помочь согреть сироту, накормить и приласкать.
Юрий не мог этого знать, но все его существо впервые в жизни размякло в этой атмосфере, где не надо защищаться. Это было странное состояние. Непривычное, непонятное, от него ничего не требовалось, он мог ничего не делать и не говорить, и никто не замечал его растерянности.

Катя была старшей в семье и нянькой всем сестренкам. Девочки родрастали, одна краше другой, и все говорили: сколько женихов здесь будут пастись! Жена Николая говорила:
- Моя мать права, каждому Бог дает по вере. А я всегда верила, что Катя не подведет. И она привела - какого парня! Не чета нашим охломонам. Кто пьет, кто калымит, кто из милиции не выходит, кто от алиментов прячется, а кто уже и сидит. Нет, в Москве таких не бывает, там все хорошие. Что худой - это от юности. Что молодой - это пройдет. Что детки пойдут – хорошо, пускай. Двор большой, нянек много, Катя за ними ходила, теперь они походят. А что худой -мало ест, но не еврей, нет.

- Да, Ольга. Свадьба была через год. Мы с Катей летом ездили на целину, потом зарегистрировались в Москве и поехали к ней в станицу. Маме я дал телеграмму. Ответа не было.
Свадьба длилась, как в сказке, три дня и три ночи. Зарезали кабанчика, винегрет готовили в корыте, пиво стояло бочками. Пироги пекла, по-моему, вся улица. Пыль оот топота танцующих затмевала ночные фонари. Мы с Катей утром показывались всем честным гостям и тихо исчезали как бы в танце, мы убегали за околицу, я быстро шагал там, где было нельзя было быстро идти. Катя торопилась за мной, разрывая белое платье и фату. Потом мы усаживались где-нибудь и молчали.

Я иногда здремывал и опускал голову к ней на колени. Однажды я очнулся от странной тишины. Где я? Что я ? с кем я ? зачем? Я не мог понять. Тишина не была пустой. Она вопрошала. Мне нечего было ответить.

Катя наклонилась и заглянула мне в лицо. Я подумал, как она узнала, что я проснулся? Она ответила на мой немой вопрос: я чувствую, что ты смотришь, значит, не спишь.
Как она могла почувствовать, что я смотрю? Она опять ответила на мой молчаливый запрос:
- Я тебя чувствую даже на расстоянии.

Я подумал, что мне лучше не задавать ей вопросов даже молча. Почему-то мне стало не по себе от ее ясновидения. Она сказала: спрашивай, спрашивай, что ты помалкиваешь.

Я закрыл глаза. Тишина перестала задавать вопросы. Но она не была пустой. Она была наполнена - чем? Чем? Я не мог понять, чем. Чем-то очень существенным, весомым, но не внсящим.
- Я люблю тебя,- шепнула Катя.
Я уже без подсказки знал, что тишина наполнена любовью.
Гости
- Ты что-то выглядишь, как элементарная частица, - сказала мне Катя накануне прихода гостей.
- Слишком замкнут, да? –спросил я.
- Не то слово.
- А что они так интересуются: худой такой! Не еврей ли? Нет, я марсианин, а там питаются исключительно воздухом.
- Им не о чем больше говорить- ты же видишь, какие они совсем простые. едят сало и пьют горилку. И работают руками. Ну-ка выверни наш трактор. У нас все прославляли Пашу Ангелину – трактористку, а у нее, с ее ангельской фамилиией, руки мужицкие! Какие руки! А ты в столовой творогом давишьсся. Наши люди это чувствуют и не понимают.

Я сразу вспомнил Тараса Бульбу, его сыновей в особенности
- А ты сам с ними разговаривай: как? очень просто: здравствуйте, гости дорогие! Проходите, пожалуйста, присаживайтесь! не скажи: садитесь! нельзя. тебе скажут: сесть всегда успеем. А вот присесть можно. Добавь: мы с Катей живем в Москве в общежитии, питаемся в столовой. А вы нам расскажите о себе, о своей жизни. Вот и все обращение к народу.

- Да, -сказал я, - «горько плакал Озрик бедный, умом царицы поражен».
- Это кто? Откуда?
- Не помню, я столько всего перечитал.

В окошко стали видны две фигурки, направлявшиеся к нам. Шли гости. Я сказал Николаю (он стоял у печки):
- Батя, к нам гости.
Он не шевельнулся.
- Вы так удивлены? Но ведь мы ждем гостей…
- Скажи еще раз.
- К нам гости.
- Нет - как ты меня назвал? Скажи…
- Батя. А кто же вы мне: у меня нет отца. Не было. Теперь есть.

У него выкатилась огромная слеза. Она застыла на лице, грубом и твердом. Потом все же скатилась. Он сгорбился, крякнул, отвернулся и пошел в сени. Там он – слышно было – долго боролся со старой дверью в чулан – хотел скрыть слезы. Он ведь для красного словца называл меня сыночком и не вынес этог
о простого слова от меня: батя.

Собака уж умаялась визжать. Катя вышла и сказала ей: хватит тебе всех булгачить, пропусти гостой.
Я вышел к ним и сказал:
- Здравствуйте, гости доргие! Проходите, пожалуйста, каждый гость – от Бога. Присаживайтесь.
Гости чуть не шарахнулись. Катя вела кого к ларю, кого к табурету. Я говорил:
- Очень рады видеть вас. Ведь мы живем в общежитии, только учимся и не трудимся, совсем ничего не делаем, только читаем и пишем, питаемся в столовой. А настоящая жизнь здесь у вас на земле.
Меня слушали как Орфея. потеряв дар своей речи. Чтобы как-то продолжить общение, я сказал:
- Чем я могу быть вам полезен? Толк от меня только в том, что мы живем в Москве. Может, надо там кого навестить или хотя бы позвонить, или надо кому-то послать письмо в другой город или куда…
Гости оживились, раскрякались и заговорили.
Один сказал:
- Нам-то ничего не надо, а вот у Котенковых тяжба. Пишут-пишут, ответа нет. - И он сказал Кате: дуй до Котенковых! Пусть адрес дадут.
Другой сказал:
- У меня брат родной в Магадане. И не отвечает. Можешь ему написать? Или даже посылочку послать?
- А как же – конечно. Только давайте сначала пошлем письмо. Дайте мне его адрес.
- Верно! Николай - а Николай – какими молитвами тебе Бог послал такого разумного зятька?

Тот только крякал, махал рукой, кивал головой - дескать – не возражает.
И пошло. Вся деревня, извиняюсь, станица пришла в движение. Я не ожидал, что наша Россия переплетена такими узами – несли адреса в Кенигсберг- Калининград, на Колыму, в хабаровск, в неведомые мне города и села. Когда я пытался узнать, как так всех разбросало- мне говорили одно: не спрашивай!

Потом по намекам я догадался: раскулаченные, ссыльные, беглые - связи с родными не было, так как боялись преследования, а тут все ожили! Мне-то ничего не грозит. Могу писать кому угодно и куда угодно. И все несли: мешочек с грибами сушеными, сушеные яблоки и морковь, а в баночке – грибы маринованные, в Москве скушаете. От нас не убудет.

Бабушка всплеснула руками и отвела в избе угол для приношений, Николай ходил важный, степенный, боясь выдать свои чувства. Анна, вечная труженица, все принимала как должное и укладывала, увязывала приносимое, надписывала.
Катя меня спросила на ухо:
– Как тебя осенило?

Я тихо ответил: у нас в общежитии есть один парень, он все бегает по чужим порученим и приговаривает: лучше подать, чем просить. Я это только сейчас понял.
Когда гости разошлись, очень довольные нашим знакомством, Николай сказал:
- Юра, ты говоришь, твой отец за родину погиб.
- Да, он не успел даже взлететь. Их разбомбили на аэродроме. Мама потом все точно узнала.

- Это очень хорошо - умереть за родину, а я в то время пашню драл, как мой дед говорил. За Уралом. Мы к тому времени уже приобвыкли там. Нас туда отвезли много раньше, лет за семь до войны. Привезли, выгрузили и сказали: живите как хотите. Отец сказал: если земля есть - будет и жизнь. Вся жизнь – в земле. А ведь землю пахать надо.

Взялись, отец с дедом впряглись вместо коня, дед пропахал не один год и начал сильно кашлять, умер. Но всё говорил: табак виноват. Простите за табак. Тогда впряглась моя мать. Она не слабая была, но пропахала не так долго. Закопав ее, отец сказал мне над ее могилкой:
- Впрягайся, Коля, один я не выдержу.

И я встал рядом сним. Да он бы вытянул, если бы питание было. А так - натощак. Мама перед смертью мне скззала: ты один у отца остаешься. Пахать придется, а силы нет у тебя еще. От голода нет. Тебе только Бог поможет. Его проси. Твори Его молитву. Я сама только две молитвы и знаю: Иисусову и Богородичную, их тебе и передаю, они спасают, увидишь. Когда я впряглась, то тянуть не могла, а повторяла молитвы и шла-шла, сама не знаю как. И ты пройдешь, иди и не задумывайся. Молись и все.

С тех пор молитва меня не оставляет, как берусь за что – молитва сама является. И я начинаю ее повторять. Видно, мне ее мама-покойница вдохнула в меня. Молитва сама начинается.
А этот наш дом я ведь сам построил, прежний наш пятистенок сельсовет взял себе.
Как вернулись-то? А как отец умер. Надорвался, слег. Вижу, плохо дело, подошел я к нему - опустился, встал на колени. Жили-то в землянке, спали на низких нарах.

Он ласково мне, как мама тогда, говорит: Коля, надорвался я немного. У меня внутри жила лопнула. Уж не встану. Прости, одного тебя оставляю. Береги себя ради сестер. Ты один у них теперь остался. А как беречься – не знаю.

Муки у него были страшные, так хрипел, стонал и стискивал зубы, а не мог удержаться. Я сестер в лес услал. А когда он терял сознание, то говорил ясно, чистым голосом: маманя, папаня, дедуля – он их видел, а потом нахмурится - в сознание приходит, потом потерял сознание и уж не возвращался, только хрипел. Потом стих. И глаза открыл, глаза такие чистые, васильковые, светлые. Никогда у него таких глаз не видел. Я не знал, какого цвета у него глаза. Я так этому удивился, что не сразу понял, что он умер.

Надо ехать домой. А как? После похорон отца сестры совсем замолчали. И так-то не болтливые, они жались в комочек и друг от друга ни на шаг. А потом завыли: уедем! Коля, уедем. Мы тебя не сможем похоронить и съедят волки. А потом за нас живых примутся. Это факт.

Папаня все хотел надстроить землянку и возвести вроде дома деревянный шатер, а потом и дом достроить.

Ты не читал - в комсомолке была заметка, как геологи нашли в тайге большую семью старообрядцев? Их увез отец в 18 веке. Они там построили два дома, для отца с сыном и для матери с дочерьми. Они жили тайгой, но и пахали. Так ведь они отступали в тайгу планомерно. Взяли наверняка с собой инструменты, семена. Так можно. Так бы и мы не вернулись. Так-то что.

Папаня умер за год до победы. Но мы ничего не знали о фронтах. Однако слух прошел, что Украину освободили, что туда эвакуированные начали возвращаться. Может, и мы за таких сойдем. Пошли думы такие, что, как жернова, вторглись и начали ворочаться.

Война к концу. Мужиков на войне побило, а ведь землю пахать надо все равно. А кто будет пахать? Крепких мужиков сюда отвезли. Иные тут и осталась. А кто выжил на родине – пьянь какая-нибудь бессильная. Непригодная. Эти мысли меня так занимали, что я наверно стал говорить вслух. И сестры услышали. Вцепились. Летом сорок четвертого мы вернулись.

А как ехать? Денег нет. Я их в глаза, те деньги, не видел - какие они? Но двигаться надо, завязали котомочки за спиной, отсыпали туда немного мучицы или пшена, кое-чего лесного. В поход!

Нас спрашивали: откуда вы? Я отвечал: с похода. И никто не удивлялся. Мне стало казаться, что вся страна двинулась в путь – по дорогам шли и ехали кто как, кто в чем, кто с чем – видно, из эвакуации что ли. Я старался помочь – кому вещи поднести, кому подержать что, кто-то ночевать пускал, кто хлеб подавал, кто спасибо скажет. И я ему в ответ: и тебя спаси Бог.

Как добирались – не скажу, но дошли. Часто пешком, иногда подвозили. все бесплатно. Видели, с нас нечего взять. И не удивлялись.

Сестры были как матрешки. Иногда их так и спрашивали: из какой куклы вас вынули? А уж как обе одеты были - ужас. Как цыганки. Чтобы скрыть, что вместо юбок на них просто куски материи навернуты, они сверху не поясом подпоясывались, а заматывались платком, старым конечно. Если кто что подавал из ткани, сразу рвали и делали еще полоску для обмотки.

Мы ведь в лесу жили не совсем одни. Родители навещали других, вроде нас. И к нам соседи приходили. И все жили в землянках. Кто умрет, того одежду делили. И нам, бывало, приносили женское, все было ценно. Девчонки худые были ужас. И малорослые, но все же подрастали. А на вид дети и дети, потому что без молока росли, на одной зелени.

Один старчик навещал нас и рассказывал, что до потопа люди ели только зелень и не знали молока. И дождей не было, а были сильные росы утром и вечером. Так мы и жили, как до потопа, на одной зелени. И вроде не болели.

Катя вот - пошла в школу в 6 лет. Ум был, а силенок, правда, было маловато, от физкультуры освободили. Где это видано? Девочке нельзя заниматься спортом. Какая же она работница?

Около нашей станицы мы уселись в лесочке. На разведку я послал среднюю сестренку. Ее мы так и звали: золотая середина. Иди – говорю - посмотри, кто в нашем доме живет.Ты не велика, но уже и не малая. Иди смотри смело. А она не знает, какой наш дом. Я как мог объяснил и сказал: кто спросит, кто ты такая, скажи: Старостенковы из похода возвращаются. Если задержат - убеги. Сейчас иди и молись. Как? Я подумал и сказал: «Господи, помилуй» – так говори, короче некуда.
И как она вошла в село, навстречу ей тетка Нюра и говорит:
- Ой, Старостенковы вернулись!

А сестренка в ответ: Господи, помилуй. А сестры мои все на одно лицо - копия отец. Так мы у тетки Нюры поселились. Это моя теща Анна. Она жила как вдова с дочерью. Ели затирушку- траву заваривали кипятком. Мы достали пшено – оказались богачами. Сварили кашу и повалились спать прямо на полу.

Впервые в доме. В настоящем доме. В родной станице. Девчонки мои улеглись было, как обычно, тесно друг к другу, а потом- вижу – разжались, вытянулись во весь рост и руки раскинули по сторонам, и даже пальчики выпрямились у них. Разметались по всей хате. А ведь во сне не умом живешь, а душой. Значит – ощутили, что дома. На полу – не на земле. Значит, душа встала на место, и я успокоился и уснул.

Как дети пошли, меня стали звать бракоделом - родятся только девочки. Я решил обмануть судьбу и. чтобы не повторить судьбу отца, заранее придумал несколько женских имен, чтобы нарочно родился мальчик. Первенца решил назвать Катериной, вторую - Ксаной. Но в загсе девушка сказала: Екатерина, Оксана. На одну букву не вышло.

(Мы с Катей выбрали такую буку, на которую много имен: Анна, Алла, Александра, Алевтина, Ангелина, Анастасия, Анисья, Анфиса и даже Ариадна).

Когда родилась моя последняя дочка, я заявил жене: я к тебе больше не подойду - один позор, опять девчонка. Брякнул в сердцах. А ведь так и вышло. С тех пор спим с ней врозь. И год рождения последей дочери стал жирной чертой под моей жизнью. Вот как слова наши отзываются.

Ты не пугайся, не в какую-то сомнительную семью попал – нет. Все по закону. Я хоть и вышел из леса, но рассудок имею. Перед твоим приездом отнес в сельсовет пару курей, и мне секретарша написала справку, я ее тебе отдам, что за нами ничего не числится. Мои не понимают, что власть меняется. Сейчас так, а потом?… Отца раскулачили через 20 лет после революции – это мыслимо? Для чего революцию делали?
(Я подумал, что Николай не поверит мне, но революцию делали не для того, чтобы все могли стать богатыми, а чтобы не было бедных и богатых тоже, чтобы все были равны, для этого надо удалить из общества выдающихся людей, всех – под гребенку, и никому не обидно).

- А?- говорил Николай - и все утрялось. Пока. 20 лет прошло еще - жди поворота. После победы власть укрепилась. Что хочешь придумает. Люди немного разжились, значит, жди беды. А я позаботился, вот читай.

«Дана уроженке села… Екатерине Ивановне Старостенковой, внучке бедняка Тимофея Голощекова, сын которого погиб на фронте в 1942. Они в списках сосланных и лишенцев не значились и голоса не лишались».

- Как я ловко соединил их – дед ее по другой линии был из бедняков, невезучий сильно был. И сын его погиб. Хоть с какой- то стороны я подстраховал. Думаешь, зачем я двух курей отнес? Затем, что мне для моих девчонок надо таких справок 5 штук. Для всех дочерей. И я их получил, председатель одобрил. Сказал: правильно, Коля, и надоумил: достань тот указ, что сын за отца не отвечает. А то власть, знаешь, того – а ты тут как тут.

- А где я, Юра, тот указ найду? На тебя одна надежда. Другим помогаешь – и мне подмогни. Как приедешь в Москву – сразу поищи и мне напиши: свое дело сделал, и я пойму. Он должон быть в газетах пропечатан, но в каком году? Поищи. Ты ученый не зря. А то в лесу ни ты, ни Катя не выдержите. Вы другие люди, я же вижу. А то и до леса не довезут. И было всякое.

Николай, не подозревая, говорил мне о мне самом – он предлагал мне путь спасения – потому что письмо матери - чепуха. Надо найти указ, что моего отца сделали штрафником - надо поднять документы. Сколько бы ни было Ивановых, найдут.
- Ты спишь?
- Нет, батя, слушаю.
Это слово неожиданно вылетало из меня, но очень органично, где-то я его вычитал. Где уж тут спать.
Отец приезжал после ранения из госпиталя, пробыл дома очень немного и отбыл в свою часть. В том же декабре, когда его убили, ему пришло письмо, что родился сын – это я. Почему он погиб так быстро?

Мама говорила, что попал в штрафники. Потому что откзалася вступать в партию. При этом удивился, что ему вообще предлагают это, он ведь умеет летать. Зачем ему партия. Мама подозревала, что он мог сказать еще и что он столбовой дворянин - на фронте смелый стал – и фамилия его не ИванОв, а ИвАнов, ударение на первом слоге. Мама не могла ему этого простить.
Если так, то он попал в ряды тех, кто шел первым под огонь в самые смертельные места. За ним остальные. И он не мог побежать, потому что следом шли те, кто стрелял бы ему в спину. А то ведь штрафники еще и в плен сдадутся. А так не убегут. Но с учетом рожденного ребенка матери сообщили о смерти храбрых – наверно, с учетом того, что именно мальчик родился.

О штрафнике много позже рассказал кто-то, чудом уцелевший в тот день.
Мама сама стремилась в партию, но ее сразу взяли она не была гегемоном (рабочей), а только в прослойке (была гнилой интеллигенцией – так тогда называли). Но все же потом приняли и поставили завучем, потом и директором.

Она справлялась. Она работала честно, без свар и склок в женском-то коллективе! Взяток не брала, а книги – это святое, все знали, что ее сын читает - вот и несли. И подписки тоже.
Николай продолжал:
- Понимаешь, куда все катится. Хрущев что-то затевает. Вместо министерств какие-то совнархохзы, а нам просто объяснили: теперь власть на месте. А мы это уже проходили. Мужики так и присвистнули: один сразу крикнул председателю: ты что ли? У тебя власть теперь? А тот не растерялся и сказал: а хотя бы и так.

На целину бросает пока добровольно, но ведь ее поднимать – дело не шуточное, по себе знаем. А дальше пойдет переселение. Сначала добровольно – знаем, какое оно добровольное. Хрущев с чего начал? Церкви ломать. Сталин восстановил патриархат и церкви открывал, священство вернул - в войну! В самую войну погоны вернул и офицерам ординарца-помощника дал, а этот монастыри закрывает и обещает покончить со священством в 1980 году. Что хорошего ждать?

И так этот жук колорадский достал. Кстати - про этого жука. Заходила к нам одна монашка-не монашка, странница, спрашивает: в каком году напал нас жук напал? Помнишь А что? Я помню - потому что в тот год последняя дочка родилась, и я черту подвел – а Хрущев закрыл лавру в Киеве. Я и не знал. Но если так – то явно же – Божья кара. Стал я потихоньку справки наводить - так и есть - год тот же. так что Хрущев - второй антихрист. Ленин был первый. Значит, к концу века ждать третьего. Хоть бы мне не дожить, а вы доживете. Я ужас как не хочу, а вам придется.

Но ты, Юра, власть не ругай. Старчик тот, что меня в лесу навещал, говорил, что власть ругать нельзя. Без власти совсем плохо. Хуже всего. Тогда каждый человек будет враг каждому другому. Возникнет много партий и много вождей, и пойдет такая распря, что и свет не видал. Так они власть будут делить. Просто будут вождей отстреливать. Вождя убили – партия рассыпалась. Поставили другого – он их волю творит, а другим не по сердцу, у них потери, свои интересы. И этого ухлопают. Дурное дело не хитрое.

И так будет, что никто не захочет брать власть – это же приговор. Тогда посреди этой неразберихи появится настоящий антихрист и примет власть на себя. И все согласятся. И с радостью ему подчинятся, скажут: свет увидели. Но это все не скоро. Тогда - предсказал старчик – люди будут маленького роста, метр 20. Я тогда в лесу, глядя на своих сестренок, понял: от голода люди перестанут расти. И людей на планете будет мало.

И опять мои мысли текли по прежнему руслу.

Я вспоминал, как тот знакомый, сослуживец отца, говорил - как они были удивлены и даже напуганы внешним видом немцев – здоровых, отокормленных мужиков. Немцы были выше и крупнее наших, урожденных двадцать дет назад и выросших в условиях хронического недоедания или просто голода. Так быстро сказалось это на ребятах – одно поколение.
- И еще старчик говорил: на неверующих нападет стршный жор, есть будут все подряд, а верующий не будет ощущать голода и только иногда возьмет щепотку земли, перекрестит ее и скажет: персть я и земля, в землю и уйду. Накорми меня, Господи, Твоею землей. И проглотит. И будет сыт. И здоров, и трудоспособен.

Это будет очень злить неверующих, и они потребуют отселить их. И опять пошлют верующих в места необитаемые. А мы там уже были. Но то будет в последний раз. Первый раз Столыпин Степан Аркадьевич отправил крестьян за земелькой из центральной России за Урал с вагоном скота и фуража, и продуктов, и семян и прочего всего. Второй раз нас высадили налегке. А о третьем лучше и не думать.

Юра во всем покорялся Кате. Она позвала, и он пошел. Они вошли в сарай. Там громко квахтала курица.
- Она сейчас снесет яйцо, подставь ладонь вот сюда. Чувствуешь – горячо?
Он ощутил что- то горячее и гладкое, от брезгливости чуть не отдернул руку и не бросил на землю – но во-время увидел сияющие глаза Кати и задержался. В его руке было яйцо.
- Принял роды, - сказала она. – Вот и все. Ничего страшного. Это самое свежее яйцо в мире, выпей его.
- Зачем?
- Выпей. Я надломлю скорлупку - пей! - И он выпил, не веря в происходящее.

Так же сияя, она повела его по грибы. В лесу он остановился потрясенный. Огромные широченные ели уходили своми острыми вершинами в самое невидимое здесь небо, под их нижними лапами тихо, сухо, тепло - настоящая хижина. Хорошо бы забраться туда и прижаться к стволу, мощному и сильному. Обнять его, охватить сколько хватит рук. И заплакать. Чтобы отогнать это настроение, он стал старательно смотреть вверх.
- Грибы на ветках не растут, смотри – я сколько набрала, и все внизу. Еще немного, и на жареху хватит.
Все происходило так, словно судьба Юрия прояснялась. Жена Николая каждй день чистила и гладила его одежду, стирала носки и рубашку и сушила где-то в печке. Катя порхала. Счастье сделало ее бесплотной. Она не ела- не пила, она светилась и летала. У Юры было ощущение, что его постоянно поят хорошо теплым молоком. И у него внутри что-то медленно оттаивает. Это было новое и приятное ощущение.

Он начал бояться, что потолстеет и не застегнет единственные брюки. Не есть было нельзя. Это было бы хуже пионерлагеря. Была бы такая суматоха. Он был счастьем этой семьи. Это его немного беспокоило. Он ведь не сделал ничего такого, чтобы так их осчастливить. Он не пил, не курил, был предан Кате – и всё. Впредь он будет приезжать сюда и разделять их трапезу, спать в доме, который они называют хатой. И всё. В сущности, он для них все же чужой человек. Но они так счастливы, что он им роднее родного.

Рано утром Катя вывела его в поле. Открытое вширь и вдаль неоглядное, оно подействовало на Юрия необычно.
На целине он не воспринимал бескрайнее пространство на уровне эмоции, там была практическая цель, и было людское окружение, которое эту цель реализовывало. Это окружение всегда привычно сковывало его ощущения и переживания, он не мог расслабиться и отдаться ощущениям, переживанию. Он постоянно корректировал свои побуждения и слова, даже жесты, любые проявления расположения или нерасполжения к человеку. Он должен быть равным со всеми всегда.

Никто не обращет внимания на открытость степи, на ее растения, на солнце и на растения, на закаты, которых не видно в Москве, и Юра не позволял себе видеть все это и переживать существование этого мира, внутри которого они все живут и пользуются им незаметно, не ощущая и не благодаря мир за то, что он существует, что есть воздух и вода, есть открытость пространства. А ведь ее нет в подвале или на чердаке.
Он знает, что должен жить, не задевая никого и не обращая на себя внимания, никак не выделяться - так он спасется. Он должен жить невидимо и неслышно, незаметно. Иначе жизнь ударит его острой линейкой по пальцам, и ему захочется улететь из этой жизни, а этого нельзя допустить, даже желания такого нельзя допустить. Нельзя и все. Неизвестно почему, просто нельзя. Иначе маме будет горе. Дальше он не думал. Всё упиралось в маму. Нельзя причинить боль маме. Это жило в нем, это диктовало его поведению, его мыслям. Тихо, еще тише, мимо – мимо = всему - небу, солнцу, степи…людям прежде всего. Все - мимо.

А здесь, в поле, с Катей наедине, он размягчился, Катя стала частью его, она не была чем-то внешним, ее он не боялся, не опасался ее внимания к нему.
Он стоял на краю леса и поля как вкопанный. Катя заходила куда-то, ушла далеко и вернулась, постоянно наклонялась и срывала что-то, для нее это привычные места. А он видел Русь открытую и беззащитную. Сильную и доступную всем. Своим и врагам. Мощную своим пространством и притягательную им для всех. Открытость как мощь, как вызов - как это понять?

До сих пор он понимал только замкнутость. Это броня, это защита. А открытость ? Но вот она перед ним. И он ясно ощущает ее силу, ее могущество. Это поле тянет его, хочется лечь в борозду и раствориться. Земля примет, укроет, охранит. И это небо, и этот воздух сокроют и сохранят, не выдадут. Кому? Кто враг? От кого надо прятаться? Укрываться? Укрыться за горами и лесами, за полями и лугами? Ему, физику, лучше, чем другому, видна бесполезность сегодня любого земного рельефа в деле защиты от врагов.

В своей открытости земля являет преданность. Преданность и верность тому, кто на ней живет. Наверно, первым русским, пришедшим сюда, она так и открылась: вот я. Берите меня. Владейте мною. Вся ваша. И покой вошел в их средца. Жить можно - поняли они и остановились.

Они стали жить на этой земле и растворяться в ней. Навсегда без остатка. Так ли? А нейтрино? Частица, пролетающая сквозь всё, пронзающая толщу земли. Весь наш мир - замкнутая система. В ней ничего не проходит бесследно. Он же здесь сейчас перестал быть нейтрино. Он разжался и впустил в себя этот мир, эту нехитрую жизнь крестьянской семьи, их быт и их природу. С ними легко. Сам он и не думал, что в браке родятся дети, а здесь уж решили – двор большой, рожайте, сколько удастся, нянек много, все готовы.

- Я так рада, что тебе понравилось, я боялась: комфорта нет.

Юрий слышал ее и не слышал. Он слышал тон ее речи, ласковый, всегда открытый, доверчивый. В нем продолжалась эта мысль-поиск – в чем ее отличие от мамы? Пожалуй, – в ней нет страха. Страха как стержня жизни, как опоры, как якоря, как спасительного средства. Страх, диктующий условия и жесткость собственного поведения, зажатость эмоций - не удивляться, не возражать – зажатость эмоций для выживания и для спасения.

Здесь люди не знают страха. Такого страха. Потому что они живут на земле. И в любом месте они встретятся с такой же землей. Она их носит, кормит и успокаивает. Упокоявает в себе навсегда.

А он - он мотылек, порхающий над… Книжный червь, бумажная душа («И книжному искусству вразумил»- сказал монах у Пушкина). Искусственный, душа, засохшая, как мумия, как скелет стрекозы, обнаруженный им.

- Ну, чего ты опечалился? Я люблю тебя.

Но она не знает, кого любит. Он перевел свой взгляд, ушедший было внутрь, на нее, постепенно его глаза как бы открылись, они стали видеть ее лицо, ее глаза, заботливые и участливые.
- Вернулся, – спросила она.

Значит – поняла. Но это не опасно – не опасно, что она понимает его иногда. Пусть понимает, это не опасно. Она своя.
Он кивнул, ей хотелось расспросить его, попросить не уходить далеко и вообще побольше рззговарить, но ведь так просто человек не меняется. У них вперед долгая жизнь, и они обо всем наговорятся и договорятся. Он постепенно оценит ее преданность и будет рассказывать о своих размышлениях – она никому о том не скажет, она сбережет его мысли. Пока он не привык.

Пусть помолчит, пока. Она будет ждать. Что такого – ждать. Рядом с ним это можно. Главное всегда быть рядом. Рядом, вместе. Только бы он не улетел слишком далеко. И он не улетит.

Николай вечером сказал:
- Один добрый человек пояснил, что это отца сослали, а нас, детей, за компанию. Потом некоторые ко мне приставали: Старостенковы - вы не из сосланных разве? Я молчал, а иногда кто-нибудь за меня отвечал: нет, он на беднячке женился и тут остался. на дочери погибшего фронтовика. Фронтовик - это звучало. И все отступались. Сталин сказал: сын за отца не отвечает, но до нас это не дошло. Так что я стал совсем реабитирован.

Так что ты не бойся. Я не репрессирован. И от отца не отрекался. Сталин сам отлучил, меня не спросил. А я не отрекался. Но Сталин сам так постановил. На мне нет вины. Давай мы с тобой съездим туда, за Урал, могилы навестим. Одному-то не с руки. Согласен?

Как я мог спать, слушая такую исповедь. Не историю семьи и рода, а историю народа и страны.
- Конечно, на следующие летние каникулы и съездим, - сказал я.

На следующее лето Кате время было рожать. Мы приехали к ним. Родами Катя умерла.

- Как она умерла? Не знаю.

Ее увели в роддом. Она сама шла. Николай с женой шли рядом. Врач маленькая, толстенькая, в сероватом халате, объяснила свою невиновность:
- У нее совсем не было мускулов. Она не могла разродиться. У нее должна была родиться девочка и тоже без мускулов. Иначе она бы сама выбралась. Или если бы был мальчик, то он тоже сам бы выбрался и спас жизнь матери и себе. А у вас готовилась девочка и тоже без мускулов.

В тот момент я был очень признателен своей маме, что она воспитала меня так, что я могу не проявить себя в любой обстановке. Я молчал и не плакал. Ее мать и бабка просили меня: поплачь с нами. Тебе легче будет.

Я удивлялся, что они помнят меня в таком страшном для них горе. Николай пытался напоить меня, самая младшая сестренка гладила мою руку. Я смотрел на нее как на говорящую куклу.

Самое жуткое было на кладбище, когда заголосили и завыли все дружно. Я бросил кусок земли и убежал. Как раньше я был чужой в их радости, так теперь был немного чужой в горе. У них оставалсь полная чаша: семья, дом, скотина, соседи. Я остался один. Но хуже всего было то, что я знал: виноват был я.
- Я больше никогда не женюсь.
- Как? В монахи пойдешь? Разве сейчас есть монастыри?

Бабушка отозвалась немедленно: кажется, в Почаеве остался, но туда далеко ехать, ехать трудно. Так я услышал, что находится Почаев на вершине высокой горы, а гора вся покрыта густым лесом с дикими зверями, паломники ночуют прямо на деревьях, спят по очереди, чтобы звери не съели. А под деревом жгут костер. Я понимал это как народную сказку и никогда не предполагал, что так решится моя судьба.

Я приехал на сороковины. Я завыл. Меня поили бражкой, кормили, и я глотал, жевал и снова выл. Все голосили вместе со мной. Пока у меня не кончился голос.

После смерти Кати

На ступеньках подземного перехода и у выхода на землю у метро «Пушкинская» сидели очень странные молодые люди. Они были похожи на манекенов, очень худые, в изорваной одежде, изорванной специально, с прорехами в самых неожиданных местах.
На голове – волосы разного цвета, и непонятно, прически это или никогда не расчесанные патлы. Эти люди как тени сидели и не реагировали на прохожих, ни на кого и даже друг на друга. Кто-то из них вставал, стоял и раскачивался, потом опускался и сидел опять. Кто-то видимо о чем-то спрашивал соседа, но не получал ответа и молчал дальше.
Они казались совершенно независимыми ни от кого и друг от друга, от места и времени и сами от себя. Прозрачные, легкие от худобы, синие от недоедания или от краски? Тут были люди обоего пола, но не сразу понять, кто какого. А ведь это центр Москвы. Рядом полно милиции. Эти люди были прямым вызовом всем. Мне не хотелось называть их людьми. Но они были люди. Есть же у них - должны быть –родители, знакомые.
Я очень поздно возвращался, впервые так поздно и впервые увидел это зрелище. Приехав в свой родной спальный район, я наслаждался его тишиной и безлюдием. Как вдруг раздался громкий лай и мужской крик. Огромная собака лаяла на пешехода. Хозяин стоял рядом и еле удерживал пса. Путник остановился, потом, слегка качнувшись, решительно двинулся в сторону собаки и произнес:
- А ну, иди сюда! На меня лаять? Иди ко мне. Я сейчас тебе пасть порву. Запросто иди сюда. На меня лаять.
Хозяин с собакой быстро удалились. Я еле сдержался от смеха. Мне хотелось подойти к крикуну и помочь ему добраться до дома. Он был близок мне, как родной, с его естественной реакцией на обиду. Лаять на него! Я пошел быстрее. Я нейтрино, мне нет дела ни до живых, ни до мертвых. Нет дела до людей. Я просто двуногий, как назвал Пастернак. И все же эта сцена была для меня не грубой, а близкой, понятной после тех привидений на Пушкинской площади.

Моя разомкнутость сохранялась, но я ее ощущал – в отличие от прежних вренен, до Кати. Я продолжал видеть и слышать всех встречных, я все оценивал и судил. Я всех и все осуждал. Меня окружали грубые, жесткие люди, в лучшем случае – лицемеры. Их можно только ненавилеть.

До ненависти я не дошел, но чувство брезгливости к обнаженным некрасивым телам, к неинтересным лицам вела к отвращению. Я не мог вернуть свое прежнее состояние, когда я не видел, не замечал ничего, не воспринимал и не оценивал. Я не мог замкнуться в себе. И никто не мог мне помоь. На это не было врача.

- Как нет врача? Наш врач – Господь, - сказала няня, когда я приехал, - молись и получищь исцеление, займи душу молитвою, твори Иисусову молитву и замкнись на ней. Мне школьники как досаждали, а я про себя твержу одно и то же. Иду, сажусь, все твержу… А дети сытые, перекормленные и без молитвы - в них какому духу раздолье? Нечистому. Их можно только жалеть.

Девушки мной интересовались – такой молодой и уже вдовец и бездетный. С такой фразой рано или поздно подсаживалась ко мне аспирантка или пятикурсница, или уборщица. Они стремились разделить мое одиночество – печаль? И чем скучнее мне с ними было, тем активнее они становились. Одна из них, умненькая Бела (по-еврейски: Бася), заметив мое равнодушие, спросила: вы антисемит или антисионист? Я сказал: здесь так темно, что ничего не слышно. Да, кто-то ищет во мне еврея. И находит в удлиненном носе, в тонких губах и в больших веках, то есть в отсутствии монгольских черт. А как же – математик, физик и не еврей - не реально. Смешно, но я и сам начал колебаться.

Отец приезжал домой после ранения и излечения в госпитале. Пробыл дома всего ничего и отбыл в свою часть. В тот день, как его убили, ему пришло письмо - он его не успел получить сам – что у него родился сын, это я.
Он погиб в штрафной роте - так рссказал потом маме его однополчанин. Мама не могла простить отцу, что он отказался вступить в партию. «Я умею летать», – сказал он. А мог и сказать, что он вообще столбовой дворянин, и фамилия его ИвАнов, а не ИванОв.

Когда я приехал к маме после университета, я спросил ее в ресторане: а кто был мой отец? Она недоуменно ответила: летчик. он погиб.
– Я про национальность
- Ах, вот ты о чем. Русский, конечно, кто же еще.
- А кто были его родители?

- А вот этого тебе лучше не знать… Мать его не работала никогда. А отец… он не говорил об отце. Но у них были книги. Они не были простые люди. Был обыск, и книги унесли. Все. Я помню – они очень жалели библиотеку. На обложке некоторых был крест. Я тогда не понимала ничего и сейчас не понимаю. Кем был твой дед? Их эвакуировали, и все пропало. Я писала - искала их – они могли бы помочь мне с ребенком. Но я бы им помогла в чем-то. Наверно, их нет в живых, иначе они нашли бы нас.
Для мамы национальность не была проблемой. Для меня тоже.

Да, только Ольге, постороннему, в сущности, человеку, лаборантке нашей кафедры я мог признаться в своей вине. Больше было некому. А признаться почему-то было надо.
- Не потому я виноват, что мой ребенок родился и не мог родиться, а потому, что я не мог, не должен был жениться. Меня мама прокляла еще в детстве. За какую-то малую провинность, не помню за что, а я это отчетливо помню: ни за что – она так четко, медленно произнесла:
- Ни одна жена не будет жить с тобой.

Как приговор. И удалилась. Я был тогда удивлен. За что? За что ни одна жена не будет жить со мной? и сколько у меня может быть жен? Разве не женятся раз и навсегда? Золото купит четыре жены, - писал Лермонтов, но у русских не так. А потом я все забыл. Вспомнил, когда Николай сказал мне:
- Когда снова женишься, приезжай, и не только на могилу. Мы к тебе очень привыкли, они все – он махнул рукой на девочек - тебя очень любят.
Я ответил:
- Я не женюсь больше никогда.
Я не мог объяснить ему, что я вспомнил слова моей мамы. Я не имею права на женитьбу.
Ольга сказала, что надо было поехать к маме и вымолить прощение. Ольга – золото. Я сам тогда так подумал и так и решил поступить. Я окончил университет, распредилился в аспирантуру, хотя тогда это было для человека без трудового стажа проблематично, но мне повезло. И я поехал домой.
Я знал, что вряд ли застану маму дома. Я сразу пошел в кшолу. Там сначала я зашел к няне. В школе была такая крохотная комнатка на первом этаже специально для сторожа или уборщицы. В ней жила моя няня-крестная. Она все внушала мне:
- Я твоя крестная Анна. А то будешь звать: крестная, крестная, а имя забудешь, помни: Анна.
Хотя я понятия не имел, что значит: поминать, но помнил. В этот приезд няня прямо с этого и начала.
- Мамочка твоя сейчас на собрании. Придет не раньше, чем через час, или больше. Я для нее чайник поставлю. Посиди здесь. Расскажи, как жену поминаешь. Никак. А как же меня будешь поминать? Я ли тебя не учила? Как утром садишься завтракать – с первым кусочком хлеба и помяни, скажи: Господи, упокой душу рабы Твоей Екатерины (Анны), прости ей грехи вольные и невольные и даруей ей Царствие Небесное. Вот и все. Как это не запомнишь! Такие науки одолел. такие слова и формулы знаешь, а простые слова не запомнишь. Я тебе их запишу сейчас.

И написала. Спросила много ли в Москве церквей, не поверила, что собор Василия Блаженного не действует- н еможет быть, его всегда показывают!
- Ой, ленишься, наверно, ходить, вот и сваливаешь на власти, что он музей. Как это можно допустить, позор на весь мир, на Красной площади закрыть храм!
- Нет, няня, это не позор, это власть коммунистов. Это же советская гордость- такой собор и победили коммунисты.
- Не говори так, не надо –замахала она руками. - И как записочку писать не знаешь? Какую? О упокоении.
И написала мне образец. Куда я дену эту записочку?
- Отдай за ящик - так называется прилавок в церкви, где свечи продают. сразу у входа, куда люди, туда и ты. С вечера можно на утро заказать.

Ничего не понял. Но все записал. Няню нельзя обижать. Когда еще я ее увижу! Она, кроме этой своей конуры, ничего и не видит, но она счастлива здесь. это по ней видно. она вся светится тихим ласковым светом.
- Я каждый день поминаю и отца твоего.
- Как: и отца?
- А как же. всех православных усопших.
- А он был православный?
- Бог с тобой, а как же.
- Это надо еще у мамы спросить. А вот и она.
Она нисколько не изменилась. Прямая ровная спокойная. она встала в дверях, нвверно, спросить о чае. увидев меня, не переменилась в лице и не изменила интонации.
- Заходи,- пригласила меня в кабинет- и я пошел. Чтобы прочитать мой диплом, она достала очки. Она долго его изучала. Мне показалось, что все же ее глаза увлажнились.
- Ты еще вырос, - сказала она, – впрочем, и еще вырастишь, мужчины до 24 растут. Наши десятиклассники выше меня, хотя я не маленькая женщин. Что дальше решил7
- Это не я решаю.
- А кто?
- Декан.
- Я ему на днях письмо послала.
Я не спросил о чем. Наверно, благодарит за воспитание сына и образование. Я помню, она всегда презирала тех, кто несет в знак благодарности цветы или конфеты.
- Чушь, - говорила она, – конфеты съел, цветы завяли и их выбросили, а благодарность остается. Записанная в книгу.
- Мама, я теперь, как и ты, вдовец.
- Глупости. Мужчина всегда жених. Даже когда женат. Ко мне сватаются постоянно, если не ежегодно. Да, ежегодно. Иной был - даже готов был бросить жену и детей.
Мы помолчали
- Пойдем в буфет, я покормлю тебя. Только где ты будешь спать? Твои тряпки я выбросила сразу, как ты уехал.
- Здесь на диване. Он мне нравится.
- Помнишь? Я его специально заказала шефам. Слово «шефы» больно резануло ухо памятью о Кате, но я стерпел и ни слова не сказа о ней. Для мамы она не существовала.
- Мама, - сказал я, - знаешь что - в буфет не надо. Пойдем в ресторан, я тебя приглащаю.
Перед смертью она призналась мне, что то был триумф всейе ее жизни. Она шла в ресторан в сопровождении сына –молодого, красивого, образованного, с дипломом Московского университета. На свои деньги вел – очень важно! На свои!
Угощал ее.
В ресторане она весь вечер получала поздравления от окружающих с возвращением сына, с благополучным завершением учебы. Я увидел, что ее знают и, наверно, побаиваются. Наверно, больше по общественной работе. Так и оказалось.
- Я ведь член горокома, пленума – уточнила она.
Ну, вот, теппрь и мама читает мои мысли. Потому что они простенькие и куцые. Чего их не прочитать.
Я подошел к скрипачу и попросил его сыграть вальс. То был знакомый преводаватель музыки из музыкальной школы, по вечерам подрабатывал в ресторне. Скрипач вышел вперед, выставил руку со скрипкой, взмахнул смычком, весь сосредоточенный, даже сморщившийся как-то и ... зазвенело что-то, легко вздрогнуло и разбилось что-то тоненькое, прозрачное, и осколки засветились, особенно на изломе. Но нельзя показывать свои ощущения. Я встал и молча склонился перед мамой. Она не поняла и испуганно посмотрела на меня. Попятилась вместе со стулом, но быстро овладела собой, все поняла, выпрямилась, поднялась, встала, выпрямилась, положила мне обе руки на плечи. И я осторожно повел ее в танце. Вокруг все стихло.
Буфетчица всхлипнула в тишине. Движение остановилось, казалось, все смотрят на нас. Я кожей чувствовал расширеные глаза женщин и замедленное дыхание мужчин. Что значит воспитание - прошелестело сзади. Скрипач осторожно ронял прозрачные слезы, и они повисали на невидимой ниточке. А он обратным движением смычка собирал их, завязывая в дивный светящийся узел.

Проводив маму до дома - я не вошел в дом. Я не мог войти в нашу комнату и уйти из нее спать куда-то. Я поцеловал маму в щеку. Кажется, первый раз в жизни. Она выдержала. Я пошел в школу.
Няня меня ждала. Она сидела на табурете и смотрела в стекло входной двери.
- Можно и в кабинете твоей мамочки лечь спать. Я ведь иногда там ночую. Когда ветер с этой стороны и холодно. Твоя мама сама разрешила мне. Меня даже сторож зовет ночным директором. Но все равно здесь у меня лучше.

Сначал пили чай. Няня говорила весело.
- А ты не изменился. Совсем-совсем. А я уж боялась- москвич, на три лаптя не подъедешь. Скажешь - я вам не чета, не пара, вы тут лаптем щи хлебаете, а я в столице живу, не так, как вы хлеб жую, я теперь не лыком шит и не соломой крыт.
За шутками, однако, крылось подлинное волнение, и я не обижался. И не оспаривал, чтобы не показалось, будто я и в самом деле что-то о себе возомнил. Пили чай. У няни были сушки, я их кусал, а она мочила в кипятке.

- Ты же не старая, - сказал я.
- Береженого Бог бережет.
- Расскажи о Боге.
Она возликовала.
- Я знала, я знала, что ты попросишь, – воскликнула она, – я и сама хотела начать. Но лучше, что ты попросил.
Она привстала, перекрестилась и сказала:
- Благодарю тебя, Господи, что Ты услышал моление мое.
- А как Он услышал?
- Как это, как Он все слышит, Он созал ухо – и не слышит? Мы с тобой беседуем, а Он слышит.

- Няня, это так страшно, если Бог все видит и слышит. Мало ли безобразий творится, и Он все видит - это очень страшно, лучше уж спрятаться куда-нибудь.
- Лучшие люди так и делали, уходили в горы, в пещеры, зарывались в землю и молчали, и только молили Бога. За что? за всех.
- Это очень абстрактно.

- Я не ученая, не знаю, что ты сказал. А вот ты ученый сидишь и слушаешь меня, глупую, не обижайся. Я ведь не обижаюсь. Я поясню: ничему я не научилась, кроме как писать и считать, ничему, кроме чтения и счета. Ум у меня маленький, но мне другоого и не надо. Я радуюсь. Бог не в уме живет, а в душе.

Ты говори, что чувствуешь, я не обижаюсь, что ты- ты говори, мне ведь от тебя сон был, ты грозно так говоришь мне: без Бога живу… ты - и ткнул в мою сторону, и больше ничего не сказа. Как я заскорбела тогда, я, я виновата. Ты мой крестник, я за тебя перед Богом в ответе, а ничему не научила. И я начала молиться за тебя особенно: приведи, Господи, раба Твоего Георгия и сделай его вторым Георгием , побеждающим змия.
- Каким? Какого змия?
Змий - это дьявол, сатана. Георгий -это твое крещеное имя. это твой небесный покровитель. Я ему теперь молюсь каждое утро за тебя. Он тебя и привел сюда, ты не сам пришел, как думаешь. все под Богом ходим. Он нас посылает куда надо.

Ангел зовет: молись, раброай постись, а другой, злой учит: поспи, поговори, поешь-попей, покури. А ведь земля - место изгнания, место искупления человеком его грехов, нельзя делать землю местом райским для тела. Это место плача и труда. Труда душевного, а затем и физического. Бабушка говорила: молитва детская – золотая, а старческая - глиняная. Упадет и разобьется.
- Я про дух не понимаю.
- А остальное понял?
- Так что же о духе скжешь?
- Человек состоит не только из тела, но и из души. Из души и духа еще. Тело - дом для души душа - дом для духа. Вот такое троичное построение. Тело бывает разное: сильное и слабое. И душа разная, кто душевный, отзывчивый, кто замкнутый, суровый. Дух зависит от того, кто как и сколько молится.

Вот я тебе на примере покажу. Как твоя мамочка пришла к нам в село искать уборщицу в школу, я бегом в храм к батюшке. На колени перед ним упала, он даже испугался и говорит: ты что, ведь вас уж раскулачили, еще то что. Вставай, сиротиночка. А я плачу и не встаю, прошу: молитесь обо мне скорее, скорее молитесь, а то она уйдет и меня не возьмет в город.
Тут я ему так на коленях и рассказала, что хочу в уборщицы в школо. Он понял, поставил меня на ноги и пошел в алтарь. И молился за меня. Потом вышел и перед алтерем стоял и втайне молился, ко мне спиной. А я вижу - от него как бы воздушный шар серебристый прозрачный длинный-длинный, через весь храм ко мне тянется, и около меня остановился. Только что меня не коснулся. И мой страх прошел. Я стала спокойная и легкая.

Я потом поняла: он своей душой коснулся моей души, моя маленькая и недалеко от моего тела, в двух шагах. А его душа большая и легкая. Серебро - это серебро его любви ко мне и жалости. Так я и попала сюда на это место и так рада, уж так рада. Под Божиим покровм. Сейчас дети боевые пошли. Одни зовут меня домовым. Другая, одна, сказала: душа школы – это девочка постарше сказала. А я за всех молюсь. И за тех, кто обижает, молюсь. Потому что они не сами, их нечистый толкает, я молюсь, чтобы он от них отошел. И они станут добрыми, и все будет хорошо. Знаешь, как с Богом легко. Одна уборщица у нас все ноет. Ругается. А я как мою пол да как взгляну – чисто, блестит, как во дворце живем. А что – мыть надо, как дома. Это и есть мой дом.
- Няня, ты меня заколебала. Извини. Как же жить с Богом, если я без Бога живу, сам?
- Прежде всего никого не обижай. И не обижайся ни накого. Соблюдай среду и пятницу: не ешь скоромного, мяса и молока. Пост и молитва - два крыла уптицы. Перед началом всякого дела место то и место, где спишь, - всё перекрести. Я ведь во время уроков хожу и крещу всю школу. Где молитвы взять? Ты только захоти - Бог сразу тебе поможет.
- А что на исповеди говорить? Я никого не убил, не поджог, не украл, не оклеветал.
- Да что ты! Всю жизнь сам по себе прошел, без молитвы и поста, без покаяния, только милостию Божию. Вот к примеру - сейчас пойди на завод около вашего дома и попроси зарплату. Тебе скажут: тебя нет в списках, тебе не положено. А ты есть в списках у Бога - я тебя туда вписала.Он ждет.

Первым Бог сотворил человека, Еву потом, для тепла тебе тепло было с Катей, вот. Среди апостолов были только мужчины, и среди святых больше мужчин. А я тростник. Это пустой внутри стебель. Видел? Нет? А я видела, один знакомый башкир к нам в село приезжал специально за тростником. Он его соберет и сделает дудочку, так на ней выдувает, напев жуть, оторопь берет. Так и я.

Батюшка проповедь говорит - в меня вливает знание, а я тебе передаю, как тростник. Вот я согрешаю с детьми- они шумят, я рассержусь и закричу, и даже замахнусь на них с угрозой – а их только жалеть надо. а до недавнего времени совсем грех имела. Вот мамочка твоя все говорила, что нашла мне жениха - учителя по труду. Женитесь и трудитесь вместе. Я завидую иногда женатым и с детками своими. Наша душа – батюшка говорит – препростая, что в нее залетело, там и осталось и все окрасит в свой цвет. Так и мечты о муже. Но на место учителя труда пришел женатый человек, слава Богу. Моя мечта кончилась. А то бы постыдилась признаться.

А что до труда, то мы в страду не то что не мылись каждый вечер, но и не раздевались, онучи к ногам прилипали, потом в бане отпаривали. .то вроде портянок, а чулок не было. За этот труд отца и убили. За то, что сам работал и нас заставлял, работников не было, сами могли, убили от зависти. А куда власть смотрела? Если работников убить, кто работать будет, и что станется? На исповеди надо говорить только о своих грехах, а не рассуждать.

Сейчас вообще лучше обо всем молчать, промолчал – спасся. Молчание золото. Но на исповеди святость приобретается. Исповедался - отошел чист.
- А что такое причастие? Бабушка Кати очень убивалась, что не причастилась Катя перед родами. А я не знаю ничего, даже не знаю, русский ли я.
- Да что ты, Юрочка!
- Откуда у меня эти длинные ресницы, огромные веки и удлиненный нос, а не курносый. Фамилия Иванов, но лицо не спрячешь. Я сын летчика, который сгорел и следов о себе не оставил – был такой Иван Иванович Иванов. Анекдоты так начинаются, и этот анекдот - мой отец. Грех, да и только. Да и был ли у меня отец?

- Господи, вразуми неразумного! Да какое же доказательство! Это ты и есть, сам ты. Мама твоя - женщина очень серьезная, сам знаешь. У нее все бумаги в поярдке. И о браке есть. Она жена Иванова. Хотя, когда они поженились, это было не обязательно, но она настояла на регистрации. Она формила как полается. И повестка ей пришла: ваш муж погиб смертью храбрых. Ваш муж. Я точно знаю. Потому что я в вашей комнате прописана. Здесь, в школе, нельзя прописываться - это служебная площадь, а мама твоя меня к себе прописала, я ходила в паспортный стол с бумагами и все видела, читать умею.

А прежде ей пришлось выписать твоего отца как погибшего, иначе не прописали бы – метров не хватало. Когда ты написал, что женился, мама тебя выписала, сказала: он теперь у жены будет жить. Но ты знай - у тебя есть своя комната здесь, это великое дело – иметь свою жилплощадь.
Мне было неприятно услышать такое - зачем было торопиться с выпиской? Но и в самом деле я не смог и порог переступить.
- Говоришь, что духовные формулы сложные. Сначала Иисус Христос родился от Отца без матери, потом от Матери без отца - а разве твои формулы простые? Я их пойму? Но не ропщу.
- А знаешь, нянечка, был один челова, он написал роман «Что делать» - как жить без Бога, а был он сын священника.
- Удалось? Вот почему такое проклятье легло на нашу землю: без Бога искали путь.
Она сказала:
- Завтра же к батюшке, он семинарию кончил, пусть тебе все разъяснит.
Она постелила мне на диване, который своей скользкой черной кожей живо напомнил мне тот из моего детства.

«Шефы сделали» - слова мамы о диване – «шефы», они помогли Кате поступить в университет, но я не залился слезами, хотя узнал этот диван моего одинокого детства. Приятно ощутить его прохладу и упругость, еще более приятно ощутить его податливость под моим большим сейчас телом - не то, что тогда, когда я боялся спролззть с него – не удержаться на его покатой поверхности.

Я улегся, твердо упершись ступнями и затылком. Я овладел этим диваном и ощутил, что мой рот улыбается. И чуть не засмеялся. Я вернулся. Вернулся в детство, исправленное и дополненное. Продолженное детство. Я перевернулся на правый бок, как учили в пионерском лагере, руку сунул под подушку и уснул.

Сразу увидел Катю. Она стояла недвлеке и стала чуть-чуть, незаметно приближаться, вытянув вперед обе руки. Она была одета в какое-то сумеречное платье. Я ринулся было к ней, но не мог сойти с места. Я ждал, когда она ко мне приблизится, но она все еще стояла в каком-то отдалении, и вдруг ее рука коснулась моей и обожгла холодом и сырым шершавым прикосновением. Я закричал.

Я тотчас проснулся, вскочил в ужасе. Я был мокрый и горячий, как если бы меня обдали крутым кипятком. Я выскочил в пустой вестибюль школы, отделявший мамин кабинет от няниной каморки, и жутко закричал. Няня, оказалось, даже и не ложилась. Она выбежела мне настречу в страхе.

Я ничего не мог объяснить. Я так дрожал, что она замахала руками и побежала за святой водой – дай окроплю тебя. Я пошел за ней и долго сидел у нее, пока она молилась, укрыв меня своей шалью. Я твердо знал: то не была Катя. У нее не было таких рук. Ее руки маленькие, мягкие и ласковые. Откуда эта сырость и грубость, шершавость? Такой ужас?
- Она тянула к тебе руки: подай!
- Что?
- Помин и записки о упокоении, еду на помин, хлеб, булку. Ты ей самый близкий человек и не молишься о ней. Человек с женой становится одной плотью. Ты остался здесь и можешь и должен молиться о ней, о своей половине.
В мамином кабинете я включил транзистор. Звучал голос певицы, как будто не профессиональный, надтреснутый, дребезжащий. Это остановило внимание, я прислушался.
- Вот тебе мое сердце -
Она раздельно произносила каждое слово:
- Можешь его разбить…
Ничего себе предложение
- Вот тебе мое сердце. Можешь его разбить. Но только в каждом осколке будет лишь образ твой. Но только в каждом осколке будет образ твой.

Я заплакал.
Утром крестная свела меня к священнику и представила. Все время его беседы со мной меня не оставляла мысль о его возрасте. Крестная говорила, что он стар. Борода у него была седая, а волосы на голове темные. Но главное - его взгляд был живой, проницательный, совсем молодой.

Он очень худой, лицо узкое-узкое, на лбу много мелких морщинок Глядя на них, я подумал, что он действильно старенький. Но его глаза говорили о другом. Когда я разговариваю со старыми людьми, у меня ощущуние, что они меня не понимают. Например, вошли мы с профессором в скоростной лифт университета, он заложил руки за спину и сказал:
- Я неандерталец. На кнопки нажимайте вы, молодой чеовек. Иначе я опять уеду в подвал и там останусь. Это ваш век и ваша техника. Дело в том, что на крупной кнопке написаны две цифры: этаж и номер кноппи. Кто-то сэкономил. Но сейчас передо мной стоял человек вроде бы старик, но все ясно понимаюший лучше меня. Даже опережающий меня. Он сразу спросил: как мама? Как твоя крестная? Они не сильно состарились?

Это же было моим беспокойством, когда я возвращался. Я женился, овдовел – как же они могли перемениться за это время … я боялся увидеть их, улицу, наш дом их, моих любимых, родных. Я боялся увидеть их старыми. И вот он сразу спросил меня об этом. Я молчал. Он тоже.
- Да?
Я кивнул.
- И немного другие – да?
Я молчал, потому что только сейчас увидел их другими глазами.
- Уверяю тебя, они нисколько не изменились. Ведь их часто вижу. Правда, именно поэтому могу и заметить изменений. Но мне все же кажется, особых изменений не произошло.
Я наконец квинул.

Вот таким балбесом стоял я перед батюшкой, и мне совсем не трудно было назвать его батюшкой. Особенно он потряс меня в конце, когда мы прощались. Крестная сказала:
- Молитесь за него, батюшка.
Он кивнул и сказал как-то неопределенно:
- С ним-то ничего!
Кивнул и сказал так неопределенно, как говорят врачи, когда несложный случай с больным, и добавил: с его матерью сложнее.

Я встревожился, спросил, что это значит. Он ответил: у нее времени осталось меньше. Я похолодел: как это меньше? Я даже называть это не смел, но я понял: он имел в виду смерть. Но мама не старая. Правда, он не сказал, что скоро, он сказал, в сущности, что раньше меня. Но это естественно. И все же меня это сразило. Она может умереть. Раз – и ее не станет, как Кати. Потом до меня дошло: значит, он встречался с мамой. Она что - в церковь ходит? Или няня ее туда водит? Но ведь не насильно же.

Во всех своих доводах батюшка был так современен, что я слушал и удивлялся. Он говорил:
- Главное сомнение неверующих то, что Бог невидим. А радиоволны видны? А радиация? Самое страшное и невидимо. А без невидимиого и прожит нельзя нисколько. Без пищи сколько проживешь? Без воды? А без воздуха? Пять минут – от силы. А он невидим.
Электричество? Никто не сомневается, что нельзя пальчик в розетку, хотя тока не видно. Все слушают радио и смотрят телевизор и не дивятся. Но боятся излучения, даже болезнь такая есть: радиофобия. Источник болезни невидим. Да он зафиксирован приборами. А я невежественный человек, не верю приборам, вы их так настроили, они что угодно покажут! А почему вы не верите моему духовному опыту - спросит любой святой человек. Он в воздухе на молитве стоит, как иногда стоял больной Амвросий Оптинский – его так видели, а другие им не верят. Приборы показывают то-то и то-то, но их показания считывает и записывает человек. Мало ли что он напишет и скажет. Вот истолковали не так- и взорвалась электростанция и заразила полсвета.

Как узнать волю Бога? Читать и слушать Евангелие. Вот и все. Там все сказано.

Правда, пришел ко мне один интеллигент и сказал: батюшка, я прочитал все Евангелие и понял, что его написали люди интеллигентные, подверженные сомнению, рефлексии. Поэтому Петр отрекся, и Фома не поверил. - Так он себя оправадл. Я ему говорю: родной мой. То были простые рыбаки. Не интеллектуалы. И вот они, совсем простые люди ,не вооруженные ничем, кроме Слова и Святого Духа, прошли всю всленную и идут до сих пор и спасали и спасают сейчас нас с тобой словами Бога, которые унесли в своем сердце- не в анатомическом, а в духовном.

Как провозгласил Горький? Мера человека - сам человек. Да – в концлагере. Там определены размеры человека: рост, вес. Но Бог созадал не лагерь, а свободный и прекрасный мир. Средоточие этого мира - человек, созданный по образу Бога, так как наделен свободой выбора.

Сейчас Россия стала свободной.
Первыми это ощутили женщины и стали очень активными. Одна мне говорит:
- Я верю. Зачем еще ходить в церковь? Я дома служу ближним, я душой верю. Я - ей: хорошо. А бесы не то что верят, а знают! Когда Господь изгонял их – они кричали, чтобы их не трогал Сын Божий. Но не хотят переродиться. Зло стало их второй натурой. А человек должен и может освободиться от зла. Если захочет. Но на то должна быть его собственная воля.

Еще одна женщина настойчиво приступала: зачем нужна молитва? Я ей: вот река, зачерпните рукой, пейте из пригоршни – или кружкой или бидоном? Есть разница? Сколько воды удержите? Сосуд – форма – удерживает содержание. Но из пустой кружки не напьетесь. Наполните ее своим чувством, своей мыслью, очень тесна связь формы и содержания.

Он заметил: у тебя нет вопросов, поэтому я тебе привожу вопросы других людей. Я дал тебе ответы для них, думай дальше сам. Думать ты умеешь. Пиши, приезжай. Но главное дело верующего – не думать, а смиряться. Вот твоя крестная говорит, что ты очень смирный человек, а мама - что очень гордый. Что сам о себе скажешь:7
Я сказал, что ничего не могу сказать о себе, кроме того, что я никому не нужен. Мама вполне обходится без меня, няня убежит молиться за меня. Других близких у меня нет. И пока я говорил, он вдруг чуть не заплакал, и я с ним. А когда я закончил краткую исповедь, он весь просиял.

- Понял? - спросил он торжествующе, - ты понял – если бы ты был в самом деле один – ты бы уже погиб! - С радостью воскликнул он. - Но ты жив! Ты вынес, в сущности, одиночное заключение в течение более 20 лет, за исключением твоей женитбы- весь внешний мир –школа, университет - был шумом для тебя, ты бы погиб, если бы Божия Матерь не сохранял тебя. Она и привела тебя сюда. А твоя мать сурова потому, что иначе она бы не сохранила твою жизнь в мире среди людей. Жесток наш век. Иначе в этой суровой жизни ты бы не сохранился.

Я подумал: как мой отец наверно. В его словах была сила. Не могу передать, но ощущение силы было явным. не просто доводы преподавателя, не убежденность оратора - это была спокойная сила, которая передает тебе спокойствие. Я слушал его, и мне казалось, что у меня нет никаких жизненных прблем. Все ясно и хорошо. Нет, это не обман, не душевный наркоз, не опиум для народа. Это источник силы. Я ощутил это на себе, и меня не переубедишь.

Я спросил о причастии. Он пояснил: это подается вино, претворенное в кровь Христа, это невидимый огонь, сжигающий наши грехи.

Посоветовал мне задуматься над своими привычками и склоностями, над отношением к окружающим и почаще подходить под благословение и под разрешительную молитву, то есть к исповеди. И только когда пойму, что готов не повторять грехов, тогда приступить к причастию. Иначе оно не будет мне на пользу. Накануне поститься и читать положенные молитвы - что ж, все готовят желудок к анализам накануне операции, тоже готовят себя.
Я признался батюшке, что очень люблю театр. Там не чувствуешь себя одиноким, приходишь в праздничное здание, словаешься с праздничной толпой, красиво одетой, приятно возбужденной, сидишь в темноте и ощущаешь полный зал как бы гостей одного хозяина. Со сцены развлечение.

Батюшка сказал, что есть в театре польза. Надо только собственную жизнь представить как проходящую на сцене – хотя в целом театр противоположен православию. Святые всегда нас видят, как мы - артистов, и надо вести себя достойно их взора. Меня опять охватило чувство безнадежности. Но он сказал: чувство страха Божия – начало Его премудрости. Это спасительно.
Ему виднее.
Главное – вести самоанализ, исповедаться чисто и отмечать не день рождения, а именины.
Он развеселил меня, сказал: религия - точно опиум. Вот ты почерпнул и уже не отступишься. Тебе захочется вернуться еще и еще, вот почему коммунисты боятся церкви. Я спросил: они антихристы? Нет, они – проба. Тот придет позже. Это будет человек, а не явление.

Я спросил, как мама пришла в церковь. Он ответил:
- Как хозяйка. Очень кстати. Нам, служителям, было запрещено общаться с прихожанами. Нельзя даже замечаний делать, хотя я все же говорил: за разговоры в храме грядут большие скорби. А она как вошла и увидела, и услышала гвалт и нестроения, тут же, по привычке, скомандовала: что за шум: вы где - на базаре или в Божьем храме? Почему за свечками толпитесь - очереди не признаете? Всем встать по порядку. И приходите заранее, чтобы не создавать суеты. Во время службы по храму не ходить, не разговаривать, свечи не передавать, к иконам не прикладываться. Всё надо до начала службы. Петр Первый за это приказал бить кнутом прямо на церковном дворе и взимать штраф. Во время службы вести себя, как в школе на уроке: слушать и мысленно повторять слова молитвы. Что непонятно -спросить у батюшки после службы.
Ее приняли за чиновницу по делам церкви, замолчали и подчинились. Крепко помогла. Молодец. Я ей очень благодарен.
Сейчас народ хлынул в церковь. Что творится в большие праздники! Особенно в центральных храмах. В одном на всенощной натиском от дверей опрокинули епископа вместе с кафедрой посреди храма. Такое рвение. Епископ потом в пропвоеди сказал:
- Прежде чем войти в храм Божий, впустите Христа в свою душу. Он тих и смирен. Был и остается.

А как бьются в нашу дверь на Крещение! Храм переполнен, закрыли дверь, так они ее – ногами. Я призываю подождать, пока совершится освящение воды. Кричат, что будут жаловаться. будто я лишаю их святой воды. Не верят мне, кричат: ты что ли ее освятишь? Нашелся святой! Так все исказилось в сознании.

Проповедь в храме

В воскресенье няня повела меня в храм. Я подал записку об упокоении всех своих и понял: вот почему у нас есть отчества: чтобы помнить и поминать предков – деда, прадеда. Рядом шла исповедь. Один немолодой мужчина громко сказал священнику: а не посмотрит ли Господь на меня как лицемера? Всю жизнь не молился, а теперь явился. Свящкнник: вы ни разу в жизни не сказали: Господи?
- Сколько угодно.
- Ну вот чего ж еще. Вся Русь молится, не зная того.
Няня сказала мне: терпи, пока не пропоют «Отче наш» - там уж и конец службе скоро. Я слушал певчих и ничего не ждал. Вот пропели «Отче наш» - всем народом, и мне показалось что-то вроде художественной самодеятельности, вроде народного тетра, а театр я люблю.

Тут вышел на амвон батюшка и произнес традиционное: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа». Потом сказал, что в советское время священникам было запрещено обращатьс к прихожанам с какой-либо пропововедью, разрешалось только служить литургию – и ни слова, кроме молитв. Но теперь можно поделиться наблюдениями и размышлениями за пределами молитвы и даже храма.

Проповедью батюшка меня еще больше удивил. Она была самая современная речь.

Я бы назвал ее так: «Дух и пол». Впервые я услыышал так ясно: дух и пол противоположны и взаимо исключающи. Дух не обладает плотью, а человек, состредоточенный на удовлетворении плоти, бездуховен. Ест ли он чрезмерно, пьет ли, играет ли, или даже слишком много работает, забывая обо всем, - он удаляется от духовного.

Батюшка привел для примера героя романа Драйзера «Гений». Из-за неодолимой тяги к женщинам тот человек ничего не мог создать, несмотря на всю свою одаренность. Энергия духа в нем ушла в пол. Сам он не мог с этим справиться, от релиигии был далек, так и погибли в нем великие задатки. В заключение батюшка привел слова, наверно, из Псалтири, мне так запомнилось: «Страстьми дар обесчестив, Спасу досадих».

Тут же он сказал, что страсть – не сильное чувство, а нечто, противоположное чувству. И вспомнил Пушкина: Татьяной владеют чувства: чувство любви и чувство долга. Онегин – весь во власти страсти. Страсть мучит его самого, ею он мучит Татьяну. Она должна научиться различать чувство и страсть. В том же романе Пушкин написал: «страстями чувства истребя».

Может быть, слушатели приняли это как притчи, но он тут же перешел к делам, очень близким: к разводам. Многие ли из вступающих в брак венчаются? Нет. Потому что боятся неизбежного развода. Ведь после венчания нельзя разводиться. Значит, вступая в брак, они не уверены, что проживут так всегда. И многое коренится в женщине, в девушке, в девочке.
Сейчас в храмах женщины – основные молитвенницы. Женщина – хранительница очага, она должна быть носительницей мира. Чехов описал такую преданную женщину в рассказе «Душечка». Лев Толстой считал этот его рассказ лучшим, так как в нем описан характер подлинной женщины, преданной тому, с кем живет, ради кого живет, муж или чужой мальчик, вверенный ее попечению.

И в наши дни встречается неожиданное мнение о женщине. Мне рассказывали об одном профессоре-пушкинисте, он был не современный человек, хотя жил в наше время в нашем обществе. Он был добрым, очень, и жалел девушек. Он считал, что мальчики рождены спорить и отстаивать свое мнение, а девочки – покоряться и повторять, а вести поиск – противно их натуре. На зачете он собирал их зачетки и расписывался, а потом только предлагал вопросы и слушал ответы. Попадались халтурщицы, но им потом было так стыдно при его скорбном взгляде, и они к нему второй раз не приходили.

Он много лет содержал престарелую тетку с ее старой дочерью и отдавал им по сто рублей в месяц, треть своей зарплаты, это было очень много тогда. Жена была недовольна! Но он терпел: у тех не было пенсии никакой, ни профессии. Сейчас найдется такой человек? Не разовая помощь, а постоянная. Это был невидимый его подвиг, показывающий его искренность, правдивость.

Дева.
Это большая проблема. Историческая и философская, и социальная тоже. До Христа считалось, что у женщин нет бессмертной души, а есть только такая, как у животных. Христианство определило статус женщины, который известен и ныне. Каждая из вас, стоящих здесь, и каждая женщина лично обязана лично Иисусу Христу за свое сегодняшнее состояние.

Но. Не всё сразу. В царской России незамужняя девушка была вписана в паспорт отца, а после замужества - в паспорт мужу. Беглую жену могли привести мужу по этапу как беглую рабыню. Об этом в пьесе Островского «Гроза» говорит Борис влюбившейся в него Катерине, жене Тихона.

Вспомним также роман Достоевского «Преступление и наказание»: у процентщицы-жертвы Раскольникова была сестра, девица, которая поминутно – пишет автор - была беременна. Девица – это социальный статус, рожденных детей она сдавала в Воспитательный дом. Никаких матерей-одиночек не было. Не было такого статуса и явления. Женщинам тогда не было доступно высшее образование. В конце девятнадцатого века некоторые отважные русские женщины за высшим образованием едут в Европу.

Сегодня другая крайность. Создается мнение, что проблем пола нет совсем. Или что все равны. Не равноправны, что справедливо, а равны. Вот только рожать мужчины еще не научились. Вы скажете: наука развивается. Да. Но в любом случае – будет создана копия женской утробы. Ничего нового.

Велика роль женщины. Готова ли девушка к ней? К чему она сегодня готова? флирту, к заигрыванию. Иначе зачем ко мне, старику, приходить с крашеными губами и с вырезом на груди? Голову покрыли, а ноги обтянули сверх меры - для кого? Мужчин в церкви почти не бывает, да здесь соблазнять особый грех. А кто виноват? Родители. Они кормят чрезмерно, обволакивая телом жиром, а душу не наполняя смыслом. Лишний жир (вес) прямо действует на плоть. И общение бывает нецеломудренное.

Пришла ко мне такая мамаша, одинокая, привела свою дочку и говорит:
- Внушите ей, батюшка, пожалуйста, что так нельзя вести себя. Я ее так люблю.

Оказалось: девочка четырех лет на детской площадке насильно и страстно целует в губы всех детей подряд, и моложе, и старше ее, и мальчиков, и девочек. Ее уже боятся. Жалуются ее матери, а та удивляется: не бьет же. Она всех любит. Но другие матери боятся заразы, микробов. Дети кричат, что у нее мокрый рот. Им неприятно. Но она настойчиво пристает с поцелуями. И при мне мать схватила ее на руки и так присосалась к ее рту. Я ахнул: что ты делаешь? Ты ее совращаешь, ты делаешь ее несчастной на всю жизнь. А женщина отвечает:
- Она и так несчастна, ее родная мать, молодая спортсменка, бросила, оставила в роддоме. А я ее взяла – для себя взяла, вот и делаю что хочу.

В Древнем Риме было так: новорожденную девочку клали к ногам ее отца (мужа роженицы), и он мог поднять ее - значит: принять, а мог не поднимать. Тогда ее тут же поднимал другой человек и брал себе – воспитать для плотских утех любителям малолетних. Надо было воспитать так, чтобы девочка не противилась, а сама бы стремилась к плотским удовольствиям.
И вот в конце двадцатого века я своими глазами увидел, как это делалось: поцелуями в губы. Совсем маленькая девочка уже ощутила плотское возбуждение и жаждет его повторения. Вы скажете: это елиничный случай. Да.

А как быть с огромными прокладками, которые вы, раскорячив ножки младенца, закладываете ему в промежности? Ладно бы – на сон, это оправдано, чтобы ночью, обмочившись, ребенок не простудился, лежа в мокром, или если в путь. Но постоянно – и только ради того, чтобы не возиться с пеленками… и это при стиральной машине и горячей батарее для просушки? Да еще как женщина несет младенца: раздвинув ножки и охватив ими себя. Да еще подкидывает его на себе. Раздражает самое нежное место. И уверяет: сквозь вату он ничего не чувствует. А ей так удобно. Все ради комфорта. Нет сомнения: памперсы придумал враг рода человеческого. В прямом смысле: ведь через промежность осуществляется продолжение рода человеческого. Тем же путем идет и борьба с этим родом. А все под видом комфорта.

Супружество – не удовольствие, а тяжелый труд. Здесь и физические усилия, и воздержание во всем, от пищи и постели и до эмоций, котрые нельяз выплескивать при ребенке. Мужчине легче в монастыре, но священник должен родиться и вырасти в верующей семьи – и надо жениться.

Сейчас в нашей стране разгул свободы. И во что это вылилось? В голых женщин в окнах автобусов. В телевизоре. В журналах. Наши молодые красавицы поехали в Европу как модели тела и принялись за проституцию. Их арестовали, так как они не зарегистрировались как проститутки. Они не знали, что это - вид деятельности, думали: их личное дело.

Однажды вошла женщина молодая, спортивного, делового вида. Она несла маленького мальчика (без головного убора, а сейчас и маленьким девочкам покрывают головку), но как его несла! Она прижимала его к себе спинкой, а левой рукой держала его за промежность, как предмет. Да еще иногда подкидывала его на себе, крепко сжимая промежность. Я попросил нашу матушку-монашенку поговорить с ней. Та женщина возразила: сквозь пук ваты ребенок ничего не ощущает, а ей так удобно, правая рука свободна. Я ужаснулся. Потом она купит своему сыну модную одежду - узкие, сильно обтягивающие брюки из жесткой грубой ткани, натирающей его нежный орган, а потом пойдет по психологам и психитрам, ее затаскают в школу по поводу поведения ее сына, а потом кто-то будет отыскивать маньяка, который насильно целует женщин. Работы хватит всем. А сейчас – ей - удобно!!!

Если бы всю историю человечества младенцев не пеленали, соединив ножки, охраняя девственность, а – как сейчас - развигали бы ножки и портили нравственность с рождения, то не было бы ни семьи, ни народа. Да и была бы разве жизнь на земле… Напомню слова нашего поэта Тютчева: «Не плоть, а дух растлился в наши дни». Давно сказано, а точно о нашем времени.

Хорошо, что мы здесь с вами собрались для обновления духа. Вспомним песнь Псалтири: «Всякое дыхание да хвалит Господа!».

Глава 5

После поездки домой, в Москве я пережил сильное ощущение, как будто меня ударили кувалдой по голове, но удар пришелся не по макушке, иначе я бы не выжил, удар был кем-то перехвачен и смягчен и потому я был не убит, а ранен. Сильно ранен душевно.

Дело в том, что декан увидел меня в коридоре и пригласил к себе. Я шел, ощущая какое-то нытье в животе, думая, что это отказ в аспирантуре. Он подошел к столу, вынул письмо - мамино письмо. Он протянул его мне. Она его не благодарила, как я думал – за мое воспитание, а укоряла, строго порицала за дурное поведение: я редко писал ей, самовольно женился в 19 лет, и она расценила это как аморальность. Виноват был декан, воспитание которому государство вверило меня, воспитанного человека. Я вернул письмо.

Декан взял его и подвел под огонек спички. Сказал: хорошо, что никто не читал. Иначе трудно было бы оставить тебя в аспирантуре. А теперь все в порядке. Иди, оформляйся в общежитие.

Я вспомнил вопрос батюшки:
- Как ты относишься к матери?
Я сказал: хочу ее любить. Когда я шел от декана, какой-то голос ехидно напомнил мне мой ответ тогда и словно спросил: все еще хочешь ее любить? Я дважды оглянулся. Никого не было. Я твердо сказал себе: я ее люблю. Больше у меня нет никого. И сказал себе, что никогда не напомню ей об этом письме.
Видимо, она и сама забыла. Потому что перед смертью не вспомнила.

Глава 6

Няня позвонила. Сказала: Приезжай. Больше ничего, замолчала. Я всё понял. В тот же день оформил отпуск и уехал.

Наверно, свое письмо к декану она считала справедливым.
Она уже почти не вставала. Она призналась мне тогда, что всегда ждала от меня
помощи по хозяйству. Я просил прощения, что никогда не догадывался о том. Она сказала: прости, я была тебе как злая мачеха. Я не знал, как ее утешить. Это было очень похоже на правду, если смотреть со стороны, но я всегда знал, что это не так…
Мама рассказала, что няня втянула ее в церковь, она стала ходить и начала молиться о прощении. В праздник Успения, когда несли плащаницу, очень просила о прощении и увидела сон. Священник, который первый нес плащаницу, сказал ей: мы, апостолы, прощаем, но Она не велит - за аборты. Мама сказала: и вымолить прощения уже не успею.

Я не знал, как ее утешить. Она говорила будто бесстрастно, даже спокойно, как бы и не нуждаясь в утешении. Я начал говорить, что она вырастила меня хорошим человеком. Я не курю, не пью и прочее. Даже стою в очереди на машину. Что же во мне плохого? Это твоя работа. Она покачала головой.

- Ты только повторил своего отца. Он был такой же. Я боялась, что ты повторишь его больше, и я приучила тебя ничему не удивляться - это его могло сгубить, а может, и сгубило. Ты усвоил это.

Потом она опять заговорила.
- Мне давно запали в душу чьи-то слова. Ведь я учитель все же, и в душе, а не на словах. Человека надо сохранять как боевую единицу. Так я старалась сохранить тебя. Может, твой отец так говорил – не помню. Но всю жизнь я помнила это как свою задачу- сохранить тебя как боевую единицу. Когда ты написал, что женишься, я поняла, что потеряла тебя, лишилась тебя, проиграла.

- Мама, для какого боя?
- Не знаю.

Я видел в ее глазах растерянность, и жалость, неведомая прежде мне, меня всего так охватила. Мне хотелось обнять ее, зарыдать над ней, взять на руки и покачать, как ребенка.
Я встал и сказал:
- Я возьму тебя на ручки и покачаю, как ты меня маленького. Ты стала легкая, ничего не весишь, столько времени на одних соках, вся высохла. Пойдем на ручки. Я знаю как надо брать на руки. Надо встать с правой стороны, левую руку согнуть в локте и подвести под спину, чтобы ее голова легла на сгиб левой руки, а правой рукой охватить ее ноги, подведя ладонь под низ спины. И тебе покажется, что это твоя мамочка взяла тебя на руки. Я буду первой твоей нянькой, укутаю твои ноги и руки, вот так.

Мне показалось, что она не чувствует моего прикосновения, и я взглянул на нее и не узнал ее. Это было не ее лицо. Я встал на колени перед ней и горько заплакал. Никогда не было так, что мне не надо было скрывать свои чувства. Впервые я плакал в присутствиии мамы, и впервые мне не надо было от нее таиться.

Я плакал: при ней - по ней - без нее. Сейчас я был тот маленький мальчик, который спокойно сидел в вагоне, когда там оставила его мать. Я зарыдал. Я начал звать: не уходи! Я буду другим. Я буду мыть пол и чистить картошку. Я взглянул на нее. Нос у нее побелел и как-то выделился на лице. Оно стало синеть. Я сложил ей руки. Глаза были закрыты и не открывались. Посинели ногти на руках. Я нашел еще одну простыню и подошел чтобы закрыть ее.

Она лежала с плотно опущенными веками и твердо сомкнутыми губами. И вдруг громко, сильно вскрикнула. Я закричал: мама. Мне захотелось встряхнуть ее, чтобы она пробудилась от страшного сна. Она молчала. Я покрыл ее всю простыней. Она закричала снова. Я не знал, что делать. Я рухнул на стул и закрыл лицо руками, готовый ко всему. Но больше не повторилось.

Мама лежала с плотно опущенными веками и твордо сомкнутыми гаубами. Нос вдруг побелел и начал синеть. Он резко выделился на лице. Посинели ногти. Я не в силах был вынести это и встал, чтобы укрыть ее простыней. Она громко сильно вскрикнула. Я остановился пораженный. Я закричал: мама! Мама!

Мне захотелось встряхнуть ее, чтобы она пробудилась от страшного сна. Она молчала. Я встрепенулся, чтобы взять простыню. Она закричала снова. Я повернулся к ней. Она лежала так же. Я рухнул на стул и закрыл лицо руками. Невыносим был даже дневной свет.
Я тихо сидел и скулил, не плакал. Словно откуда-то донеслось: мать я тебе или не мать. Я встряхнул головой и сказал:
- Мама!
и почуял рядом с собой, совсем рядом со мной – вздох, совсем легкий вздох. Он не исходил от тела, нет, но она не умерла совсем, она была рядом, она не совсем умерла. Она только освободилась от того, что ее пугало в жизни и что мешало ей жить, что ее так страшило - от страха потерять меня, от своего характера, и от страха жизни, и от страха грехов. Теперь только я центр ее души. И я опять услышал вздох. не сожаления и не грусти, а просто вздох живой души.

Здравствуй, сын.

Ты, может быть, удивишься, получив это письмо. И ты прав, я бы никогда не стала писать тебе если бы не нянька. Ты хочешь знать, кто такой отец, извини, не могу рассказать много, так как сама всего не знаю. Такие были времена, что многого о себе не рассказывали для сохранения себя. По нынешним временам это и лучше. Знать не надо и все. Пишу тебе потому, что это письмо привезет и отдаст тебе в руки надежный человек.
Что я знаю о твоем отце. Он был хороший человек. И не потому, что о мертвых не говорят плохо, как уверяет нянька, а потому что он был в самом деле прекрасный человек. Он никогда не бросался за юбками, не пил, не курил, всегда был в ровном настроении.

Правда, у него была странность - он часто удивлялся. Например, ему предложили вступить в партию. Он так удивился, что они не знали, что и подумать. Они ему сказали: это великая честь. Он ответил: я летать умею. На него завели дело, якобы он хотел улететь к врагам. Он объяснил, что просто хотел сказать, что знает свое дело, а в партию вступают те, кто не имеет ремесла в руках. Это ухудшило его положение, и из училища, где предполагали его оставить как преподавателя, его отправили прямо на границу. Дальше ты все знаешь. А если бы вступил, и сейчас бы мог жить.
Он был русский. Отец и мать его были русские. Только фамилия их была ИвАновы. Не ИванОвы. Это большая разница. Они былт дворяне из Тамбовской губернии. Ты точно его сын – не мой. Ты ничего не любишь и не умеешь делать руками. У одной нашей учительницы сын пол мыл и стирал. А ты бы не понял, если бы я и попросила тебя сделать это. Если бы и сказзала тебе такое - ты так посмотришь в мою сторону твоим ледяным голубым взглядом, что мне станет не по себе - как это я осмелилась предложить такое…

Ты всю жизнь читаешь, лишь бы было что читать. Ты думаешь, я не понимаю, что не наша школа и не я вырастили тебя для Московского университета – это кровь твоего отца.

Я всегда знала это. Я, признаться тебе, ни одной книги до конца не прочитала, не потому что лень, а потому что на третьей странице глаза слипаются, и я засыпаю. Если вдруг наваливалась бессонница, я говорила себе: сын читает. и я буду. Брала твой учебник математики и скоро засыпала. Ты не осуждай, не думай – какая же она директор. А директору не нужна наука, директор - хозяйственник. Я хороший хозяйственик.
У меня все в порядке - и парты, и ручки, и мел, и окна, и двери.
Когда меня назначили директором, то в райкоме сказали: вам вручается личный состав и материальная часть. Куда - ты думаешь -я пошла из райкома? В кабинет? Нет. Я обошла забор школы снаружи, нет ли лазейки или чего-нибудь ненужного. А что? Слухи прошел, что цыганы детей крадут. А мне надо сохранить весь списочный состав, и чтобы никто не пропал, не лег и не сел. Лечь – это про больницу. Сесть – про тюрьму.
Образование мое - школа с педуклоном. Раньше такие были, а любила я математику. Только то была арифметика. Дважды два= четыре. И вся наука. Образование, конечно, нужно, его я получила вместе с тобой. Ты читал, я слушала.

Нянька говорит, чтобы я тебе сообщила какие-то подробности об отце, чтобы ты поверил, что он не выдуманный. Не понимаю, зачем мне выдумывать. Но пишу, что помню. У его родителей было много книг. На некоторых большой крест. На других крест и название. Я не читала даже названия. Но я чувствовала, что добром не кончится. Однажды к ним пришли и все унесли. Бабка бежала за ними и приговаривала: зачем Библию взяли?

Один повернулся и сказал: в ней самый вред. Она так и ахнула: ты что ли антихрист? Но он не расслышал, к счастью, и уехали. Потом их увезли куда-то. Я думаю, их давно нет в живых, иначе бы они меня нашли. А может, и искали, да Ивановых пруд пруди, как нянька говорит. И зачем твоя бабка сказала ему то слово? Потому что тот человек потом вернулся за его родителями и забрал их. Потому я тебя всегда приучала к молчанию. А то нянька говорит, что сажают не только картошку.
Я выросла в приюте. Туда меня поместила тетка, когда был голод. В приюте нас кормили и даже учили. А учила соседская барыня письму и чтению. За это ее помиловали. Пришли однажды люди и сказали: буржуйка, как это ты проникла к нашим сиротским детям? Чтобы испортить их своим буржуйским воспитанием? И спрашивают нас: учила руки перед едой? Мы отвечаем: нет, А сморкаться в платок? Мы спрашиваем: в какой? А учила есть вилкой, а что ложкой – нет, у нас не было ничего такого, кроме картошки. Такая картошка была! Красная рассыпчатая, как ее выкатят из горшка из печи! Такая радость. Обжигаешься, но лупишь ее.

Спросили, чему же она вас учит? Читать и писать. За это ее простили. Но велели убираться в свой дом. Ты думаешь, ей дом оставили? Как раз. Самую крохотную комнату для прислуги. Она и рада. Но она прибилась к церкви. И ночевала там. За то попа чуть не убили. Зачем пригрел буржуйку, а он клянется, не знал, что она буржуйка – просто старуха. Она тоже отреклась: я никогда не была буржуа. Я столбовая дворянка из тамбовских. Никто не понял, что это такое, решили, что испугалась и потому отрекается, притворяется дворней какой-то. Но за испуг простили.
А поп сказал ей: мадам. Он ей сказал один раз:
- Мадам я ничем не могу вас отблагодарить - могу только поцеловать вашу ручку
и поцеловал. Я остолбенела, а она просто смотрела и стояла так прямо, будто так и надо. Вот какие они дворяне. А уж как она ему помогла- не знаю.

За меня не беспокойся, у меня происхождение самое надежное, все справки в порядке. Иначе бы меня директором не поставили. В отличие от твоего отца летать я не умею и потому в партии. Больше 20 лет. Я на хорошем счету. Один секретарь райкома даже хотел на мне жениться. Я и впраду решилась почти, когда ты женился. Думаю, сын теперь отрезанный ломоть - могу и я устроиться в жизни. Но не решилась. Не смогла. Тольо курить научильсь от него. А - что, сидишь и куришь – ничего не надо говорить, а вроде общаешься. Но ведь всю жизнь нельзя курить, и мы разошлись. Больше не собиралась.

Нянька говорит, что ты спрашивал о каком-то проклятиие. Что за чушь. Никогда я никого не проклинала. Какая-то фантазия детская. Ты все время дома был один и потому фантазировал больше меры. Но я не обижаюсь.

Ты для меня всегда был соломинкой для утопающей, смыслом моей жизни, единственной связью с твоим отцом, моим оправданием перед ним и моим укором к нему: пусть видит, каким ты стал, и как бы мы могли вместе жить. Он до конца не умер. Он был слишком умен для этого. По крайней мере - для меня он до конца не умер. И дело не в любви - слово это совсем затаскали – а в смысле самой жизни.

Вот сколько написала. Как прочтешь - сожги. Не оставляй следов никаких. Никогда не знаешь, как что откликнется. А вдруг жизнь еще долгая вперед? Это письмо может принести тебе столько горя, что не расхлебаешь. Пишу только по просьбе. Надеюсь на твое благоразумие. Твоя мать
И длинная закорючка как на каком-нибудь бланке.

Где она сейчас? Что с ней? В каком измерении? Как ей помочь? Вспомнил, что по покойнику читают Псалтирь. Но в квартире моей мамы не найдешь Псалтири. Следующая мысль была о враче: кто-то должен выдать документ о смерти. Я позвонил в районную поликлинику. Мне ответили: приходите и берите справку.
- Как – я - я сам? Но ведь умершая здесь, вот она лежит, в квартире. Ее к вам везти?
- Еще чего! Здесь живаые. Не хватало покойников сюда таскать!
- Но кто- то должен засвидетельствовать ее смерть.
- Вы и свидетельствуйте. Вы же видите, что она умерла, так и скажите. Возьмите с собой ее паспорт и идите сюда за справкой.
Я не поверил. Стал звонить в скорую, попросил врача, но он отказался ехать. Это дело участкового врача, а не скорой, когда помогать уже некому.
К врачу я зашел без очереди, оставив за собой шквал возмущенных криков:
- Умерла! кто поверит! Лишь бы без очереди!
- Умерла - так ей спокойнее. Пусть лежит, а мы спешим.
- Да врет он все.
- Нам пожить еще надо. А он приперся без очереди.
- Ведет себя как завоеватель, как тот фашист..
- А вы за всех фашистов не говорите. Мне лично немецкий офицер спас жизнь в Краснодаре в оккупации. Наши отступили, а чем жить? Мне был годик всего. Немец приносил из столовой суп и лично кормил меня из ложечки и слезы проливал, и когда они отступали, он принес манку и еще еду и по-своему грозил маме и бабшке: не трогать, только для ребенка - и указывал на потолок - на небо – дескать, Бог видит. Если бы они нас завоевали – неизвестно, как бы мы еще жили.
- Скажи спасибо, тебя сейчас за эти слова не притянут.
- Спасибо! За все безобразия! Спасибо, не ты ли их устроил? Может, при немцах мы бы лучше жили! Они просвещенная нация. Столько народу угробили, а не спросили: может, мы бы их строй выбрали!
- Ты, может, и выбрала бы, но они тебя уже не выбрали, заранее наметили свои планы - без тебя. Ты им не нужна была, как и сейчас.

Я все слышал, сидя перед врачом, который уже строчил для меня, не обращая внимания на крики в коридоре. Медсестра не выдержала и вышла.
- У него умерла мать только что. Замолчите. Врач пишет справку о смерти.
Вернувшись, она спросила: как умерла - в сознании? Я не мог ответить, не знал, что скзать. Но все же сказал: кричала два раза.
- А-а,- сказала медсестра, - а моя свекровка умерла, так в тот момент вся покрылась черно-красными пятнами. Как запеклась. Тут уж не она, а я закричала. Так мне было страшно, и никто не мог объяснить почему. И лицо у нее стало чужим, другим, страшным. При жизни она не была злой. Нет. Счастливо вам похоронить. Теперь с этим проблема. Дорого.

Так моя мама умерла у меня на руках. Буквально. Она умерла, чтобы пробудиться от страшного сна - от нашей действительности.

Я вышел и замер на минуту, глядя в бумагу о смерти мамы. Сразу вспыхнули крики: добился? .-получил своё? Я оглянулся и медленно сказал:

- Вам не кажется,
что вы
не так правы,
как вам кажется.

За моей спиной всё разом стихло, и тут же вспыхнуло с новой силой: кто-то пытался войти без очереди.

Глава 7

В свободной России

- Здравствуйте, Юрий Иванович.
- Здравствуйте, Ольга.
- Вы к шефу? Его пока нет, обещал вот-вот, просил подождать.
- Спасибо, придется. Как жизнь?

- Как у всех сейчас. Еду в троллейбусе – митинг, машина переполнена, но от передних до задних дверей - перекличка мнений. Один мужчина, едва ввалившись, закричал: евреи виноваты. Они сделали нам революцию. Другой сразу: хватит врать-то. Что у меня в деревне Каганович что ли церковь ломал? Сами напороли, а теперь виновных ищем. Третий: нам бы кого бы обвиниить бы. То евреи, то татары, то немцы с французами, то патриах Никон, то царь Петр. А ты сам веди себя, как отец завещал, вот и будет все ладно.

Женской голос: у нас дискриминация женщин и молодежи. Отсюда все беды. Даже у мусульман есть женщины-руководители, только не у нас.
- У нас народ вырезали, геноцид устроили, весь генофонд уничтожили, остался народ-середнячок, он ничего не может.
- Не скажи - выпить всегда горазд.
- Это да, а что иное…
Опять прежний голос:
- Посмотрите, что продают: шашлыки, чахохбили и чего только нет и не выговоришь, а где русские блины, каша, пироги, квас?
Первый голос:
- Я ведь почему завелся: когда Петр брал Финляндию, ему сказали: зачем? Гиблое, гнилое место, нищие рыбаки. Он говорит: чтобы было что отдать шведскому королю, если он нашу землю захватит. И вот за 70 лет советской власти что стало с гиблой Финляндией? Это же просто исторический эксперимент: огромная Россия должна ей. Они нам Метрополь в центре строят. Сами не можем? Это как?
Все замолчали. Кто-то подвел итог: хана, сами не поднимемся. А как вы думаете?

- Извините, Ольга, но я не оратор, я эгоист по природе и никогда не мыслю выступать перед аудиторией и даже перед вами. Наша наука молчалива. Хотя сказать, что я занимаюсь наукой – тоже громко сказано, потому промолчу. Пусть умные высказываются.

- Сейчас высказываются не самые умные, по-моему. Сын моей подруги рассказал, что у них в классе мальчик спросил учительницу, правда ли, что надо перестать вспоминать войну и не праздновать 9 мая. Она так замялась. Одна девочка подсказала, что Немцов это предложил, что это согласуется с его фамилией. А мальчик сказал: нет, это сказал Чубайс, у него вроде фамилия, как у казака, но он опозорился с ваучерами и теперь хочет отличиться на другом поприще.

Учительница сказала, что у новой власти есть такая тенденция, но надо вспомнить, как в 1912 году в России праздновали столетний юбилей победы над Наполеоном. А жертвы этих войн несравнимы. Она уверена, что праздник Победы никто не отнимет.

- Как сказать. Слышали, как разоблачили белого медведя? Оказалось, что у него шкура-то черная, а мех тоже не белый, а прозрачный и только кажется белым из-за снега. Так вот. Белый медведь – символ России. Она тоже всем казалась белой и пушистой, а теперь… Выходит – Россию разоблачили. Вот радость для нового вождя, меченого, то=то он все призывает пересмотреть все в нашей стране. И начали пересмотр сразу с войны. Сколько было жертв? Конкретно: сколько было панфиловцев? А если их число неизвестно, то были ли они вообще? И был ли подвиг? а может, и войны не было? И нечем восторгаться.

- В одном городе, где-то в Сибири, предложили 9 мая провести вроде крестного хода - выйти на парад с портретами погибших родных. Бессмертный полк. Но ведь придется признать полководца – Сталина! Только бы без новой гражданской войны. И еще одной революции.

- Вы ее боитесь?
- Конечно. Пушкин писал, что лучшие перемены у нас происходят только от совершенствования нравов, от постепенных перемен, а русских бунтов Россия насмотрелась - что сверху, что снизу, ничего путного.

- А что же, по-вашему, была Октябрьская революция?
- Я думаю, то был смотр каждой души, на что она способна. Тогда был гипноз класса, богатства, принадлежности к великой нации и стране. Никого нельзя судить. Кто-то убежал за границу и там сохранился, сберег себя семью и веру. Кто-то остался здесь и хранил себя в молчании. Это великое испытание. А уж о погибших и сказать нечего. Только минута молчания.

- А сейчас не идет смотр?
- В чем-то смотр идет каждую минуту. Одна женщина рассказывала мне, что один святой человек увидел во сне, что земля вся уставлена ловушками дьявола, и испугался. Как же можно спаститсь? Ему был ответ: человеку это невозможно. Богу все возможно.

- Мы с вами всегда до этого момента договариваемся. А батюшки запрещают сны, от них может быть соблазн. А моей подруге был сон. Она филолог, училась у профессора Бонди. Это знаменитый пушкинист. Она пересказывала нам его изречения, необычные для нашего времени. Он говорил, что последний жанр фольлора - анекдоты. Жаль их нельзя собирать. Он дожил до 92, а как умер, приснился ей. Он в троллейбусе и еле сидит – головой с сиденья вниз. Над ним рядом причитает его вдова: какой был профессор, какой пушкинист! А он снизу говорит своей студентке: она мне так мешает! Значит, профессия ни к чему? Ничего не значит для души? А как же сейчас- над могилой певца поют его песни?
- Скажите еще, что на могилу пьяницы ставят стакан с водкой. Это вещи одного порядка.
- Вы видите такие сны?
- Что вы! Я таких снов не удостаиваюсь.

- Я, хотя и не святая, видела такой сон… Я собралась – еще до Чернобыля- поехать в Киев просто так, никогда не была, а я страсть как люблю путешествовать. Заказала гостиницу через турбюро, купила билет. И в поезде - сон. Какой-то голос, вроде мужской, не низкий, старательно пытается мне сказать что-то, подыскивая слова, чтобы мне было понятно: «отметь.. отпразднуй.. не забудь»…- и называет число. Я поняла: он хотел передать мне какое-то понятие, для которого в моем словаре он не нашел слова. Проснувшись, я не сразу вспомнила этот сон, а только когда пришла в Дальние пещеры.
- Вы не знали, что Киев - мать городов русских и средоточие всех святых? Город мощей и паломников: язык до Киева доведет.

- Нет, конечно. Иду по пещерам, страшно, вход свободный. Ни билетов, ни проводника, сзади муж с женой, я придерживаюсь их шагов, чтобы одной не остаться, и вдруг слышу: это же мощи! Женщина говорит: как мощи? Им же поклоняются. Муж отвечает: сам не знаю, но это точно они. Стал он надписи читать. И я замерла. Опять слышу: точно мощи.
Вот куда Господь привел. Моя бабушка всю жизнь собиралась к мощам, а я пришла, и сама не знала. Тут и вспомнила свой сон, то число. Оно оказалось - уже выйдя наверх, спросила в церкви – то дата памяти святой равноапостольно великой княгини Ольги. Я же ее имя ношу. Вот до чего дожили: Силы Небесные затрудняются найти общий для нас язык, в моей речи не было слов «причаститься, говеть, поститься». Отметь – для нас значит: отпраздновать. Но как? Пьянкой? Не то.

И я заметила: в нашей речи исчезли некоторые понятия: грех, честь , совесть. То хоть плакаты были: «Партия - ум, честь и совесть народа». А сейчас – не то. что Бухарин «Обогащайтесь», нет, страшнее: всё на продажу. Укоряют чиновников, а какие они коррупционеры? Они продают то, что имеют: свою подпись. Больше у них ничего нет. Было бы нелепо ставить подпись под документом, дающим право на огромную прибыль, и остаться нищим. Быть у воды и не напиться. Не умно.

- И еще я поняла, почему наша страна - страна Советов. Совет – это Совет между лицами Святой Троицы. Татьяна Ларина пишет: «То в Вышнем суждено Совете, То воля неба: я твоя». Что говорят молодоженам: совет да любовь. Это и есть имя Бога. А в нашей стране сделана попытка без Бога сделать его дело. Божеская власть заменилась мирской.
- Почему в России?
- Избранная страна. Не просто шестая часть суши, а собрание всех видов человечества: север и юг, восток и запад – у нас есть все. Природа народов. Почему называли: Русь святая?

Заключение

Потому что русский человек мечтает не о богатстве, а о подвиге, обязательно надо совершить подвиг. И я уже знаю – какой. Что тогда оя мать меня ненавидит.

Как я повезу к ней Катю?

До сих пор я никогда не задумывался над нашими с мамой отношениями. Я просто был уверен, я знал, что она меня любит, очень дорожит мною, просто трясется надо мной. А я ее послушный сын, очень воспитанный. Хотя в чем-то я не дотянул до ее ожиданий, в чем-то перетянул, но не в ту сторону. Она не одобряет во мне ничего. Кроме того, пожалуй, что я мужик. Она так и говорила: «Если бы я была мужик … как ты…» Тогда она совершила бы много чего, а главное – заняла бы важные посты. Иногда она добавляет: «мне бы твою голову»… или «твои знания». Эти выражения однозначны: моя мать рассматривает голову лишь как вместилище информации.

Что она меня ненавидит, мне говорили. Да с раннего детства мог бы и сам догадаться, но я, видно, дурак. Ведь с самого раннего детства помню ее ледяной пронизывающий взгляд. Она держит огромную стеклянную банку с кипящим молоком и хочет его влить в меня. Я сопротивляюсь.

Я болен. Ей сказали: поить горячим молоком - и вот она упорно требует, чтобы я открыл рот и проглотил этот кипяток. Я плотно сжимаю губы и отворачиваюсь. Я даже не приподнимаюсь с подушки.
- Ты выпьешь. Ты у меня выпьешь и не будешь больше болеть. Я тебя заставлю. Ты у меня по струнке будешь ходить. По одной половице будешь ходить. Я тебя выучу, я тебя отучу болеть, я тебя выучу. Все руки обобью, но выучу.

Я не слышу угроз. Она никогда не била меня. Но я не могу вынести ее обжигающий холодом взгляд. Моя маленькая воля сломлена. Я открыл рот, когда она сказала:
- Если сейчас не откроешь рот, я подниму тебя и вылью кипяток тебе за шиворот, живьем сожгу, но молоко ты выпьешь, как врач сказала.
И я начинаю глотать. Больное горло опаляется огнем. Видимо, слезы повисли на ресницах – она говорит:
- Ничего, от матери это не слезы, а роса, мать не научит - никто не научит. Кому надо учить тебя.

Говорит она бесстрастным, спокойным голосом, нанизывая слова на невидимый ледяной стержень, который острым концом упирается мне прямо в горло, сразу проникает куда-то внутрь живота. Хотя вообще я воспринимаю звук ее голоса как нечто, не относящееся ко мне, например, как звук голоса из радио. Оно звучит и звучит, когда мама уходит и закрывает меня наедине с этой звучащей черной тарелкой где-то чуть не под потолком, чтобы я не достал. Но я и не тянусь.

Когда кто-нибудь хвалил меня за скромное тихое поведение, мама тут же брала меня за руку выше локтя, очень больно стискивала и ласково говорила:
- Да, он очень воспитанный мальчик, очень.

Я не должен был реагировать на это ее железное пожатие. Она не заставляла меня терпеть, не внушала этого, нет. Я сам как-то понимал это, догадывался, что воспитанный мальчик не станет жаловаться посторонним на свою маму – никогда и ни за что. Я должен был спокойно взглянуть и тихо улыбнуться той, которая меня хвалила, и она понимала жест мамы как ласку, а не как пытку.

Мама не хотела мне делать больно, она напоминала мне, что я не должен возноситься, не должен ощущать превосходство, что это погубило моего отца и сделало меня сиротой. Она отрезвляла меня.

Мама не учила меня притворяться, нет, я всегда должен быть искренним. И я искренно благодарил ту женщину за ее хорошее обо мне мнение, вежливо-радостно отвечал улыбкой на ее улыбку и опускал ресницы. Эти ресницы были особенно ненавистны маме. Она тихо ворчала: «На что парню такие ресницы. Длинные. Черные. Все девки будут на шею вешаться. Их и так как собак нерезаных».
Я не был притворщиком. Я не знал другой жизни. Я думал, что так живут все. То есть – нет, другие живут много хуже. Вокруг было много рассказов, как женщины бросают своих детей. Или убивают их. Одна задушила новорожденного подушкой. Другая, в крайнем подъезде, сожгла кипятком во время купания. Кто-то говорил, что одна сунула ребенка под паровоз, а одна бросила в речку.

Я сам видел, когда всем классом ездили на экскурсию по железной дороге, как к нам в купе вошла женщина и рядом со мной посадила маленького мальчика, очень тепло одетого. Не по погоде на нем были зимнее пальто, валенки и зимняя шапка. Но он не жаловался, что ему жарко. Он, как и я, был терпелив. Он смотрел очень тихо на всех. Мне даже захотелось сказать ему, какой он воспитанный мальчик. Мать его сказала, что сейчас вернется, и ушла.

Поезд был далеко от той станции, на которой посадили мальчика, когда вошла наша учительница и увидела мальчика. Она спросила его: где твоя мама?
Он тихо сказал:
- Она сейчас придет.
Все успокоились. Поезд шел и шел, а мама его не приходила. И на следующей станции никто не пришел. По вагону пролетел шорох: бросила. Мальчика расстегнули, распахнули, он весь был потный. Но с него не сняли пальтишко, а отвели к начальнику поезда.

Дети были лишними. Для девушки ребенок вне брака был позор. Для женщины – обуза, довесок, с которым она никому не нужна. Иной мужик так и говорил: не буду приходить, пока не избавишься от него – кивал в сторону ребенка. Мужчин осталось мало, приходилось считаться.

Тот мальчик мне так запомнился: тихий, хороший, не понимающий, что с ним происходит. Впрочем, с ним ничего и не происходило. Происходило вокруг него. А его души это не касалось. Его мать никто не осудил. Говорили тихо, как о покойнице: хорошая женщина. Позаботилась о ребенке, дала теплую одежду на зиму. Заботливая. Жалеет его. Мальчик ухоженный, спокойный, тихий. Не дерганый. Верит ей, что придет, значит, хорошо относилась, да видно, припекло, а что – он не пропадет, ходить умеет, сам ест – уже человек! Не дадут пропасть. Еще каким человеком станет! У нас не пропадет.

А она – говорили о той женщине – не виновата. Всё война, всех обездолила или изувечила. А женщина себе еще может родить.

Моя мама существовала рядом со мной. Во мне ее не было. Во мне, где-то глубоко, внутри живота, жил холод, вроде прозрачной ледяной коробочки, то сжимавшейся, то занимавшей почти весь живот и подпирающий сердце. Но мама всегда была рядом. И это было огромным благом. Она меня не бросала, не убивала. Она очень боялась меня потерять – это был ее самый большой страх: потерять меня.

Она дрожала надо мной. Она очень боялась, чтобы я не сбился с пути, не заболел, не потерялся. Поэтому я всегда точно знал, что мама любит меня. Я ее единственный сын. Кроме меня, у нее нет никого на свете.

Она очень боялась лишиться меня. Мне было запрещено подходить к автобусу, потому что ее младший брат погиб под колесами автобуса. Мне запрещено подходить к собакам, лошадям и кошкам. Не надо пытаться их погладить – укусят! Потом делай уколы. Собака – зверь, кошка - не до конца прирученное животное. Она способна ночью перегрызть горло хозяину, если он ей не угодил. Кошки злопамятны и мстительны. От рыбок один вред. Птички только гадят. По траве нельзя ступать - там могут быть змеи.

Верный друг – радио. Пить-есть не просит, а говорит весь день без остановки. Да еще на разные голоса: то говорит, то поет.
Так я понял, что истинный друг тот, кто не просит ни есть, ни пить. Когда я хотел выбросить что-нибудь, мама говорила: оставь, ведь есть не просит, пусть лежит. Я думал: неужели у нас так мало еды, что если кто попросит, нам нечего подать?

Сам я ел так мало, что у мамы была проблема, как меня накормить. Уже взрослому мальчишке она вталкивала ложку с пищей в упорно сжатый рот. Она тихо, злобно приговаривала:
- Ты не будешь меня позорить, ты не станешь дистрофиком, я заставлю тебя есть и быть здоровым. О тебе не будут говорить, что ты какой-то недоношенный. Ты родился нормальным и нормальным вырастешь.

Я не хотел есть никогда и ничего. Мама водила меня в театр из-за буфета, к которому дети бежали сразу в начале антракта и умоляли купить им то одно, то другое. Иные громко топали ногами или канючили. Мама вставала в хвост очереди и заискивающе спрашивала:
- Какое пирожное?
Она руками поворачивала мою голову (не больно) к буфету и ласково спрашивала:
- Что тебе понравилось?

И от того, что я не ощущал железа в ее голосе, мне так хотелось заплакать, но тут в меня впивался ее ледяной взгляд. Игла холода входила в меня и отрезвляла и замораживала глубже. Очередь шла медленно.
- Так что тебе купить?- со старательной ласковостью спрашивала она. - Что ты там увидел? Шоколадку?
Я отрицательно мотаю головой.
- А что? Что там?
-Таракан, – отвечаю я. Она как клещами выдергивает меня из очереди.

Кроме радио, еще газеты не просили есть. Они тихо лежали, желтея и покрываясь пылью. Их нельзя было раскрашивать, нельзя выбросить, чтобы нечаянно не выбросить портреты вождей и их речи.
Однажды я догадался найти им применение. Я разложил их на полу и рассматривал картинки. Чаще всех повторялось лицо Сталина. Я вырезал все снимки с его лицом. Вырезал и подписи и даты газет. Склеил и разложил по темам: Сталин и крестьяне. Сталин и рабочие. Сталин и все вожди. Мать вошла и встала как вкопанная.

- Кто позволил тебе коснуться … товарища Сталина! – сказала она таким сжатым голосом, что я взглянул на ее лицо. Оно было белое, как мука.
- Господи!
Впервые я услышал такой призыв.
- Господи! Своими корявым руками, криворукий, как ты посмел коснуться товарища Сталина… Господи, что делать…
Так я впервые услышал от нее это слово и запомнил как непонятное и странное.

Дрожащими руками она хотела всё собрать, хотела поднять с пола вырезки, но я ее предупредил.
- Осторожно, - сказал я, - не спутай. Они разложены по порядку. Вот Сталин с детьми, вот он с вождями, вот с трактористкой, а вот в бронепоезде. Сталин с нами всегда и везде.
До нее что-то стало доходить. Она села на табурет и задумалась.
- А ты можешь наклеить все это на старые газеты?
- Конечно, - сказал я бодро.
Получилась огромная стенгазета. Мама отнесла ее в школу. Сверху к ней приделали лозунг: «Сталин с нами всегда и везде». Поступок этот был оценен. Мама стала еще спокойнее и тверже.
Но в ее отношении ко мне появилось что-то новое: как бы заискивание. Я стал возможным источником успеха и дохода. Мне это не понравилось. Это как бы уменьшало ее авторитет в моих глазах. Она должна быть всегда прямой и неподкупной. Она ведь чиста и справедлива во всем.

Вот мой сосед по парте чуть не каждый день дерется с кем-нибудь из-за матери. Его дразнят: какого папочку тебе сегодня твоя мамочка привела? Он кидается на обидчика. Они страшно дерутся, а он потом под крышкой парты грызет себе руки и вытирает слезы, чтобы никто не видел. А изо рта у него идет не то пена, не то слюна.
Наша соседка по квартире все время посылает сына, немного старше меня, в кино и дает ему деньги. А он кричит ей:
- Откупаешься! Знаю, откуда у тебя деньги! Убью всех мужиков!

Моя мама была чиста, как ее всегда ослепительно белая блузка под синим пиджаком.

Вообще-то первый раз заискивание в ее глазах я увидел раньше. В тот день на заводе, недалеко от дома, был взрыв и пожар. Я видел, как кусок стены медленно отвалился от дома и, наклонившись, упал, покрыв собою человека. Я не сразу осознал, что он погиб. Вечером, еще дрожа, я рассказал маме обо всем этом. Она нисколько не заинтересовалась пожаром, но очень озаботилась моим состоянием.

- Почему ты дрожишь? Простудился? Где? Как? Малярию подцепил? При чем тут пожар. Ну, сгорели. А на войне? На войне сколько сгорают. Твой отец сгорел в один миг в своем самолете, как спичка.
И приговаривала умоляюще, как бы заговаривая меня:
- Ты не болеешь. Ты не можешь заболеть. Ты так не поступишь ведь, правда?

Я ощутил, что она была зависима от меня, от моего существования, и это мне не понравилось. Она должна быть сильной и самостоятельной, не зависимой ни от чего, даже от меня.
Поверив, что я не простудился, а только разволновался, она успокоилась и сказала как обычно:
- Отец твой сгорел за тебя, за всех нас, чтобы мы жили хорошо и спокойно.

Я кивнул. Я слышал это много раз. Мы действительно жили спокойно. Вот соседи наши за левой стеной часто буянили, гремели, визжали или пели. Мама с суровым осуждением смотрела на ту стену. У нас звучало только радио и то приглушенно.
Когда лет через десять я на свою зарплату купил и повесил на стену другое радио – маленький яркий квадрат, мама смотрела неодобрительно. А еще лет через десять я привез в подарок телевизор – она настороженно и сурово посмотрела на куб блестящего ящика. Ей сразу не понравилось, что можно переключать каналы.

- Разве там кто-то не знает, что сейчас лучше смотреть и слушать? Что лучше, то и показывайте. Сам человек не может знать, что для него лучше и полезнее. Вы там между собой обсудите и решите, одобрите и утвердите. А нам зачем самим усилия прилагать? Наше дело – не выбиться из колеи.

И еще ей не понравился телевизор тем, что видны лица. По радио меняются голоса и интонации, но ведь у человека разные бывают интонации, и кажется, что говорит один и тот же, уже привычный человек, друг семьи и советчик. А тут замелькали, замельтешили…
- Живешь с ними, как в толпе. Вроде бы они и меня видят, -сказала она и попросила выключить его.
- Меня разглядывать нечего. На мне узоров нет, -отрезала она.

Да, она всю жизнь проходила в одном темно-синем костюме и гордилась этим.
- Костюму этому – двадцать лет. Потом: «тридцать». «Прекрасная шерсть», – добавляла, и еще: «и ношу аккуратно».
Дома она переодевалась в своем алькове (нише с кроватью, закрытой шторой) и появлялась в сарафане и другой блузке. Одна из них, розовая, была моей любимой. Она немного грела меня. В ней мама была и тогда, когда в день пожара решила испытать меня. Вспомнив отца, она сказала:
- Ты, когда вырастешь, тоже должен исполнить свой долг.
- Какой? Сгореть?
- А что…
- За тебя?
- А что – равнодушно отозвалась она. И вдруг одушевилась: а смог бы?
Я кивнул. Она еще более живо и холодно спросила:
- Действительно?
Я кивнул еще раз.
- Ты искренне? – еще холоднее спросила она.
Я не понимал, в чем дело, и кивнул еще раз. Она вдруг пристально посмотрела мне в лицо, вся как будто сжалась и опустила глаза. С тех пор она иногда смотрела на меня как бы заискивающе. И мне это не нравилось. Моя мать должна быть всегда такой же твердой, какая она правильная.

Она никогда не шла на сделку с совестью. Она никому не навредила. Она осторожно и уверенно вела свой учительский и ученический коллектив. Она очень умно выводила его из зон возможных бурь, умело и властно гася искры любого пламени.

Запомнился один вечер. К нам домой (в нашу комнату, понятно) поздно уже прибежала взволнованная певичка. Оглядываясь, она шептала очень громко, что учительница рисования что-то не то сказала о товарище Сталине. Они, дескать, рассуждали, будет ли Сталин принимать парад в мундире или в штатском. А учительница по рисованию твердила: «без мундира» - получалось: намекая: без одежды совсем, голый что ли?
Моя мама грозно посмотрела на нее и сказала:
- Кто-то из нас сумасшедший. Или я, что слышу такие речи, или ты, что их произносишь, или она, если она такое говорила.

Потом осторожно спросила:
- Твой муж сегодня во сколько пришел? Опять в семь? И опять выпивши? И ты с ним посидела? И тебе всё это примерещилось. Нет – говоришь. Ну, так ладно. Завтра я вызову психиатра, пусть он всех нас проверит и решит. Начнем с тебя. Если ты до завтра не забудешь свои бредни. А сейчас скажи мне, чего ты добиваешься – пусть ее посадят – тебе не попадут ее часы, ты не умеешь рисовать. Ты пройдешь свидетелем. Пока. Но уже получишь участие в уголовном – политическом – деле. Задумайся. С мужем посоветуйся.

Певичка умолкла обеспокоенная. Мама пояснила ей:
- Я не могу признать, чтобы нормально мыслящий человек мог сказать о товарище Сталине что-нибудь не то.
Скандала не было.

После ее ухода мама сказала: сикуши обе. Это было самое страшное ее ругательство, и единственное, смысл которого я никогда не мог понять.
Она их презирала. Она им верила в одном - когда они восхищались мной.
- Да, - говорила она. – Я его правильно воспитываю.

Однажды мы с ней шли по улице, и прямо на нас выбежал мальчик, совсем маленький, не больше лет трех, и совсем один. Вокруг ни одного человека, а он бежал как-то целенаправленно. Мама вскрикнула:
– Куда? Один?
И осеклась, и замолчала. Потом добавила:
- Легко живет та, которая пускает его бегать куда угодно.

Эти слова тяжким грузом легли на меня. Я ощутил себя тяжелым бременем для нее. Она не знает праздников и компаний, ни друзей - ради меня. В выходные она меня воспитывает. Водит в кино, в наш единственный краеведческий музей, гуляем по улицам, и всегда она крепко держит мою руку. А дома велит читать вслух.
- Почитай английскую книжку.

Я громко читаю на непонятном ей языке. Она в это время ничего не делает. Она внимательно слушает меня и даже слегка волнуется, чтобы я не сбился. Потом просит: перескажи. Я начинаю переводить, и ее взгляд смягчается: она убеждается, что я понимаю прочитанное. Она слушает английскую речь как музыку. Но нас подслушали. И донесли.

На мать донесли, ее вызвали в райком партии, обвинив в космополитизме. Шла такая волна. С тех пор я читал только по-русски. Со злорадством она приказывала: читай громче. Я с вызовом декламировал стихи Пушкина, Лермонтова, Маяковского. Постепенно мы с ней прочитали всего Диккенса, «Робинзона Крузо» и «Гулливера» и даже Шекспира. Для нее эти книги были в новинку, она их переживала сильнее меня. Она вскрикнула: как один! Совсем один! – когда речь пошла о Робинзоне Крузо на острове.

А из русских писателей любимым оказался Гончаров. Когда я начал читать «Сон Обломова», мама вдруг насторожилась, повернула ко мне лицо и замерла как-то особенно, словно на нее повеяло чем-то родным, давно забытым, исчезнувшим. Я почему-то осторожно прочитал:

«Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему семь лет. Ему легко и весело.
Какой он хорошенький, красненький, полненький! Щечки такие кругленькие, что иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает.
Няня ждет его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки, он не дается, шалит, болтает ногами, няня ловит его, и оба хохочут.
Наконец удалось ей поднять его на ноги, она умывает его, причесывает головку и ведет к матери».

Мама молчала подавленно, глубоко. Она, казалось, слышала не слова, а мелодию, воскресившую в ее сознании далекий мир, давно не существующий, но чудом зацепившийся в какой-то клеточке ее памяти.

«Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней, у него, сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы.
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли чего-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не метался ли во сне, не было ли у него жару. Потом взяла его за руку и подвела к образу.

Там, став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала ему слова молитвы. Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лились в комнату прохлада и запах сирени.
- Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? – вдруг спрашивал он среди молитвы.
- Пойдем, душенька, - торопливо говорила она, не отводя от икон глаз и спеша договорить святые слова. Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу».

Голова моей мамы чуть-чуть склонялась вправо, потом опустилась, еще немного, еще. И вдруг как росой повеяло. Я взглянул на нее. Она плакала. Я понимал, что не должен видеть эти слезы, и продолжал читать.

Много позже я узнал, что девичья фамилия у мамы была Спасская, ее отец был священником в храме Спаса Нерукотворного в городе Спасск, который потом Беднодемьяновском (а после перестройки снова Спасск).

Под влиянием ли книг, или оттого, что она стала директором, она никогда не употребляла бранных слов. Не терпела слова «директриса» - как крыса - сказала она однажды. Даже хулиганов не бранила. Она спокойно говорила им:
- Вы дети и ведите себя как дети: тихо и ласково.

Когда они уходили и оставались одни взрослые, мама говорила:
- Они дети, и обращайтесь с ними как с детьми, а вы взрослые – и ведите себя как взрослые. Помните свою ответственность. У вас не просто ваши дети, у вас растут граждане страны. И государство с вас за них спросит, у вас растут допризывники. А спрашивать оно умеет, вы знаете. Если с вас – и с нас – не спрашивать, то скоро некого будет под ружье ставить. Соображайте.

Не случайно сразу после войны, в 1946 году товарищ Сталин указал, чтобы все, состоящие в фактическом браке, зарегистрировались в загсе и несли справки оттуда в школу. А то за войну распустились, столько вдруг оказалось ненужных детей, сирот наплодили, дети лишними стали, а через двадцать лет кто работать будет? Мы все не вечные. А защитник родины растет не в казарме, а в семье. Хулигану и бродяге нельзя доверить оружие.
И еще: государство о нас заботится, чем мы сами. Я и сама недавно узнала, почему школа должна 70 лет хранить классные журналы. Для того, чтобы в течение этих лет у ваших детей было алиби: они тогда были на уроке в классе и не могли участвовать ни в чем ненужном.

Она пережила трудный момент, когда развенчали Сталина. Дома она сказала мне:
- Пусть так, пусть он был жесток. Но война была бы все равно, потому что немцам нужна земля, наша земля. Сталин скрепил народы властью и заставил его победить. Это факт. А гибли одни болтуны. Не болтай - и будешь жив. Не болтай – а больше работай. Ни одна власть не терпит болтунов. Запомни! Я очень надеюсь, что ты и впредь будешь воздержан на язык.

Но я очень скоро нарушил эту ее заповедь.
Я был в десятом классе, когда ей пожаловались на меня. Я стал разговорчив. Я даже просто болтал на уроках.
Мама вызвала меня на большой перемене и велела идти за ней. Мы пришли в ее кабинет. Она закрыла дверь на ключ, велела мне сесть за ее стол. Я сел.
- Руки на стол!

Я положил ладонями вниз. Она взяла тонкую острую стеклянную линейку и принялась бить меня по рукам. Я молчал. Слезы сначала стекались по ресницам, потом крупными каплями падали на щеки и всё размывали передо мной.

Я зажмурился, пытался открыть глаза, чтобы она не думала, что я зажмурился от боли, но не мог. Хотелось хотя бы вытереть слезы, но нельзя было оторвать руки от стола. А слезу катились и катились, и я снова зажмуривался. Но мама, видно, ничего не замечала. Она размеренно взмахивала линейкой и тихо приговаривала:
- Ты не будешь болтать, ты не будешь больше нигде болтать ни с кем и никогда. Я не хочу позора из-за твоего языка. Ты не опозоришь им мое имя и твоего отца. он не для того сгорел, как спичка, чтобы ты болтал свои поганым языком.

Твоего отца сгубил его язык. Ему – видите ли -не нужна партия, он – видите ли – умеет летать. А кто научил тебя летать? Сам что ли? Или государство все же? Себя убил и нас с собой обездолил, тебя осиротил и меня овдовил. Мало? А мог бы жить, и других учить летать, и жили бы хорошо. Нет, договорился. Вместо училища попал на передок. Может, еще и в происхождении признался?

Я выучу тебя, как надо себя вести. Чтобы я – удар - лишилась- твоей- золотой- медали! Чтобы мне - не дали - твою медаль- хлест-хлест. Никто - не знает, - сколько мне стоит - твоя золотая медаль, - сколько унижений и просьб.

Он думает: ее дают за пятерки. Для дураков сказка. За пятерки – дают – бумажку – а за муку матери – медаль, за золотую – две муки. Сколько пришлось перетерпеть – за что? – за отличника!- она сильнее хлестнула меня. – я эту медаль уже в сейфе видела, чтобы эта сикуша пришла и отняла ее у меня…из=за твоего языка. Паршивец!
Кровь давно сочилась и уже тонкими струйками начала стекать на стол. Мать бросила линейку.

- Иди домой. Умойся в туалете. И чтобы никто тебя не видел и не слышал.
Я ушел.
По дороге я впервые подумал, что она меня не любит.

Умом я понимал, что она права. Она избила меня в ужасе за меня. Она боится за мою судьбу, что меня (или ее) посадят, как чуть не посадили моего дядю, ее брата, за какой-то анекдот, который ему рассказал друг, а он улыбнулся. Хорошо, что он попал под автобус (или бросился?) и умер. А то привлекли бы всю родню.

Я знал это с раннего детства и всегда помнил. Но я переменился и не знаю, как это вышло. Я сам себя не узнавал. Я ощутил себя вдруг развязным, болтливым. непоседливым и слишком общительным. Я стал чуждым самому себе.

Я ощутил себя неуклюжим, неповоротливым, всем лишним и почти идиотом. Я чувствовал, что мать это ощутила и в ужасе от этих перемен. Иначе она никогда бы этого не сделала. Она ведь никогда меня не била и вообще никак и не наказывала. Но душа разрывалась от обиды и тоски.

Я был одинок в этом солнечном теплом мире. Ликовала весна, было почти лето. Скоро выпускные экзамены. Их я не боялся. Я пожизненный отличник. Я любил учиться и любил экзамены. На них меня слушали. Я мог много говорить. Не уроках мне давали сказать 5-6 слов, прерывали и говорили: садись, пять. Иногда я просил: я доскажу – «Зачем. Я и так знаю, что ты знаешь, дай других опросить». Но сейчас я не хотел ничего. Наверно. Я и жить не хотел, но не понимал этого. Я ведь сам себя не понимал.

Я пришел в нашу комнату, еле открыв дверь. Ключ два раза падал из рук. Впервые я понял, какой он тяжелый и неповоротливый. Войдя, я развернул свою подстилку и бросился на нее. Я опять плакал, вернее, я рыдал, сотрясаясь всем телом. Но чтобы не были слышны звуки, я засунул в рот согнутый большой палец правой руки сжал его зубами. Я трясся в муке отчаяния, глотая кровь и слезы, но сразу затихая, как только слышались шаги. Я боялся, что придет мать и увидит меня. Но шаги удалялись, и я снова захлебывался неслышными стонами.

Дело в то, что моя подстилка была рядом с дверью. Мы с мамой жили в комнате с альковом. В алькове была ее кровать, железная, с шишечками. Вторую кровать она не хотела ставить, чтобы не портить вил комнаты и не превращать ее в общежитие. Комната имела вид гостиной или кабинета. Гостям (очень редким) она объясняла:
- Здесь я работаю, а там – указывала на альков – отдыхаю.
На вопрос обо мне она скромно отвечала:
- Он тоже здесь.

Маленького меня она клала на сдвинутые стулья. Но однажды я упал между ними, и она стала класть меня на пол. По вечерам она бросала мне тоненькую подстилку, которую называла «полушерстянка», плоскую подушку и плед. Так называлось старенькое клетчатое одеяльце, из которого я давно вырос, и ноги под ни сгибал все сильнее.

Утром я собирал свою постель и клал на стул около ее спальни.
В альков мне было запрещено входить под страхом смерти. Маленькому мне она говорила:
- Туда нельзя, брать мои вещи нельзя. Войдешь, возьмешь – изуродую, изувечу. Инвалидом станешь - водить не буду». Говорила она это без нажима, ровно и холодно. Я как-то не принимал всерьез ее угрозы, но в альков не входил. Там она прятала свои блузки, шарфик и шаль, которыми очень гордилась.

Когда появились телевизоры, в нашем доме один парень его уронил, и он разбился. Отец вечером, вернувшись с работы, отрубил сыну правую руку. Я не удивился. Я даже не подумал, любит он своего сына или нет. Есть вещи выше каких-либо отношений. В конце концов – говорили соседи – у парня есть еще одна рука, а его отец второй телевизор вряд ли сможет купить.

Отца привлекли за увечье молодому допризывнику. Его обвинили в том, что он, проявив бесчеловечность, лишил армию солдата, поступил как враг, вырвав из ее рядов защитника Родины. Вспомнили Тараса Бульбу и объяснили, что тот убил не просто сына, а человека, переметнувшегося на сторону врага и поднявшего руку на своих. Тарас убил врага. А тут человек погубил защитника Родины.

Прокурор подводил к высшей мере и откровенно жалел, что после войны товарищ Сталин отменил эту справедливую меру.

В милиции вопрос : как ты мог?- задали не отцу, а парню. В милиции понимали значение телевизора.

В их комнате осталась единственная жиличка. Там навсегда стало тихо. Дверь закрылась. А ведь до того дверь в их комнату была открыта настежь для всех желающих. Тот телевизор был единственным для соседей, они шли со своим стулом и тихо усаживались где могли. Хозяин возлежал напротив экрана на высокой кровати на высоких подушках и не видел посетителей, и смотреть на них не хотел. Он не отрывался от экрана. Присутствующие (соседи) в зале суда вздыхали: «Теперь он телевизор долго не увидит. И мы тоже».

Защитник парня объяснил, что тот из-за телевизора и наплыва гостей лишился дома. Но его мнение не интересовало его отца, а зря, - сказал адвокат: парень прописан на той жилплощади, как и остальные, на равных правах.

Парню–жертве был назначен адвокат, как и его отцу, правонарушителю, так как общественное мнение в лице соседей обвиняло молодого человека в непослушании и в неуважении к собственности отца.

Нет, впервые я задумался, любит ли меня мама, раньше. Это когда она не разговаривала со мной три дня. Тогда я без спроса уехал на автобусе к своему однокласснику в гости. Они получили квартиру в другом районе, и он позвал меня.
Я допустил много грехов сразу: ушел из дома без разрешения, вернулся очень поздно, сел в автобус, к которому близко подходить мне запрещено, хот мне уже было тринадцать. А мне в гостях было так хорошо. Так уютно. И я забыл про все на свете. Там были сладкие плюшки и чай со сливками. И так особенно мягко-приятно, что я не хотел никак не мог встать и пойти из этого дома. Меня разморило. Но идти надо.
Я шел домой с радостным чувством. Как все сейчас расскажу маме. И она переживет эти сладкие минуты вместе со мной. Я вошел такой умиротворенный, что даже не понял сразу ледяного молчания мамы. Но вот она повернулась ко мне, и взгляд ее прошел сквозь меня, прошив ледяной иглой ненависти и пригвоздив к вечной льдине отвращения. Моя подстилка уже лежала на полу. Я опустился на нее. Но она показалась мне ледяной.

Утром она поставила передо мной, как обычно, чай и хлеб с маслом, пронзив меня отсутствующим взглядом. Я не прикоснулся к еде. Хлеб обжег бы меня ледяным железом – его я ясно ощущал.

Через три дня голодовки она заговорила. Голос ее не был ровным, как всегда. Она сказала, что решила никогда со мной не разговаривать, но, видимо, я скоро умру с голода, и потому просит меня поесть. Она пыталась придать своему голосу ласковость. Мне было все равно, мне было хорошо не есть. Не надо жевать и глотать, жевать и глотать. Я равнодушно смотрел на нее, я лениво слушал и не слышал ее слов. Мне было все равно, мне было хорошо.

К вечеру четвертого дня я лег на подстилку, хотя был еще ранний вечер, ощущая сладость лежания. Я лежал и мечтал. Загремел ключ в двери. Я слышал и не слышал. Мама подходила и уходила. Она звала меня. Мне было все равно. От двери немного веяло и охлаждало меня. Было приятно. Я даже погладил рукой половицы пола. Они были прохладные. Вот эта половица более выпуклая, чем другие. Вот эта впалая, а вот это совсем ровная. Пол у нас деревянный, из досок, прибитых гвоздями. Шляпки гвоздей сверкали светлыми точками.

Я, видимо, улыбался, потому что мама сказала:
- А, ты еще смеешься!
И сразу всё стихло. Меня овеяло чем-то большим и легким, как шатер парашюта. Тело мое хотело улететь вместе с этим парашютом. Но оно было еще тяжелым. Хотелось сделать усилие и оттолкнуться, приподняться, уцепиться за этот парашют. Но тело было тяжелым, неподъемным. «Сбросить балласт!» - донеслось до меня из какой-то книжки, которых я прочитал прорву. Какой балласт? Лед? Какой лед? Бросай лед! Но он невесомый. Бросай жизнь! Какую жизнь? Жизни нет. Есть холод. У, какой холод! Но он легкий, он не весит совсем.

В это время ноги мои как бы раздвоились. Мои земные ноги стали маленькими, а вокруг них выросли огромные легкие воздушные ноги и очень легкие руки. Я пошевелил руками. Они были прежние. Но воздушные руки тоже были тут. Ощущать, что и те и другие руки были мои - невыносимо мучительно. Непереносимо. Должно быть что-то одно. Голова моя оставалась по-прежнему маленькой, горячей и твердой. Она тяжело мучилась, что не может последовать за руками и ногами.

Откуда-то прозвучало:
- Мы сами создали, своими руками советские люди Советской страны.
Опять о руках. А они все еще раздвоенные и мучат меня. И опять звучало: мы сами создали… кто создал? что создал? кого создал? Меня вопрос обо мне. Кто меня создал? Кто7 по радио отвечали: советские люди Советской страны. Как создали? Своими руками. Вот этими руками, которыми я глажу прохладные половицы и которыми я уже улетаю, улетаю…

И вдруг я увидел себя: я в виде пятипалой руки, у которой большой палец и мизинец опущены вниз в виде ног, к земле, а безымянный и указательный пальцы раскинулись в стороны, как руки. И только голова маленькая, никак не вырастет, чтобы занять положение среднего пальца и вырасти вверх.
Я понял. Я – пятиконечная звезда. Мы создали ее сами, своими рукам. Я размахивал своими руками-воздушными крыльями и потихоньку подтягивал ноги. Я сообразил: надо подтянуть ноги, их воздушная оболочка перетечет к голове. Моя маленькая голова обретет парашют, и я улечу.

Я подгибал ноги под себя осторожно, чтобы не было заметно. Руки уже парили, и я видел, как правая рука касается луны – круглого светлого диска, за которым густо синеет горизонт. А левая рука тянется к солнцу, красному яркому диску. За которым горизонт всех цветов радуги. А вокруг – синее пространство, чистое и ясное. Прохладное. Надо мной облака или снега, ослепительно белые, сверкающие, а в разрывах между ними – темные провалы темной зелени. Туда смотреть не хотелось.

Лучше всего было справа, где яркая луна и спокойная синева. Кажется, мне удалось совместить ноги с туловищем, и голова раскрылась в своем парашюте. Лечу? Лечу… Лечу! Но в этот момент голова снова стала тяжелой, маленькой и такой плотной, что стукнулась о землю. Это к нам вошла соседка.

Я бы улетел, но соседка-врач пришла за чем-то по хозяйству и споткнулась об меня.
- Почему лежит? Болеет? Спит? Здесь? На полу? У двери? Где его кровать? Нет кровати? Как понять? Стала мала – купите другую. Что с ним? А там что? - она ткнула в сторону алькова. – Несите его туда.

Мама попыталась неумело поднять меня, но врач отодвинула ее и легко подняла меня.
- Да в нем нет веса! Что с ним? У него дистрофия? Я таких блокадников видела. Почему вы его не кормите? Сам не хочет есть? Как это так? Отказ от пищи - это отказ от жизни. Почему он не хочет жить?

Ее вопросы звучали как обвинение прокурора. Мама это поняла. Она сказала твердо:
- Я его выхожу. Я знаю, что делать. Я весь день на работе, он один, но теперь здесь будет с ним весь день его нянька.

И она перешла на казарменное положение, оставаясь ночевать в школе в своем кабинете, а со мной стала жить няня. В школе ей оформили отпуск по семейным обстоятельствам, якобы уехала в деревню. Пока. Нянька меня поила чаем, молоком, бульоном, потом кормила пюре и манной кашей с маслом. Даже яйцо давала всмятку, а не крутое. В школе обо мне знали, что я подхватил малярию и сейчас лечусь. Ко мне не надо приходить. Никто и не приходил. Учебники я листал, но это было скучно.

С тех пор мама старалась говорить со мной смягченным тоном. Голос ее учился произносить мягкие слова, а глаза выражали постоянное беспокойство.

Мне долго было все безразлично и потому хорошо. Когда я поправился, подстилка вернулась на свое место, но подальше от двери, чтобы снова кто не споткнулся.

С тех пор я научился не только мысленно отстраняться от всего окружающего, но и уноситься в тот мир, который мне запомнился: туда, между солнцем и луной. Земля внизу, а я плыву. Там я был недосягаем.

Иногда я улетал туда и в классе. Учителя не раз говорили: «вернись на грешную землю», не подозревая, как близки к истине они были. Только я не понимал, почему земля грешная. Мать давно приучила: вопросов не задавать. Ответы на свои вопросы я искал в книгах, но в тех книгах, которые были в библиотеке, не было ответа на этот вопрос.
Я пытался построить модель мира и человека. Мысленно я обращался к друзьям, которых у меня не было, «Дорогие мои!» и излагал очередную теорию: «Кто мы такие? Марсиане ли, пришедшие из космоса». Я учил их преодолевать земное притяжение и передавать мысли на расстоянии, сам опережал их возражения и торжествующе улыбался. При этом вид у меня, наверно, был идиотский, потому что я начал реально улыбаться. Даже на уроке.

Донос осуществила физичка. Конечно, не зря. За моим сугубо научным вопросом она уловила и мое высокомерие, и демонстрацию моих познаний, ей неведомых за бытовыми заботами, и уверенность в безнаказанности. Я спросил ее:
- Как можно кратко прокомментировать явление энтропии?

Она попросила повторить вопрос. Вместо этого я процитировал А. Белого:

Профессор Умов там нам пел,
Развив власы и выгнув выю,
Что парадоксами Максвелл
Уничтожает энтропию.

Зачем он ее уничтожает? И что это такое? – спросил я. Класс загоготал. Физичка молча вышла из класса. Моей матери она объяснила так:
- То, о чем спрашивает ваш сын, лженаука, продажная девка империализма, но я вам не девка и не позволю над собой издеваться. Знаю, куда жаловаться.

Мать успокоила ее, а меня отрезвила линейкой.
Я забыл свои полеты. Я прекрасно сдал выпускные и уехал жить в Москву.
Я совершенно искренне уверял Катю, что мама меня никогда не наказывала, пальцем не коснулась. Она же почему-то сказала, что мама меня ненавидит. Нет! Она всю жизнь тряслась надо мной. Ради меня она прожила всю жизнь одна.
Катя усмехнулась:
- Она тебя не касалась? Да она тебя вообще не касалась!

Нет, касалась. Я помню, я был уже довольно большой, она все еще мыла меня в ванночке и даже один раз поцеловала меня в лопатку, в левую.

Глава 2

Сам виноват. Зачем было рассказывать Кате тот сон… Правда, я его сам не понимал, тем более не надо было рассказывать. Сон был такой.

Я заболел и, видимо, бредил. Все это я знаю со слов няни. Я лежал на диване (значит, диван еще был!) и молчал. Мама думала, что я умираю, и стояла у меня в ногах, глядя на меня. А сбоку стояла моя крестная, няня, уборщица из маминой школы. Она была из раскулаченной семьи, мама взяла ее на работу за великое усердие к труду, скрыв ее происхождение.

Эта уборщица из благодарности однажды, потихоньку от мамы, увезла меня в свое село и там упросила окрестить. Она же и убирала у нас в комнате иногда. Тогда они обе стояли и плакали, и вдруг я, вытянувшись в струнку, вытянув руки по швам, с белым лицом, заговорил. Четко, отчетливо, не как в бреду я сказал:
- Стоят две матери. Одна теплая и все прощает. Другая -ух. Какая холодная, ничего не прощающая.

И замолчал. Потом расслабился, повернулся на бок и уснул. Обе поняли: жив!

Началось выздоровление. Няня тогда ничего не сказала, только заливалась слезами, а мама сама сказала: он видел Богородицу.

Сон этот, вернее - видение мне рассказала няня и строго наказала никому никогда не пересказывать. Я не мог понять: почему. Про себя решил, чтобы никто не узнал, что Богородица холодная. Я не мог понять, что холодная - это моя мама. Она ведь все же в итоге прощает меня. Посердится, но прощает. А о Богородице мне ничего не известно – я так думал. Неужели Она и есть королева ледяного царства? Этими мыслями я поделился с няней. Она ахнула:
- Ты что! Как можно!
Но тут же зажала себе рот и только мотала головой, как бы запрещая себе высказаться до конца. И ничего не прояснила.

Этот сон я рассказал Кате. Зачем-то. Видимо, меня что-то не устраивало в моей трактовке, а иного я не имел. Катя сразу сказала, что Теплая – это Богородица. Она всех прощает и за всех заступается. Ее именуют так: Всемилостивая. Даже молитва есть такая, так и называется: Всемилостивая. А холодная – это моя мать. В моей уже взрослой голове всё прояснилось: и реакция няни, которая побоялась сказать мне эту правду – о маме и Богородице. Страх быть неверной Ей и неблагодарной маме одновременно запечатал ей рот. Понятно стало, почему и мама мне про это никогда не рассказывала. Она поняла происшедшее правильно, не забыла со временем, потом я это понял, много позже. Ради мамы, именно ей и было это явление.

Хорошо, что я не рассказал Кате пророчество няни. Когда мама провожала меня в Москву, то сурово сказала:
- За девушками не гоняйся, учись!
Няня тихо, но внятно сказала:
- А что за ними гоняться. Она сама в дом придет.

Мама промолчала. А я почему-то запомнил. А так и случилось.

Мы с Катей познакомились на Стромынке в общежитии, в бывшей петровской казарме стрельцов на берегу Яузы, вдоль которой я все собирался пройти, и так и не собрался. Я сидел в библиотеке до ее закрытия и домой, в общежитие, приезжал поздно, чтобы сразу уснуть. А встав, уходил сразу после умывания. Я не выносил общежития.
Когда я впервые вошел в нашу комнату, ряды железных кроватей с аккуратно свернутыми одеялами и белыми простынями привычно резанули меня отчаянием казенного сиротства. На таких кроватях мы спали в пионерских лагерях, куда меня мама сдавала на все лето, на три смены. В лагере были железная чистота и порядок. Там я спал, как все цивилизованные люди, на кровати с чистым бельем.

Но просыпались мы под раздирающий звук трубы – на горне трубил какой-нибудь очередной любитель, под бодрый возглас вожатого: «Подъем!» и под крик проснувшихся раньше: «Скорее. Скорее. Опоздаем на построение, опять будем в хвосте».
Наскоро заправив постель, плохо, неровно и не гладко, я бежал на улицу, где все уже построились. Я занимал свое место в строю, нас пересчитывали и распускали на пять минут: каждый раз вслед крича:
- Только пять минут! –

в туалет (деревянная будка без двери с выгребной ямой) и на умывание - под кран железного рукомойника. Пока жмешь-жмешь железный стержень рукомойника, пока закапает вода- уже кричат: скорее- и сзади толкают. А около барака уже строятся. Опять бегом на свое место. Команда: «Подравняться! Равняйсь!»
Потом я должен увидеть грудь четвертого человека, но я вижу и дальше: за забором лагеря желтые цветы, синее небо, а повыше - белое облако. Но туда смотреть нельзя. «Прямо»- звучит команда. И я уже повернул голову прямо перед собой.

«Рассчитайсь!» «Первый – второй, первый – второй, первый -второй». «Шагом марш» - мы идем на утреннюю линейку. Вокруг поляны с шестом посреди клумбы мы выстраиваемся с трех ее сторон. С четвертой стороны приходит начальник лагеря, взрослый мужчина с завода. К нему выходят вожатые и рапортуют:
- Ночь прошла без происшествий.

Один из пионеров идет поднимать флаг. Мне каждый раз хотелось, чтобы вызвали меня. Но ни разу. Я не был достоин, я был уклоняющимся и не скрывал этого. Я старался укрыться ото всех с книгой.

В лагере была библиотека. Никто, кроме меня, туда не ходил. Я всегда читал, только читал и больше ничего не хотел. Я не хотел очищать территорию, делать грядки и прочее. К этому все привыкли и не очень сердились, а так, для формы.
Потом звучит команда «На завтрак. Запевай» - и мы с песней «По долинам и по взгорью шла дивизия вперед…» идем к бараку, где была столовая. но официально она была: пищеблок.

Наша дивизия заходила и занимала свои места – как шли, так и садились по очереди. На тарелке посреди стола – хлеб, ешь сколько хочешь. Я его не хотел и не ел. Но кашу надо есть, иначе все набегутся и допытают. Почему не ел. Почему не вкусно, чего в ней не хватает? или: к врачу! Анализы.

Поэтому я съедал кашу и выпивал молоко. И сразу становился таким тяжелым - только бы посидеть где-то. Но не тут-то было. После завтрака опять построение и распределение дел. До обеда обычно – уборка территории (я завалюсь с книгой где-нибудь), после обеда – игры и спортивные соревнования, после ужина – свободное время (хуже всего, потому что читать нельзя и заняться больше нечем). Перед обедом опять строимся, после обеда – еще раз и - сон.

После сна ленивое построение, полдник. Перед сном последнее построение. Вожатые подводят итоги дня, вечерняя линейка. Спуск флага. «Спать-спать по палатам пионерам и вожатым» – горнит труба. Так хочется заткнуть уши. Но за это меня могут осудить на линейке. Лучше потерпеть.

Попасть в лагерь было мечтой всех детей. Хоть на одну смену. Путевки были не дешевыми. И на всех не хватало. Мама по какому-то высшему блату доставала мне сразу три. Одну - как сыну погибшего летчика. Одну – как отличнику и одну - видно – как сыну директора школы.

Как я ненавидел лагерь! С зимы я начинал упрашивать: не отдавай меня. Она делала вид, что не понимает. «Куда?»
- Ты знаешь. Не посылай.
Я боялся даже слово «лагерь» произнести. Однажды на улице затрубили в горн. Я вскочил от возмущения. И здесь он! Весной она начинала проработку вопроса:
- Ну, сам посуди. Куда я тебя дену на лето?
- А куда деваются остальные?
- Их развозят по деревням. У них есть родня. Там природа, свежий воздух и родные люди рядом. У всех есть родня. Это хорошо. Но ты там не вынес бы, там нет библиотеки. А в июне - июле самый голод. Всё съели, а новый урожай не вырос. Есть просто нечего. Они едят затируху- это трава, сваренная в кипятке. Ее растирают в глиняном горшке и едят. Ты в рот не возьмешь, в жизни это не будешь есть. Ты запах не вынесешь и умрешь с голода, и кто пойдет учиться в третий класс? Ты хочешь испортить списочный состав третьего класса?

А в лагере вас принимают по весу и сдают родителям на вес. Там главное - сохранить личный состав и добиться прибавления в весе. И так на тебя жалуются, что ты не прибавляешь, как другие дети. Я все боялась, что скажут когда-нибудь: не наш ребенок, не советский.

Еще ближе к лагерю она тихо внушала мне:
- Надо жить и исполнять свои обязанности. И так на тебя жаловались: не прибавляешь в весе, портишь им показатели. С подозрением спрашивали, отчего ты не прибавляешь в весе. Я отговорилась, что твой отец был худощавый. Его в армии так и звали – в отличие от другого Иванова - Иванов-тощой. Еще смеялись: зато не Кащей, а не Кащей ты потому, что у тебя злата нет (как у Пушкина: «Там царь Кащей над златом чахнет», вот был дурак - золото имел, а еду не покупал). Я ведь в душе опасалась, что мне скажут о тебе однажды: подозрительно, наши едят - за ушами трещит, их от еды за уши не оттянешь.

- «Надо жить, чтобы исполнять свои обязанности». И где это она вычитала? Я не читал такого. Но я уже знал: моя обязанность – учиться. Ради этого надо было пережить лето. Я спросил ее однажды, кто это сказал. Она сказала: это любимое выражение твоего отца.

«Нужно жить» - вспыхнуло в моем сознании, когда я в Москве увидел эти сиротские казенные железные кровати в большой комнате. А вошедшие со мной ребята были счастливо возбуждены. Они радовались! Они восторженно выкрикивали здравицы над крышей над головой в самой Москве! Иметь кров пять лет - это вечность!

Вечером все уселись за стол в углу комнаты и разлили. Я сказал: не пью.
- А ешь?
- Иногда, - все захохотали. Я говорил без юмора, а им было весело, и от моих слов стало еще смешнее.

Я не был друг моим сокамерникам. Я никому не друг. Я не нуждался в дружбе. Я ей не верил. На моего дядю донес его самый близкий друг. Он сам ему рассказал записанный заранее на бумажку анекдот, потом доложил кому надо. Мама говорила: хорошо, что у дяди не было детей.

Этому общежитию я бы предпочел большой черный кожаный диван, на котором я спал в раннем детстве и на котором часто сильно мерз, засовывал руку во впадину под валик и дыша себе за пазуху, чтобы как-то согреться. Диван надежно хранил мое одиночество.

Я знал, что мама продала его по частям. Сначала – зеркала с полочек. Потом спинку, потом кожу, валики, потом матрац, твердый, надежный.

Первую сессию я сдал досрочно и уже купил билет на поезд, но заболел. И чем! Детской болезнью – коклюшем. Однако кашель был такой, что я радовался, когда все уехали, и никто не слышал этого ужаса. Я прямо-таки закатывался в кашле, входил в штопор и никак не мог из него выйти. Я даже вскакивал и наклонялся, боясь задохнуться.

Однажды в дверь постучали. В перерывах между руладами я успел крикнуть: «открыто!» и закатился снова. Вошла девушка и пошла к моей кровати. Она поставил на мою тумбочку большую глиняную кружку и всплеснула руками:
- Такой хлопец и кашляет! Как можно!
- Не бойся, у меня коклюш.
Она закивала головой:
- И ты не бойся. Мы его сейчас прогоним! Что бы такой хлопец и так кашлял – это же немыслимо.
Она поднесла мне кружку и ласково сказала:
- Пей. Это хорошо теплое молоко. Не просто теплое, не горячее, а хорошо теплое. Пей, как в детстве у мамы пил. Пей, и все пройдет.

В ее ласковости было что-то повелительное, и я выпил. Тепло разлилось сразу внутри. Я благодарно взглянул на нее.
- Не бойся, я еще принесу. Я еще приду горчичники тебе поставлю на ноги и ванночку сделаю для ног. И ты у нас быстро на ноги встанешь.
И она ушла.
Она скоро вернулась, в руках у нее был тазик. Она устроила ванну для ног, и я, хотя и немного раздражался суетой, но не хотелось спорить, и я подчинился. Только горчичниками я облепил себя сам и, в сущности, прогнал ее после этого, отослал от себя. А на следующий день ждал ее почти со злобой. Раз принялась лечить меня, так лечи. Куда провалилась. Тут она постучала, и мне стало стыдно своего ожесточения. Она опустила предо мной тазик, я чуть коснулся ее волос, она не заметила, я спросил: как вас зовут?
Оказалось, она провалила сессию: она не сдала историю КПСС и решила не ехать домой, а поучить и сдать экзамен в начале семестра.
- Что там можно не сдать! Это же не математика!
- О! -сказала она протяжно. – в математике всё ясно. А в истории КПССС – ничего.
- Что там может быть не ясно? На чем вы срезались?
Она не могла отличить левых от правых.
- Вы шутите?
- Нет. Со стипендией не шутят.
- Так вас и стипендии лишили?
- А как же.
Я вскочил.

Я забыл, что передо мной девушка, а я стою в трусах. Я сорвал с себя горчичники, с груди - ее шаль, быстро натянул штаны, носки и свитер и велел ей бежать одеваться. Куда? В деканат – успел сказать я, опять закатываясь кашлем.

По дороге она, не то плача, не то смеясь, рассказывала свои муки.
- Не можу я отличить правых от левых. Не можу и все тут, – горячо, убежденно шептала мне она в тряске трамвая. потом в метро.
- Я и так, и эдак – не можу. Дура такая. Прошу извинения. Зря вы со мной так возитесь. Я же с детства знаю: правые - это хорошо, наше дело правое - мы победим и победили. Я прав, ты прав – это хорошо. А у них кто правый - тот виноват. Голову можно сломать.

Бухарин сказал: обогащайтесь! Правильно. Надо всем обогащаться и жить хорошо. Но он правый, и он не прав. Левые говорят о мировой революции, и они не правы. Хотя мы все сделали для мировой революции: чи так? чи не так? «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»! Я все помню.
- Ты кто - украинка?
- Ни. Русская, ой ни, не знаю. Мать украинка, отец русский, дед калмык, бабка гречанка, кто я?
- Ну, ладно, скажу в деканате, что ты украинка, и что она тебя не поняла из-за твоего украинского языка, а ты стой и молчи, не возражай.

- Молчу, уже молчу, дай Бог тебе здоровья, чтоб такой хлопец не кашлял. Я ей ведь все рассказала, все правильно, она возьми и спроси, так чем же отличаются правые от левых? Ой, моя погибель! Как она меня насквозь видит!
- Как же ты в университет попала?
- О! И она меня также спросила. Как? Шефы. Они приехали в школу и выбрали лучшего ученика - это я. Они спросили, как с математикой. Учительница говорит: как раз с математикой у нее все в порядке. С русским языком хуже. Шефы сказали: русский язык не обязательно , лишь на завод вернулась. А кто такие шефы- она не знает – торопилась она предупредить мой вопрос. - Шефы и есть шефы, послали учиться и хорошо, чего еще надо.
- Это верно. Это хорошо.
- А она сказала: ты все зазубрила и ничего не понимаешь. Иди поучи еще раз, а потом придешь.
Катя чуть не плакала.
– Кабанчика жалко.
- Кого?
- Кабанчика. Если я без стипендии останусь, его зарежут, чтобы мне деньги выслать, мне же надо учиться, а то позор на всю станицу.
Меня в деканате и в учебной части знали, потому что я первый сдал все предметы досрочно и все на «отлично», даже сказали, что я подтвердил свое «золото», что не всем удается, далеко не всем. Сейчас мой кашель всех ужасно раздражал, и они быстренько отделались от меня и от Кати.

Экзамен у нее согласился принять незнакомый мне преподаватель и принял, даже не присев на стул, а стоя спиной к аудитории и глядя на пушистый снег за окном и пышные шапки на деревьях в университетском саду.
Выйдя из аудитории, Катя закрыла за собой дверь и прислонилась к двери, прижалась к ней как к спасительнице. Я вообразил, что сейчас педагог откроет дверь и толкнет Катю. Я потянул ее за руку. Она легко качнулась, шагнула ко мне и уткнулась головой мне в грудь.

Возвращаясь в общежитие, от трамвая мы почему-то бежали, взявшись за руки, как малые дети. Катя так смеялась, так радовалась! Я спросил:
- Из-за стипендии?
- Из-за кабанчика! – крикнула она.

Летом я поехал на целину и к маме не приезжал. А зимой встал вопрос, как везти к ней Катю? Я впервые увидел со стороны всю нашу с мамой жизнь и понял, что бедная моя мама всю жизнь была лишена радости, да что там радости, просто малейшего удовольствия, спокойствия в вечном страхе за меня.
Я дал ей телеграмму: женюсь. Хочу приехать сообщи свое решение.

Опять я все взвалил на ее плечи. Но с другой стороны- куда я уложу Катю спать? На свою подстилку? Она же пока не жена, а невеста.
Ответа не было.
На зимние каникулы я поехал к Кате, к ее родне, в станицу как жених.

Что там было! Меня кинулись обнимать, запричитали:
- Сыночку! Сколько же мы тебя ждали! Родимый наш!
Николай, ее старший брат, который стал отцом для сестренок, хлопнул меня по спине и сказал жене:
- Отпусти, дай и мне на него взглянуть.
Потом тоже крепко обнял. Бабка крестилась и говорила:
- Слава Богу! Слава Богу!
Анна, жена Николая, воскликнула:
- Слава КПСС!
Николай захохотал и сказал: да здравствует коклюш. И все смеялись, и веселись, и радовались … смеялись до слез.

Глава 3

- Вот так, Ольга, все было.
- А свадьба?
- Свадьба была по первому разряду.

Перина
Самым сильным впечатлением в станице была перина. Я никогда не спал на перине да наверно и не видел ее, в глаза не видел. Я забрался на нее, улегся и испугался. Я никак не мог на ней удержаться, а все куда-то съезжал.

Бабушка поясняла: перина лечит. Как ложишься на нее, так уже отдыхаешь. Погружаешься в ее мягкое тело. Она твой бок обволакивает, вот ноги по одной спустились, вот руки утонули, и вся утонула,и те курочки, чьи перышки под тобой, тебя греют, умягчают. Утром встаешь здоровенькая.

- Наша бабка никак не может понять, что уже не молоденькая, -сказал Николай. -Без роздыху. Я иной раз крикну: перекур! Она только взглянет имахнет рукой. Такая на работу жадная. И вся наша порода такая.

Я потонул, как в болоте, взмок и взмолился: снимите меня с нее. Анна смеялась. Катя протянула руку и вытащила меня. Я усмотрел у них лавку и попросил о какой-нибудь подстилке. Анна завздыхала о том, что сказала бы моя мама, если бы увидела меня на подстилке… Я молчал. На лавке я уснул вмиг.

Юра ощутил, как сразу разжались его челюсти, всегда плотно сжатые, нижняя челюсть опустилась мягко, и он уснул. Сон был таким глубоким, что он не слышал той жизни, которая продолжалась за его спиной, – ни тяжелой поступи бабушки, ни жестких шагов Николая, ни легких пробежек сестренок Кати, ни обсуждения, которое шло вполголоса, но все же громко.

- Катя, что он ест?
- Почти ничего.
- Ну, что он любит поесть.
- Не знаю. За обедом отхлебнет две-три ложки супа и отодвинет, котлету расковыряет, гарнир чуть попробует, чаще не тронет совсем. Чай отхлебнет и сыт. А в последнее время, как его мама узнала про меня- она перестала высылать ему деньги, и он перестал покупать книги.
- Как же он работает, не емши.
- На целине - как все. Он жилистый. Не расстраивайтесь.

Весь тон обсуждений был такой, словно речь шла о сироте, и каждый хотел помочь согреть сироту, накормить и приласкать.
Юрий не мог этого знать, но все его существо впервые в жизни размякло в этой атмосфере, где не надо защищаться. Это было странное состояние. Непривычное, непонятное, от него ничего не требовалось, он мог ничего не делать и не говорить, и никто не замечал его растерянности.

Катя была старшей в семье и нянькой всем сестренкам. Девочки родрастали, одна краше другой, и все говорили: сколько женихов здесь будут пастись! Жена Николая говорила:
- Моя мать права, каждому Бог дает по вере. А я всегда верила, что Катя не подведет. И она привела - какого парня! Не чета нашим охломонам. Кто пьет, кто калымит, кто из милиции не выходит, кто от алиментов прячется, а кто уже и сидит. Нет, в Москве таких не бывает, там все хорошие. Что худой - это от юности. Что молодой - это пройдет. Что детки пойдут – хорошо, пускай. Двор большой, нянек много, Катя за ними ходила, теперь они походят. А что худой -мало ест, но не еврей, нет.

- Да, Ольга. Свадьба была через год. Мы с Катей летом ездили на целину, потом зарегистрировались в Москве и поехали к ней в станицу. Маме я дал телеграмму. Ответа не было.
Свадьба длилась, как в сказке, три дня и три ночи. Зарезали кабанчика, винегрет готовили в корыте, пиво стояло бочками. Пироги пекла, по-моему, вся улица. Пыль оот топота танцующих затмевала ночные фонари. Мы с Катей утром показывались всем честным гостям и тихо исчезали как бы в танце, мы убегали за околицу, я быстро шагал там, где было нельзя было быстро идти. Катя торопилась за мной, разрывая белое платье и фату. Потом мы усаживались где-нибудь и молчали.

Я иногда здремывал и опускал голову к ней на колени. Однажды я очнулся от странной тишины. Где я? Что я ? с кем я ? зачем? Я не мог понять. Тишина не была пустой. Она вопрошала. Мне нечего было ответить.

Катя наклонилась и заглянула мне в лицо. Я подумал, как она узнала, что я проснулся? Она ответила на мой немой вопрос: я чувствую, что ты смотришь, значит, не спишь.
Как она могла почувствовать, что я смотрю? Она опять ответила на мой молчаливый запрос:
- Я тебя чувствую даже на расстоянии.

Я подумал, что мне лучше не задавать ей вопросов даже молча. Почему-то мне стало не по себе от ее ясновидения. Она сказала: спрашивай, спрашивай, что ты помалкиваешь.

Я закрыл глаза. Тишина перестала задавать вопросы. Но она не была пустой. Она была наполнена - чем? Чем? Я не мог понять, чем. Чем-то очень существенным, весомым, но не внсящим.
- Я люблю тебя,- шепнула Катя.
Я уже без подсказки знал, что тишина наполнена любовью.
Гости
- Ты что-то выглядишь, как элементарная частица, - сказала мне Катя накануне прихода гостей.
- Слишком замкнут, да? –спросил я.
- Не то слово.
- А что они так интересуются: худой такой! Не еврей ли? Нет, я марсианин, а там питаются исключительно воздухом.
- Им не о чем больше говорить- ты же видишь, какие они совсем простые. едят сало и пьют горилку. И работают руками. Ну-ка выверни наш трактор. У нас все прославляли Пашу Ангелину – трактористку, а у нее, с ее ангельской фамилиией, руки мужицкие! Какие руки! А ты в столовой творогом давишьсся. Наши люди это чувствуют и не понимают.

Я сразу вспомнил Тараса Бульбу, его сыновей в особенности
- А ты сам с ними разговаривай: как? очень просто: здравствуйте, гости дорогие! Проходите, пожалуйста, присаживайтесь! не скажи: садитесь! нельзя. тебе скажут: сесть всегда успеем. А вот присесть можно. Добавь: мы с Катей живем в Москве в общежитии, питаемся в столовой. А вы нам расскажите о себе, о своей жизни. Вот и все обращение к народу.

- Да, -сказал я, - «горько плакал Озрик бедный, умом царицы поражен».
- Это кто? Откуда?
- Не помню, я столько всего перечитал.

В окошко стали видны две фигурки, направлявшиеся к нам. Шли гости. Я сказал Николаю (он стоял у печки):
- Батя, к нам гости.
Он не шевельнулся.
- Вы так удивлены? Но ведь мы ждем гостей…
- Скажи еще раз.
- К нам гости.
- Нет - как ты меня назвал? Скажи…
- Батя. А кто же вы мне: у меня нет отца. Не было. Теперь есть.

У него выкатилась огромная слеза. Она застыла на лице, грубом и твердом. Потом все же скатилась. Он сгорбился, крякнул, отвернулся и пошел в сени. Там он – слышно было – долго боролся со старой дверью в чулан – хотел скрыть слезы. Он ведь для красного словца называл меня сыночком и не вынес этог
о простого слова от меня: батя.

Собака уж умаялась визжать. Катя вышла и сказала ей: хватит тебе всех булгачить, пропусти гостой.
Я вышел к ним и сказал:
- Здравствуйте, гости доргие! Проходите, пожалуйста, каждый гость – от Бога. Присаживайтесь.
Гости чуть не шарахнулись. Катя вела кого к ларю, кого к табурету. Я говорил:
- Очень рады видеть вас. Ведь мы живем в общежитии, только учимся и не трудимся, совсем ничего не делаем, только читаем и пишем, питаемся в столовой. А настоящая жизнь здесь у вас на земле.
Меня слушали как Орфея. потеряв дар своей речи. Чтобы как-то продолжить общение, я сказал:
- Чем я могу быть вам полезен? Толк от меня только в том, что мы живем в Москве. Может, надо там кого навестить или хотя бы позвонить, или надо кому-то послать письмо в другой город или куда…
Гости оживились, раскрякались и заговорили.
Один сказал:
- Нам-то ничего не надо, а вот у Котенковых тяжба. Пишут-пишут, ответа нет. - И он сказал Кате: дуй до Котенковых! Пусть адрес дадут.
Другой сказал:
- У меня брат родной в Магадане. И не отвечает. Можешь ему написать? Или даже посылочку послать?
- А как же – конечно. Только давайте сначала пошлем письмо. Дайте мне его адрес.
- Верно! Николай - а Николай – какими молитвами тебе Бог послал такого разумного зятька?

Тот только крякал, махал рукой, кивал головой - дескать – не возражает.
И пошло. Вся деревня, извиняюсь, станица пришла в движение. Я не ожидал, что наша Россия переплетена такими узами – несли адреса в Кенигсберг- Калининград, на Колыму, в хабаровск, в неведомые мне города и села. Когда я пытался узнать, как так всех разбросало- мне говорили одно: не спрашивай!

Потом по намекам я догадался: раскулаченные, ссыльные, беглые - связи с родными не было, так как боялись преследования, а тут все ожили! Мне-то ничего не грозит. Могу писать кому угодно и куда угодно. И все несли: мешочек с грибами сушеными, сушеные яблоки и морковь, а в баночке – грибы маринованные, в Москве скушаете. От нас не убудет.

Бабушка всплеснула руками и отвела в избе угол для приношений, Николай ходил важный, степенный, боясь выдать свои чувства. Анна, вечная труженица, все принимала как должное и укладывала, увязывала приносимое, надписывала.
Катя меня спросила на ухо:
– Как тебя осенило?

Я тихо ответил: у нас в общежитии есть один парень, он все бегает по чужим порученим и приговаривает: лучше подать, чем просить. Я это только сейчас понял.
Когда гости разошлись, очень довольные нашим знакомством, Николай сказал:
- Юра, ты говоришь, твой отец за родину погиб.
- Да, он не успел даже взлететь. Их разбомбили на аэродроме. Мама потом все точно узнала.

- Это очень хорошо - умереть за родину, а я в то время пашню драл, как мой дед говорил. За Уралом. Мы к тому времени уже приобвыкли там. Нас туда отвезли много раньше, лет за семь до войны. Привезли, выгрузили и сказали: живите как хотите. Отец сказал: если земля есть - будет и жизнь. Вся жизнь – в земле. А ведь землю пахать надо.

Взялись, отец с дедом впряглись вместо коня, дед пропахал не один год и начал сильно кашлять, умер. Но всё говорил: табак виноват. Простите за табак. Тогда впряглась моя мать. Она не слабая была, но пропахала не так долго. Закопав ее, отец сказал мне над ее могилкой:
- Впрягайся, Коля, один я не выдержу.

И я встал рядом сним. Да он бы вытянул, если бы питание было. А так - натощак. Мама перед смертью мне скззала: ты один у отца остаешься. Пахать придется, а силы нет у тебя еще. От голода нет. Тебе только Бог поможет. Его проси. Твори Его молитву. Я сама только две молитвы и знаю: Иисусову и Богородичную, их тебе и передаю, они спасают, увидишь. Когда я впряглась, то тянуть не могла, а повторяла молитвы и шла-шла, сама не знаю как. И ты пройдешь, иди и не задумывайся. Молись и все.

С тех пор молитва меня не оставляет, как берусь за что – молитва сама является. И я начинаю ее повторять. Видно, мне ее мама-покойница вдохнула в меня. Молитва сама начинается.
А этот наш дом я ведь сам построил, прежний наш пятистенок сельсовет взял себе.
Как вернулись-то? А как отец умер. Надорвался, слег. Вижу, плохо дело, подошел я к нему - опустился, встал на колени. Жили-то в землянке, спали на низких нарах.

Он ласково мне, как мама тогда, говорит: Коля, надорвался я немного. У меня внутри жила лопнула. Уж не встану. Прости, одного тебя оставляю. Береги себя ради сестер. Ты один у них теперь остался. А как беречься – не знаю.

Муки у него были страшные, так хрипел, стонал и стискивал зубы, а не мог удержаться. Я сестер в лес услал. А когда он терял сознание, то говорил ясно, чистым голосом: маманя, папаня, дедуля – он их видел, а потом нахмурится - в сознание приходит, потом потерял сознание и уж не возвращался, только хрипел. Потом стих. И глаза открыл, глаза такие чистые, васильковые, светлые. Никогда у него таких глаз не видел. Я не знал, какого цвета у него глаза. Я так этому удивился, что не сразу понял, что он умер.

Надо ехать домой. А как? После похорон отца сестры совсем замолчали. И так-то не болтливые, они жались в комочек и друг от друга ни на шаг. А потом завыли: уедем! Коля, уедем. Мы тебя не сможем похоронить и съедят волки. А потом за нас живых примутся. Это факт.

Папаня все хотел надстроить землянку и возвести вроде дома деревянный шатер, а потом и дом достроить.

Ты не читал - в комсомолке была заметка, как геологи нашли в тайге большую семью старообрядцев? Их увез отец в 18 веке. Они там построили два дома, для отца с сыном и для матери с дочерьми. Они жили тайгой, но и пахали. Так ведь они отступали в тайгу планомерно. Взяли наверняка с собой инструменты, семена. Так можно. Так бы и мы не вернулись. Так-то что.

Папаня умер за год до победы. Но мы ничего не знали о фронтах. Однако слух прошел, что Украину освободили, что туда эвакуированные начали возвращаться. Может, и мы за таких сойдем. Пошли думы такие, что, как жернова, вторглись и начали ворочаться.

Война к концу. Мужиков на войне побило, а ведь землю пахать надо все равно. А кто будет пахать? Крепких мужиков сюда отвезли. Иные тут и осталась. А кто выжил на родине – пьянь какая-нибудь бессильная. Непригодная. Эти мысли меня так занимали, что я наверно стал говорить вслух. И сестры услышали. Вцепились. Летом сорок четвертого мы вернулись.

А как ехать? Денег нет. Я их в глаза, те деньги, не видел - какие они? Но двигаться надо, завязали котомочки за спиной, отсыпали туда немного мучицы или пшена, кое-чего лесного. В поход!

Нас спрашивали: откуда вы? Я отвечал: с похода. И никто не удивлялся. Мне стало казаться, что вся страна двинулась в путь – по дорогам шли и ехали кто как, кто в чем, кто с чем – видно, из эвакуации что ли. Я старался помочь – кому вещи поднести, кому подержать что, кто-то ночевать пускал, кто хлеб подавал, кто спасибо скажет. И я ему в ответ: и тебя спаси Бог.

Как добирались – не скажу, но дошли. Часто пешком, иногда подвозили. все бесплатно. Видели, с нас нечего взять. И не удивлялись.

Сестры были как матрешки. Иногда их так и спрашивали: из какой куклы вас вынули? А уж как обе одеты были - ужас. Как цыганки. Чтобы скрыть, что вместо юбок на них просто куски материи навернуты, они сверху не поясом подпоясывались, а заматывались платком, старым конечно. Если кто что подавал из ткани, сразу рвали и делали еще полоску для обмотки.

Мы ведь в лесу жили не совсем одни. Родители навещали других, вроде нас. И к нам соседи приходили. И все жили в землянках. Кто умрет, того одежду делили. И нам, бывало, приносили женское, все было ценно. Девчонки худые были ужас. И малорослые, но все же подрастали. А на вид дети и дети, потому что без молока росли, на одной зелени.

Один старчик навещал нас и рассказывал, что до потопа люди ели только зелень и не знали молока. И дождей не было, а были сильные росы утром и вечером. Так мы и жили, как до потопа, на одной зелени. И вроде не болели.

Катя вот - пошла в школу в 6 лет. Ум был, а силенок, правда, было маловато, от физкультуры освободили. Где это видано? Девочке нельзя заниматься спортом. Какая же она работница?

Около нашей станицы мы уселись в лесочке. На разведку я послал среднюю сестренку. Ее мы так и звали: золотая середина. Иди – говорю - посмотри, кто в нашем доме живет.Ты не велика, но уже и не малая. Иди смотри смело. А она не знает, какой наш дом. Я как мог объяснил и сказал: кто спросит, кто ты такая, скажи: Старостенковы из похода возвращаются. Если задержат - убеги. Сейчас иди и молись. Как? Я подумал и сказал: «Господи, помилуй» – так говори, короче некуда.
И как она вошла в село, навстречу ей тетка Нюра и говорит:
- Ой, Старостенковы вернулись!

А сестренка в ответ: Господи, помилуй. А сестры мои все на одно лицо - копия отец. Так мы у тетки Нюры поселились. Это моя теща Анна. Она жила как вдова с дочерью. Ели затирушку- траву заваривали кипятком. Мы достали пшено – оказались богачами. Сварили кашу и повалились спать прямо на полу.

Впервые в доме. В настоящем доме. В родной станице. Девчонки мои улеглись было, как обычно, тесно друг к другу, а потом- вижу – разжались, вытянулись во весь рост и руки раскинули по сторонам, и даже пальчики выпрямились у них. Разметались по всей хате. А ведь во сне не умом живешь, а душой. Значит – ощутили, что дома. На полу – не на земле. Значит, душа встала на место, и я успокоился и уснул.

Как дети пошли, меня стали звать бракоделом - родятся только девочки. Я решил обмануть судьбу и. чтобы не повторить судьбу отца, заранее придумал несколько женских имен, чтобы нарочно родился мальчик. Первенца решил назвать Катериной, вторую - Ксаной. Но в загсе девушка сказала: Екатерина, Оксана. На одну букву не вышло.

(Мы с Катей выбрали такую буку, на которую много имен: Анна, Алла, Александра, Алевтина, Ангелина, Анастасия, Анисья, Анфиса и даже Ариадна).

Когда родилась моя последняя дочка, я заявил жене: я к тебе больше не подойду - один позор, опять девчонка. Брякнул в сердцах. А ведь так и вышло. С тех пор спим с ней врозь. И год рождения последей дочери стал жирной чертой под моей жизнью. Вот как слова наши отзываются.

Ты не пугайся, не в какую-то сомнительную семью попал – нет. Все по закону. Я хоть и вышел из леса, но рассудок имею. Перед твоим приездом отнес в сельсовет пару курей, и мне секретарша написала справку, я ее тебе отдам, что за нами ничего не числится. Мои не понимают, что власть меняется. Сейчас так, а потом?… Отца раскулачили через 20 лет после революции – это мыслимо? Для чего революцию делали?
(Я подумал, что Николай не поверит мне, но революцию делали не для того, чтобы все могли стать богатыми, а чтобы не было бедных и богатых тоже, чтобы все были равны, для этого надо удалить из общества выдающихся людей, всех – под гребенку, и никому не обидно).

- А?- говорил Николай - и все утрялось. Пока. 20 лет прошло еще - жди поворота. После победы власть укрепилась. Что хочешь придумает. Люди немного разжились, значит, жди беды. А я позаботился, вот читай.

«Дана уроженке села… Екатерине Ивановне Старостенковой, внучке бедняка Тимофея Голощекова, сын которого погиб на фронте в 1942. Они в списках сосланных и лишенцев не значились и голоса не лишались».

- Как я ловко соединил их – дед ее по другой линии был из бедняков, невезучий сильно был. И сын его погиб. Хоть с какой- то стороны я подстраховал. Думаешь, зачем я двух курей отнес? Затем, что мне для моих девчонок надо таких справок 5 штук. Для всех дочерей. И я их получил, председатель одобрил. Сказал: правильно, Коля, и надоумил: достань тот указ, что сын за отца не отвечает. А то власть, знаешь, того – а ты тут как тут.

- А где я, Юра, тот указ найду? На тебя одна надежда. Другим помогаешь – и мне подмогни. Как приедешь в Москву – сразу поищи и мне напиши: свое дело сделал, и я пойму. Он должон быть в газетах пропечатан, но в каком году? Поищи. Ты ученый не зря. А то в лесу ни ты, ни Катя не выдержите. Вы другие люди, я же вижу. А то и до леса не довезут. И было всякое.

Николай, не подозревая, говорил мне о мне самом – он предлагал мне путь спасения – потому что письмо матери - чепуха. Надо найти указ, что моего отца сделали штрафником - надо поднять документы. Сколько бы ни было Ивановых, найдут.
- Ты спишь?
- Нет, батя, слушаю.
Это слово неожиданно вылетало из меня, но очень органично, где-то я его вычитал. Где уж тут спать.
Отец приезжал после ранения из госпиталя, пробыл дома очень немного и отбыл в свою часть. В том же декабре, когда его убили, ему пришло письмо, что родился сын – это я. Почему он погиб так быстро?

Мама говорила, что попал в штрафники. Потому что откзалася вступать в партию. При этом удивился, что ему вообще предлагают это, он ведь умеет летать. Зачем ему партия. Мама подозревала, что он мог сказать еще и что он столбовой дворянин - на фронте смелый стал – и фамилия его не ИванОв, а ИвАнов, ударение на первом слоге. Мама не могла ему этого простить.
Если так, то он попал в ряды тех, кто шел первым под огонь в самые смертельные места. За ним остальные. И он не мог побежать, потому что следом шли те, кто стрелял бы ему в спину. А то ведь штрафники еще и в плен сдадутся. А так не убегут. Но с учетом рожденного ребенка матери сообщили о смерти храбрых – наверно, с учетом того, что именно мальчик родился.

О штрафнике много позже рассказал кто-то, чудом уцелевший в тот день.
Мама сама стремилась в партию, но ее сразу взяли она не была гегемоном (рабочей), а только в прослойке (была гнилой интеллигенцией – так тогда называли). Но все же потом приняли и поставили завучем, потом и директором.

Она справлялась. Она работала честно, без свар и склок в женском-то коллективе! Взяток не брала, а книги – это святое, все знали, что ее сын читает - вот и несли. И подписки тоже.
Николай продолжал:
- Понимаешь, куда все катится. Хрущев что-то затевает. Вместо министерств какие-то совнархохзы, а нам просто объяснили: теперь власть на месте. А мы это уже проходили. Мужики так и присвистнули: один сразу крикнул председателю: ты что ли? У тебя власть теперь? А тот не растерялся и сказал: а хотя бы и так.

На целину бросает пока добровольно, но ведь ее поднимать – дело не шуточное, по себе знаем. А дальше пойдет переселение. Сначала добровольно – знаем, какое оно добровольное. Хрущев с чего начал? Церкви ломать. Сталин восстановил патриархат и церкви открывал, священство вернул - в войну! В самую войну погоны вернул и офицерам ординарца-помощника дал, а этот монастыри закрывает и обещает покончить со священством в 1980 году. Что хорошего ждать?

И так этот жук колорадский достал. Кстати - про этого жука. Заходила к нам одна монашка-не монашка, странница, спрашивает: в каком году напал нас жук напал? Помнишь А что? Я помню - потому что в тот год последняя дочка родилась, и я черту подвел – а Хрущев закрыл лавру в Киеве. Я и не знал. Но если так – то явно же – Божья кара. Стал я потихоньку справки наводить - так и есть - год тот же. так что Хрущев - второй антихрист. Ленин был первый. Значит, к концу века ждать третьего. Хоть бы мне не дожить, а вы доживете. Я ужас как не хочу, а вам придется.

Но ты, Юра, власть не ругай. Старчик тот, что меня в лесу навещал, говорил, что власть ругать нельзя. Без власти совсем плохо. Хуже всего. Тогда каждый человек будет враг каждому другому. Возникнет много партий и много вождей, и пойдет такая распря, что и свет не видал. Так они власть будут делить. Просто будут вождей отстреливать. Вождя убили – партия рассыпалась. Поставили другого – он их волю творит, а другим не по сердцу, у них потери, свои интересы. И этого ухлопают. Дурное дело не хитрое.

И так будет, что никто не захочет брать власть – это же приговор. Тогда посреди этой неразберихи появится настоящий антихрист и примет власть на себя. И все согласятся. И с радостью ему подчинятся, скажут: свет увидели. Но это все не скоро. Тогда - предсказал старчик – люди будут маленького роста, метр 20. Я тогда в лесу, глядя на своих сестренок, понял: от голода люди перестанут расти. И людей на планете будет мало.

И опять мои мысли текли по прежнему руслу.

Я вспоминал, как тот знакомый, сослуживец отца, говорил - как они были удивлены и даже напуганы внешним видом немцев – здоровых, отокормленных мужиков. Немцы были выше и крупнее наших, урожденных двадцать дет назад и выросших в условиях хронического недоедания или просто голода. Так быстро сказалось это на ребятах – одно поколение.
- И еще старчик говорил: на неверующих нападет стршный жор, есть будут все подряд, а верующий не будет ощущать голода и только иногда возьмет щепотку земли, перекрестит ее и скажет: персть я и земля, в землю и уйду. Накорми меня, Господи, Твоею землей. И проглотит. И будет сыт. И здоров, и трудоспособен.

Это будет очень злить неверующих, и они потребуют отселить их. И опять пошлют верующих в места необитаемые. А мы там уже были. Но то будет в последний раз. Первый раз Столыпин Степан Аркадьевич отправил крестьян за земелькой из центральной России за Урал с вагоном скота и фуража, и продуктов, и семян и прочего всего. Второй раз нас высадили налегке. А о третьем лучше и не думать.

Юра во всем покорялся Кате. Она позвала, и он пошел. Они вошли в сарай. Там громко квахтала курица.
- Она сейчас снесет яйцо, подставь ладонь вот сюда. Чувствуешь – горячо?
Он ощутил что- то горячее и гладкое, от брезгливости чуть не отдернул руку и не бросил на землю – но во-время увидел сияющие глаза Кати и задержался. В его руке было яйцо.
- Принял роды, - сказала она. – Вот и все. Ничего страшного. Это самое свежее яйцо в мире, выпей его.
- Зачем?
- Выпей. Я надломлю скорлупку - пей! - И он выпил, не веря в происходящее.

Так же сияя, она повела его по грибы. В лесу он остановился потрясенный. Огромные широченные ели уходили своми острыми вершинами в самое невидимое здесь небо, под их нижними лапами тихо, сухо, тепло - настоящая хижина. Хорошо бы забраться туда и прижаться к стволу, мощному и сильному. Обнять его, охватить сколько хватит рук. И заплакать. Чтобы отогнать это настроение, он стал старательно смотреть вверх.
- Грибы на ветках не растут, смотри – я сколько набрала, и все внизу. Еще немного, и на жареху хватит.
Все происходило так, словно судьба Юрия прояснялась. Жена Николая каждй день чистила и гладила его одежду, стирала носки и рубашку и сушила где-то в печке. Катя порхала. Счастье сделало ее бесплотной. Она не ела- не пила, она светилась и летала. У Юры было ощущение, что его постоянно поят хорошо теплым молоком. И у него внутри что-то медленно оттаивает. Это было новое и приятное ощущение.

Он начал бояться, что потолстеет и не застегнет единственные брюки. Не есть было нельзя. Это было бы хуже пионерлагеря. Была бы такая суматоха. Он был счастьем этой семьи. Это его немного беспокоило. Он ведь не сделал ничего такого, чтобы так их осчастливить. Он не пил, не курил, был предан Кате – и всё. Впредь он будет приезжать сюда и разделять их трапезу, спать в доме, который они называют хатой. И всё. В сущности, он для них все же чужой человек. Но они так счастливы, что он им роднее родного.

Рано утром Катя вывела его в поле. Открытое вширь и вдаль неоглядное, оно подействовало на Юрия необычно.
На целине он не воспринимал бескрайнее пространство на уровне эмоции, там была практическая цель, и было людское окружение, которое эту цель реализовывало. Это окружение всегда привычно сковывало его ощущения и переживания, он не мог расслабиться и отдаться ощущениям, переживанию. Он постоянно корректировал свои побуждения и слова, даже жесты, любые проявления расположения или нерасполжения к человеку. Он должен быть равным со всеми всегда.

Никто не обращет внимания на открытость степи, на ее растения, на солнце и на растения, на закаты, которых не видно в Москве, и Юра не позволял себе видеть все это и переживать существование этого мира, внутри которого они все живут и пользуются им незаметно, не ощущая и не благодаря мир за то, что он существует, что есть воздух и вода, есть открытость пространства. А ведь ее нет в подвале или на чердаке.
Он знает, что должен жить, не задевая никого и не обращая на себя внимания, никак не выделяться - так он спасется. Он должен жить невидимо и неслышно, незаметно. Иначе жизнь ударит его острой линейкой по пальцам, и ему захочется улететь из этой жизни, а этого нельзя допустить, даже желания такого нельзя допустить. Нельзя и все. Неизвестно почему, просто нельзя. Иначе маме будет горе. Дальше он не думал. Всё упиралось в маму. Нельзя причинить боль маме. Это жило в нем, это диктовало его поведению, его мыслям. Тихо, еще тише, мимо – мимо = всему - небу, солнцу, степи…людям прежде всего. Все - мимо.

А здесь, в поле, с Катей наедине, он размягчился, Катя стала частью его, она не была чем-то внешним, ее он не боялся, не опасался ее внимания к нему.
Он стоял на краю леса и поля как вкопанный. Катя заходила куда-то, ушла далеко и вернулась, постоянно наклонялась и срывала что-то, для нее это привычные места. А он видел Русь открытую и беззащитную. Сильную и доступную всем. Своим и врагам. Мощную своим пространством и притягательную им для всех. Открытость как мощь, как вызов - как это понять?

До сих пор он понимал только замкнутость. Это броня, это защита. А открытость ? Но вот она перед ним. И он ясно ощущает ее силу, ее могущество. Это поле тянет его, хочется лечь в борозду и раствориться. Земля примет, укроет, охранит. И это небо, и этот воздух сокроют и сохранят, не выдадут. Кому? Кто враг? От кого надо прятаться? Укрываться? Укрыться за горами и лесами, за полями и лугами? Ему, физику, лучше, чем другому, видна бесполезность сегодня любого земного рельефа в деле защиты от врагов.

В своей открытости земля являет преданность. Преданность и верность тому, кто на ней живет. Наверно, первым русским, пришедшим сюда, она так и открылась: вот я. Берите меня. Владейте мною. Вся ваша. И покой вошел в их средца. Жить можно - поняли они и остановились.

Они стали жить на этой земле и растворяться в ней. Навсегда без остатка. Так ли? А нейтрино? Частица, пролетающая сквозь всё, пронзающая толщу земли. Весь наш мир - замкнутая система. В ней ничего не проходит бесследно. Он же здесь сейчас перестал быть нейтрино. Он разжался и впустил в себя этот мир, эту нехитрую жизнь крестьянской семьи, их быт и их природу. С ними легко. Сам он и не думал, что в браке родятся дети, а здесь уж решили – двор большой, рожайте, сколько удастся, нянек много, все готовы.

- Я так рада, что тебе понравилось, я боялась: комфорта нет.

Юрий слышал ее и не слышал. Он слышал тон ее речи, ласковый, всегда открытый, доверчивый. В нем продолжалась эта мысль-поиск – в чем ее отличие от мамы? Пожалуй, – в ней нет страха. Страха как стержня жизни, как опоры, как якоря, как спасительного средства. Страх, диктующий условия и жесткость собственного поведения, зажатость эмоций - не удивляться, не возражать – зажатость эмоций для выживания и для спасения.

Здесь люди не знают страха. Такого страха. Потому что они живут на земле. И в любом месте они встретятся с такой же землей. Она их носит, кормит и успокаивает. Упокоявает в себе навсегда.

А он - он мотылек, порхающий над… Книжный червь, бумажная душа («И книжному искусству вразумил»- сказал монах у Пушкина). Искусственный, душа, засохшая, как мумия, как скелет стрекозы, обнаруженный им.

- Ну, чего ты опечалился? Я люблю тебя.

Но она не знает, кого любит. Он перевел свой взгляд, ушедший было внутрь, на нее, постепенно его глаза как бы открылись, они стали видеть ее лицо, ее глаза, заботливые и участливые.
- Вернулся, – спросила она.

Значит – поняла. Но это не опасно – не опасно, что она понимает его иногда. Пусть понимает, это не опасно. Она своя.
Он кивнул, ей хотелось расспросить его, попросить не уходить далеко и вообще побольше рззговарить, но ведь так просто человек не меняется. У них вперед долгая жизнь, и они обо всем наговорятся и договорятся. Он постепенно оценит ее преданность и будет рассказывать о своих размышлениях – она никому о том не скажет, она сбережет его мысли. Пока он не привык.

Пусть помолчит, пока. Она будет ждать. Что такого – ждать. Рядом с ним это можно. Главное всегда быть рядом. Рядом, вместе. Только бы он не улетел слишком далеко. И он не улетит.

Николай вечером сказал:
- Один добрый человек пояснил, что это отца сослали, а нас, детей, за компанию. Потом некоторые ко мне приставали: Старостенковы - вы не из сосланных разве? Я молчал, а иногда кто-нибудь за меня отвечал: нет, он на беднячке женился и тут остался. на дочери погибшего фронтовика. Фронтовик - это звучало. И все отступались. Сталин сказал: сын за отца не отвечает, но до нас это не дошло. Так что я стал совсем реабитирован.

Так что ты не бойся. Я не репрессирован. И от отца не отрекался. Сталин сам отлучил, меня не спросил. А я не отрекался. Но Сталин сам так постановил. На мне нет вины. Давай мы с тобой съездим туда, за Урал, могилы навестим. Одному-то не с руки. Согласен?

Как я мог спать, слушая такую исповедь. Не историю семьи и рода, а историю народа и страны.
- Конечно, на следующие летние каникулы и съездим, - сказал я.

На следующее лето Кате время было рожать. Мы приехали к ним. Родами Катя умерла.

- Как она умерла? Не знаю.

Ее увели в роддом. Она сама шла. Николай с женой шли рядом. Врач маленькая, толстенькая, в сероватом халате, объяснила свою невиновность:
- У нее совсем не было мускулов. Она не могла разродиться. У нее должна была родиться девочка и тоже без мускулов. Иначе она бы сама выбралась. Или если бы был мальчик, то он тоже сам бы выбрался и спас жизнь матери и себе. А у вас готовилась девочка и тоже без мускулов.

В тот момент я был очень признателен своей маме, что она воспитала меня так, что я могу не проявить себя в любой обстановке. Я молчал и не плакал. Ее мать и бабка просили меня: поплачь с нами. Тебе легче будет.

Я удивлялся, что они помнят меня в таком страшном для них горе. Николай пытался напоить меня, самая младшая сестренка гладила мою руку. Я смотрел на нее как на говорящую куклу.

Самое жуткое было на кладбище, когда заголосили и завыли все дружно. Я бросил кусок земли и убежал. Как раньше я был чужой в их радости, так теперь был немного чужой в горе. У них оставалсь полная чаша: семья, дом, скотина, соседи. Я остался один. Но хуже всего было то, что я знал: виноват был я.
- Я больше никогда не женюсь.
- Как? В монахи пойдешь? Разве сейчас есть монастыри?

Бабушка отозвалась немедленно: кажется, в Почаеве остался, но туда далеко ехать, ехать трудно. Так я услышал, что находится Почаев на вершине высокой горы, а гора вся покрыта густым лесом с дикими зверями, паломники ночуют прямо на деревьях, спят по очереди, чтобы звери не съели. А под деревом жгут костер. Я понимал это как народную сказку и никогда не предполагал, что так решится моя судьба.

Я приехал на сороковины. Я завыл. Меня поили бражкой, кормили, и я глотал, жевал и снова выл. Все голосили вместе со мной. Пока у меня не кончился голос.

После смерти Кати

На ступеньках подземного перехода и у выхода на землю у метро «Пушкинская» сидели очень странные молодые люди. Они были похожи на манекенов, очень худые, в изорваной одежде, изорванной специально, с прорехами в самых неожиданных местах.
На голове – волосы разного цвета, и непонятно, прически это или никогда не расчесанные патлы. Эти люди как тени сидели и не реагировали на прохожих, ни на кого и даже друг на друга. Кто-то из них вставал, стоял и раскачивался, потом опускался и сидел опять. Кто-то видимо о чем-то спрашивал соседа, но не получал ответа и молчал дальше.
Они казались совершенно независимыми ни от кого и друг от друга, от места и времени и сами от себя. Прозрачные, легкие от худобы, синие от недоедания или от краски? Тут были люди обоего пола, но не сразу понять, кто какого. А ведь это центр Москвы. Рядом полно милиции. Эти люди были прямым вызовом всем. Мне не хотелось называть их людьми. Но они были люди. Есть же у них - должны быть –родители, знакомые.
Я очень поздно возвращался, впервые так поздно и впервые увидел это зрелище. Приехав в свой родной спальный район, я наслаждался его тишиной и безлюдием. Как вдруг раздался громкий лай и мужской крик. Огромная собака лаяла на пешехода. Хозяин стоял рядом и еле удерживал пса. Путник остановился, потом, слегка качнувшись, решительно двинулся в сторону собаки и произнес:
- А ну, иди сюда! На меня лаять? Иди ко мне. Я сейчас тебе пасть порву. Запросто иди сюда. На меня лаять.
Хозяин с собакой быстро удалились. Я еле сдержался от смеха. Мне хотелось подойти к крикуну и помочь ему добраться до дома. Он был близок мне, как родной, с его естественной реакцией на обиду. Лаять на него! Я пошел быстрее. Я нейтрино, мне нет дела ни до живых, ни до мертвых. Нет дела до людей. Я просто двуногий, как назвал Пастернак. И все же эта сцена была для меня не грубой, а близкой, понятной после тех привидений на Пушкинской площади.

Моя разомкнутость сохранялась, но я ее ощущал – в отличие от прежних вренен, до Кати. Я продолжал видеть и слышать всех встречных, я все оценивал и судил. Я всех и все осуждал. Меня окружали грубые, жесткие люди, в лучшем случае – лицемеры. Их можно только ненавилеть.

До ненависти я не дошел, но чувство брезгливости к обнаженным некрасивым телам, к неинтересным лицам вела к отвращению. Я не мог вернуть свое прежнее состояние, когда я не видел, не замечал ничего, не воспринимал и не оценивал. Я не мог замкнуться в себе. И никто не мог мне помоь. На это не было врача.

- Как нет врача? Наш врач – Господь, - сказала няня, когда я приехал, - молись и получищь исцеление, займи душу молитвою, твори Иисусову молитву и замкнись на ней. Мне школьники как досаждали, а я про себя твержу одно и то же. Иду, сажусь, все твержу… А дети сытые, перекормленные и без молитвы - в них какому духу раздолье? Нечистому. Их можно только жалеть.

Девушки мной интересовались – такой молодой и уже вдовец и бездетный. С такой фразой рано или поздно подсаживалась ко мне аспирантка или пятикурсница, или уборщица. Они стремились разделить мое одиночество – печаль? И чем скучнее мне с ними было, тем активнее они становились. Одна из них, умненькая Бела (по-еврейски: Бася), заметив мое равнодушие, спросила: вы антисемит или антисионист? Я сказал: здесь так темно, что ничего не слышно. Да, кто-то ищет во мне еврея. И находит в удлиненном носе, в тонких губах и в больших веках, то есть в отсутствии монгольских черт. А как же – математик, физик и не еврей - не реально. Смешно, но я и сам начал колебаться.

Отец приезжал домой после ранения и излечения в госпитале. Пробыл дома всего ничего и отбыл в свою часть. В тот день, как его убили, ему пришло письмо - он его не успел получить сам – что у него родился сын, это я.
Он погиб в штрафной роте - так рссказал потом маме его однополчанин. Мама не могла простить отцу, что он отказался вступить в партию. «Я умею летать», – сказал он. А мог и сказать, что он вообще столбовой дворянин, и фамилия его ИвАнов, а не ИванОв.

Когда я приехал к маме после университета, я спросил ее в ресторане: а кто был мой отец? Она недоуменно ответила: летчик. он погиб.
– Я про национальность
- Ах, вот ты о чем. Русский, конечно, кто же еще.
- А кто были его родители?

- А вот этого тебе лучше не знать… Мать его не работала никогда. А отец… он не говорил об отце. Но у них были книги. Они не были простые люди. Был обыск, и книги унесли. Все. Я помню – они очень жалели библиотеку. На обложке некоторых был крест. Я тогда не понимала ничего и сейчас не понимаю. Кем был твой дед? Их эвакуировали, и все пропало. Я писала - искала их – они могли бы помочь мне с ребенком. Но я бы им помогла в чем-то. Наверно, их нет в живых, иначе они нашли бы нас.
Для мамы национальность не была проблемой. Для меня тоже.

Да, только Ольге, постороннему, в сущности, человеку, лаборантке нашей кафедры я мог признаться в своей вине. Больше было некому. А признаться почему-то было надо.
- Не потому я виноват, что мой ребенок родился и не мог родиться, а потому, что я не мог, не должен был жениться. Меня мама прокляла еще в детстве. За какую-то малую провинность, не помню за что, а я это отчетливо помню: ни за что – она так четко, медленно произнесла:
- Ни одна жена не будет жить с тобой.

Как приговор. И удалилась. Я был тогда удивлен. За что? За что ни одна жена не будет жить со мной? и сколько у меня может быть жен? Разве не женятся раз и навсегда? Золото купит четыре жены, - писал Лермонтов, но у русских не так. А потом я все забыл. Вспомнил, когда Николай сказал мне:
- Когда снова женишься, приезжай, и не только на могилу. Мы к тебе очень привыкли, они все – он махнул рукой на девочек - тебя очень любят.
Я ответил:
- Я не женюсь больше никогда.
Я не мог объяснить ему, что я вспомнил слова моей мамы. Я не имею права на женитьбу.
Ольга сказала, что надо было поехать к маме и вымолить прощение. Ольга – золото. Я сам тогда так подумал и так и решил поступить. Я окончил университет, распредилился в аспирантуру, хотя тогда это было для человека без трудового стажа проблематично, но мне повезло. И я поехал домой.
Я знал, что вряд ли застану маму дома. Я сразу пошел в кшолу. Там сначала я зашел к няне. В школе была такая крохотная комнатка на первом этаже специально для сторожа или уборщицы. В ней жила моя няня-крестная. Она все внушала мне:
- Я твоя крестная Анна. А то будешь звать: крестная, крестная, а имя забудешь, помни: Анна.
Хотя я понятия не имел, что значит: поминать, но помнил. В этот приезд няня прямо с этого и начала.
- Мамочка твоя сейчас на собрании. Придет не раньше, чем через час, или больше. Я для нее чайник поставлю. Посиди здесь. Расскажи, как жену поминаешь. Никак. А как же меня будешь поминать? Я ли тебя не учила? Как утром садишься завтракать – с первым кусочком хлеба и помяни, скажи: Господи, упокой душу рабы Твоей Екатерины (Анны), прости ей грехи вольные и невольные и даруей ей Царствие Небесное. Вот и все. Как это не запомнишь! Такие науки одолел. такие слова и формулы знаешь, а простые слова не запомнишь. Я тебе их запишу сейчас.

И написала. Спросила много ли в Москве церквей, не поверила, что собор Василия Блаженного не действует- н еможет быть, его всегда показывают!
- Ой, ленишься, наверно, ходить, вот и сваливаешь на власти, что он музей. Как это можно допустить, позор на весь мир, на Красной площади закрыть храм!
- Нет, няня, это не позор, это власть коммунистов. Это же советская гордость- такой собор и победили коммунисты.
- Не говори так, не надо –замахала она руками. - И как записочку писать не знаешь? Какую? О упокоении.
И написала мне образец. Куда я дену эту записочку?
- Отдай за ящик - так называется прилавок в церкви, где свечи продают. сразу у входа, куда люди, туда и ты. С вечера можно на утро заказать.

Ничего не понял. Но все записал. Няню нельзя обижать. Когда еще я ее увижу! Она, кроме этой своей конуры, ничего и не видит, но она счастлива здесь. это по ней видно. она вся светится тихим ласковым светом.
- Я каждый день поминаю и отца твоего.
- Как: и отца?
- А как же. всех православных усопших.
- А он был православный?
- Бог с тобой, а как же.
- Это надо еще у мамы спросить. А вот и она.
Она нисколько не изменилась. Прямая ровная спокойная. она встала в дверях, нвверно, спросить о чае. увидев меня, не переменилась в лице и не изменила интонации.
- Заходи,- пригласила меня в кабинет- и я пошел. Чтобы прочитать мой диплом, она достала очки. Она долго его изучала. Мне показалось, что все же ее глаза увлажнились.
- Ты еще вырос, - сказала она, – впрочем, и еще вырастишь, мужчины до 24 растут. Наши десятиклассники выше меня, хотя я не маленькая женщин. Что дальше решил7
- Это не я решаю.
- А кто?
- Декан.
- Я ему на днях письмо послала.
Я не спросил о чем. Наверно, благодарит за воспитание сына и образование. Я помню, она всегда презирала тех, кто несет в знак благодарности цветы или конфеты.
- Чушь, - говорила она, – конфеты съел, цветы завяли и их выбросили, а благодарность остается. Записанная в книгу.
- Мама, я теперь, как и ты, вдовец.
- Глупости. Мужчина всегда жених. Даже когда женат. Ко мне сватаются постоянно, если не ежегодно. Да, ежегодно. Иной был - даже готов был бросить жену и детей.
Мы помолчали
- Пойдем в буфет, я покормлю тебя. Только где ты будешь спать? Твои тряпки я выбросила сразу, как ты уехал.
- Здесь на диване. Он мне нравится.
- Помнишь? Я его специально заказала шефам. Слово «шефы» больно резануло ухо памятью о Кате, но я стерпел и ни слова не сказа о ней. Для мамы она не существовала.
- Мама, - сказал я, - знаешь что - в буфет не надо. Пойдем в ресторан, я тебя приглащаю.
Перед смертью она призналась мне, что то был триумф всейе ее жизни. Она шла в ресторан в сопровождении сына –молодого, красивого, образованного, с дипломом Московского университета. На свои деньги вел – очень важно! На свои!
Угощал ее.
В ресторане она весь вечер получала поздравления от окружающих с возвращением сына, с благополучным завершением учебы. Я увидел, что ее знают и, наверно, побаиваются. Наверно, больше по общественной работе. Так и оказалось.
- Я ведь член горокома, пленума – уточнила она.
Ну, вот, теппрь и мама читает мои мысли. Потому что они простенькие и куцые. Чего их не прочитать.
Я подошел к скрипачу и попросил его сыграть вальс. То был знакомый преводаватель музыки из музыкальной школы, по вечерам подрабатывал в ресторне. Скрипач вышел вперед, выставил руку со скрипкой, взмахнул смычком, весь сосредоточенный, даже сморщившийся как-то и ... зазвенело что-то, легко вздрогнуло и разбилось что-то тоненькое, прозрачное, и осколки засветились, особенно на изломе. Но нельзя показывать свои ощущения. Я встал и молча склонился перед мамой. Она не поняла и испуганно посмотрела на меня. Попятилась вместе со стулом, но быстро овладела собой, все поняла, выпрямилась, поднялась, встала, выпрямилась, положила мне обе руки на плечи. И я осторожно повел ее в танце. Вокруг все стихло.
Буфетчица всхлипнула в тишине. Движение остановилось, казалось, все смотрят на нас. Я кожей чувствовал расширеные глаза женщин и замедленное дыхание мужчин. Что значит воспитание - прошелестело сзади. Скрипач осторожно ронял прозрачные слезы, и они повисали на невидимой ниточке. А он обратным движением смычка собирал их, завязывая в дивный светящийся узел.

Проводив маму до дома - я не вошел в дом. Я не мог войти в нашу комнату и уйти из нее спать куда-то. Я поцеловал маму в щеку. Кажется, первый раз в жизни. Она выдержала. Я пошел в школу.
Няня меня ждала. Она сидела на табурете и смотрела в стекло входной двери.
- Можно и в кабинете твоей мамочки лечь спать. Я ведь иногда там ночую. Когда ветер с этой стороны и холодно. Твоя мама сама разрешила мне. Меня даже сторож зовет ночным директором. Но все равно здесь у меня лучше.

Сначал пили чай. Няня говорила весело.
- А ты не изменился. Совсем-совсем. А я уж боялась- москвич, на три лаптя не подъедешь. Скажешь - я вам не чета, не пара, вы тут лаптем щи хлебаете, а я в столице живу, не так, как вы хлеб жую, я теперь не лыком шит и не соломой крыт.
За шутками, однако, крылось подлинное волнение, и я не обижался. И не оспаривал, чтобы не показалось, будто я и в самом деле что-то о себе возомнил. Пили чай. У няни были сушки, я их кусал, а она мочила в кипятке.

- Ты же не старая, - сказал я.
- Береженого Бог бережет.
- Расскажи о Боге.
Она возликовала.
- Я знала, я знала, что ты попросишь, – воскликнула она, – я и сама хотела начать. Но лучше, что ты попросил.
Она привстала, перекрестилась и сказала:
- Благодарю тебя, Господи, что Ты услышал моление мое.
- А как Он услышал?
- Как это, как Он все слышит, Он созал ухо – и не слышит? Мы с тобой беседуем, а Он слышит.

- Няня, это так страшно, если Бог все видит и слышит. Мало ли безобразий творится, и Он все видит - это очень страшно, лучше уж спрятаться куда-нибудь.
- Лучшие люди так и делали, уходили в горы, в пещеры, зарывались в землю и молчали, и только молили Бога. За что? за всех.
- Это очень абстрактно.

- Я не ученая, не знаю, что ты сказал. А вот ты ученый сидишь и слушаешь меня, глупую, не обижайся. Я ведь не обижаюсь. Я поясню: ничему я не научилась, кроме как писать и считать, ничему, кроме чтения и счета. Ум у меня маленький, но мне другоого и не надо. Я радуюсь. Бог не в уме живет, а в душе.

Ты говори, что чувствуешь, я не обижаюсь, что ты- ты говори, мне ведь от тебя сон был, ты грозно так говоришь мне: без Бога живу… ты - и ткнул в мою сторону, и больше ничего не сказа. Как я заскорбела тогда, я, я виновата. Ты мой крестник, я за тебя перед Богом в ответе, а ничему не научила. И я начала молиться за тебя особенно: приведи, Господи, раба Твоего Георгия и сделай его вторым Георгием , побеждающим змия.
- Каким? Какого змия?
Змий - это дьявол, сатана. Георгий -это твое крещеное имя. это твой небесный покровитель. Я ему теперь молюсь каждое утро за тебя. Он тебя и привел сюда, ты не сам пришел, как думаешь. все под Богом ходим. Он нас посылает куда надо.

Ангел зовет: молись, работай, постись, а другой, злой учит: поспи, поговори, поешь-попей, покури. А ведь земля - место изгнания, место искупления человеком его грехов, нельзя делать землю местом райским для тела. Это место плача и труда. Труда душевного, а затем и физического. Бабушка говорила: молитва детская – золотая, а старческая - глиняная. Упадет и разобьется.
- Я про дух не понимаю.
- А остальное понял?
- Так что же о духе скжешь?
- Человек состоит не только из тела, но и из души. Из души и духа еще. Тело - дом для души душа - дом для духа. Вот такое троичное построение. Тело бывает разное: сильное и слабое. И душа разная, кто душевный, отзывчивый, кто замкнутый, суровый. Дух зависит от того, кто как и сколько молится.

Вот я тебе на примере покажу. Как твоя мамочка пришла к нам в село искать уборщицу в школу, я бегом в храм к батюшке. На колени перед ним упала, он даже испугался и говорит: ты что, ведь вас уж раскулачили, еще то что. Вставай, сиротиночка. А я плачу и не встаю, прошу: молитесь обо мне скорее, скорее молитесь, а то она уйдет и меня не возьмет в город.
Тут я ему так на коленях и рассказала, что хочу в уборщицы в школо. Он понял, поставил меня на ноги и пошел в алтарь. И молился за меня. Потом вышел и перед алтерем стоял и втайне молился, ко мне спиной. А я вижу - от него как бы воздушный шар серебристый прозрачный длинный-длинный, через весь храм ко мне тянется, и около меня остановился. Только что меня не коснулся. И мой страх прошел. Я стала спокойная и легкая.

Я потом поняла: он своей душой коснулся моей души, моя маленькая и недалеко от моего тела, в двух шагах. А его душа большая и легкая. Серебро - это серебро его любви ко мне и жалости. Так я и попала сюда на это место и так рада, уж так рада. Под Божиим покровм. Сейчас дети боевые пошли. Одни зовут меня домовым. Другая, одна, сказала: душа школы – это девочка постарше сказала. А я за всех молюсь. И за тех, кто обижает, молюсь. Потому что они не сами, их нечистый толкает, я молюсь, чтобы он от них отошел. И они станут добрыми, и все будет хорошо. Знаешь, как с Богом легко. Одна уборщица у нас все ноет. Ругается. А я как мою пол да как взгляну – чисто, блестит, как во дворце живем. А что – мыть надо, как дома. Это и есть мой дом.
- Няня, ты меня заколебала. Извини. Как же жить с Богом, если я без Бога живу, сам?
- Прежде всего никого не обижай. И не обижайся ни накого. Соблюдай среду и пятницу: не ешь скоромного, мяса и молока. Пост и молитва - два крыла уптицы. Перед началом всякого дела место то и место, где спишь, - всё перекрести. Я ведь во время уроков хожу и крещу всю школу. Где молитвы взять? Ты только захоти - Бог сразу тебе поможет.
- А что на исповеди говорить? Я никого не убил, не поджог, не украл, не оклеветал.
- Да что ты! Всю жизнь сам по себе прошел, без молитвы и поста, без покаяния, только милостию Божию. Вот к примеру - сейчас пойди на завод около вашего дома и попроси зарплату. Тебе скажут: тебя нет в списках, тебе не положено. А ты есть в списках у Бога - я тебя туда вписала.Он ждет.

Первым Бог сотворил человека, Еву потом, для тепла тебе тепло было с Катей, вот. Среди апостолов были только мужчины, и среди святых больше мужчин. А я тростник. Это пустой внутри стебель. Видел? Нет? А я видела, один знакомый башкир к нам в село приезжал специально за тростником. Он его соберет и сделает дудочку, так на ней выдувает, напев жуть, оторопь берет. Так и я.

Батюшка проповедь говорит - в меня вливает знание, а я тебе передаю, как тростник. Вот я согрешаю с детьми- они шумят, я рассержусь и закричу, и даже замахнусь на них с угрозой – а их только жалеть надо. а до недавнего времени совсем грех имела. Вот мамочка твоя все говорила, что нашла мне жениха - учителя по труду. Женитесь и трудитесь вместе. Я завидую иногда женатым и с детками своими. Наша душа – батюшка говорит – препростая, что в нее залетело, там и осталось и все окрасит в свой цвет. Так и мечты о муже. Но на место учителя труда пришел женатый человек, слава Богу. Моя мечта кончилась. А то бы постыдилась признаться.

А что до труда, то мы в страду не то что не мылись каждый вечер, но и не раздевались, онучи к ногам прилипали, потом в бане отпаривали. .то вроде портянок, а чулок не было. За этот труд отца и убили. За то, что сам работал и нас заставлял, работников не было, сами могли, убили от зависти. А куда власть смотрела? Если работников убить, кто работать будет, и что станется? На исповеди надо говорить только о своих грехах, а не рассуждать.

Сейчас вообще лучше обо всем молчать, промолчал – спасся. Молчание золото. Но на исповеди святость приобретается. Исповедался - отошел чист.
- А что такое причастие? Бабушка Кати очень убивалась, что не причастилась Катя перед родами. А я не знаю ничего, даже не знаю, русский ли я.
- Да что ты, Юрочка!
- Откуда у меня эти длинные ресницы, огромные веки и удлиненный нос, а не курносый. Фамилия Иванов, но лицо не спрячешь. Я сын летчика, который сгорел и следов о себе не оставил – был такой Иван Иванович Иванов. Анекдоты так начинаются, и этот анекдот - мой отец. Грех, да и только. Да и был ли у меня отец?

- Господи, вразуми неразумного! Да какое же доказательство! Это ты и есть, сам ты. Мама твоя - женщина очень серьезная, сам знаешь. У нее все бумаги в поярдке. И о браке есть. Она жена Иванова. Хотя, когда они поженились, это было не обязательно, но она настояла на регистрации. Она формила как полается. И повестка ей пришла: ваш муж погиб смертью храбрых. Ваш муж. Я точно знаю. Потому что я в вашей комнате прописана. Здесь, в школе, нельзя прописываться - это служебная площадь, а мама твоя меня к себе прописала, я ходила в паспортный стол с бумагами и все видела, читать умею.

А прежде ей пришлось выписать твоего отца как погибшего, иначе не прописали бы – метров не хватало. Когда ты написал, что женился, мама тебя выписала, сказала: он теперь у жены будет жить. Но ты знай - у тебя есть своя комната здесь, это великое дело – иметь свою жилплощадь.
Мне было неприятно услышать такое - зачем было торопиться с выпиской? Но и в самом деле я не смог и порог переступить.
- Говоришь, что духовные формулы сложные. Сначала Иисус Христос родился от Отца без матери, потом от Матери без отца - а разве твои формулы простые? Я их пойму? Но не ропщу.
- А знаешь, нянечка, был один челова, он написал роман «Что делать» - как жить без Бога, а был он сын священника.
- Удалось? Вот почему такое проклятье легло на нашу землю: без Бога искали путь.
Она сказала:
- Завтра же к батюшке, он семинарию кончил, пусть тебе все разъяснит.
Она постелила мне на диване, который своей скользкой черной кожей живо напомнил мне тот из моего детства.

«Шефы сделали» - слова мамы о диване – «шефы», они помогли Кате поступить в университет, но я не залился слезами, хотя узнал этот диван моего одинокого детства. Приятно ощутить его прохладу и упругость, еще более приятно ощутить его податливость под моим большим сейчас телом - не то, что тогда, когда я боялся спролззть с него – не удержаться на его покатой поверхности.

Я улегся, твердо упершись ступнями и затылком. Я овладел этим диваном и ощутил, что мой рот улыбается. И чуть не засмеялся. Я вернулся. Вернулся в детство, исправленное и дополненное. Продолженное детство. Я перевернулся на правый бок, как учили в пионерском лагере, руку сунул под подушку и уснул.

Сразу увидел Катю. Она стояла недвлеке и стала чуть-чуть, незаметно приближаться, вытянув вперед обе руки. Она была одета в какое-то сумеречное платье. Я ринулся было к ней, но не мог сойти с места. Я ждал, когда она ко мне приблизится, но она все еще стояла в каком-то отдалении, и вдруг ее рука коснулась моей и обожгла холодом и сырым шершавым прикосновением. Я закричал.

Я тотчас проснулся, вскочил в ужасе. Я был мокрый и горячий, как если бы меня обдали крутым кипятком. Я выскочил в пустой вестибюль школы, отделявший мамин кабинет от няниной каморки, и жутко закричал. Няня, оказалось, даже и не ложилась. Она выбежела мне настречу в страхе.

Я ничего не мог объяснить. Я так дрожал, что она замахала руками и побежала за святой водой – дай окроплю тебя. Я пошел за ней и долго сидел у нее, пока она молилась, укрыв меня своей шалью. Я твердо знал: то не была Катя. У нее не было таких рук. Ее руки маленькие, мягкие и ласковые. Откуда эта сырость и грубость, шершавость? Такой ужас?
- Она тянула к тебе руки: подай!
- Что?
- Помин и записки о упокоении, еду на помин, хлеб, булку. Ты ей самый близкий человек и не молишься о ней. Человек с женой становится одной плотью. Ты остался здесь и можешь и должен молиться о ней, о своей половине.
В мамином кабинете я включил транзистор. Звучал голос певицы, как будто не профессиональный, надтреснутый, дребезжащий. Это остановило внимание, я прислушался.
- Вот тебе мое сердце -
Она раздельно произносила каждое слово:
- Можешь его разбить…
Ничего себе предложение
- Вот тебе мое сердце. Можешь его разбить. Но только в каждом осколке будет лишь образ твой. Но только в каждом осколке будет образ твой.

Я заплакал.
Утром крестная свела меня к священнику и представила. Все время его беседы со мной меня не оставляла мысль о его возрасте. Крестная говорила, что он стар. Борода у него была седая, а волосы на голове темные. Но главное - его взгляд был живой, проницательный, совсем молодой.

Он очень худой, лицо узкое-узкое, на лбу много мелких морщинок Глядя на них, я подумал, что он действильно старенький. Но его глаза говорили о другом. Когда я разговариваю со старыми людьми, у меня ощущуние, что они меня не понимают. Например, вошли мы с профессором в скоростной лифт университета, он заложил руки за спину и сказал:
- Я неандерталец. На кнопки нажимайте вы, молодой чеовек. Иначе я опять уеду в подвал и там останусь. Это ваш век и ваша техника. Дело в том, что на крупной кнопке написаны две цифры: этаж и номер кноппи. Кто-то сэкономил. Но сейчас передо мной стоял человек вроде бы старик, но все ясно понимаюший лучше меня. Даже опережающий меня. Он сразу спросил: как мама? Как твоя крестная? Они не сильно состарились?

Это же было моим беспокойством, когда я возвращался. Я женился, овдовел – как же они могли перемениться за это время … я боялся увидеть их, улицу, наш дом их, моих любимых, родных. Я боялся увидеть их старыми. И вот он сразу спросил меня об этом. Я молчал. Он тоже.
- Да?
Я кивнул.
- И немного другие – да?
Я молчал, потому что только сейчас увидел их другими глазами.
- Уверяю тебя, они нисколько не изменились. Ведь их часто вижу. Правда, именно поэтому могу и заметить изменений. Но мне все же кажется, особых изменений не произошло.
Я наконец квинул.

Вот таким балбесом стоял я перед батюшкой, и мне совсем не трудно было назвать его батюшкой. Особенно он потряс меня в конце, когда мы прощались. Крестная сказала:
- Молитесь за него, батюшка.
Он кивнул и сказал как-то неопределенно:
- С ним-то ничего!
Кивнул и сказал так неопределенно, как говорят врачи, когда несложный случай с больным, и добавил: с его матерью сложнее.

Я встревожился, спросил, что это значит. Он ответил: у нее времени осталось меньше. Я похолодел: как это меньше? Я даже называть это не смел, но я понял: он имел в виду смерть. Но мама не старая. Правда, он не сказал, что скоро, он сказал, в сущности, что раньше меня. Но это естественно. И все же меня это сразило. Она может умереть. Раз – и ее не станет, как Кати. Потом до меня дошло: значит, он встречался с мамой. Она что - в церковь ходит? Или няня ее туда водит? Но ведь не насильно же.

Во всех своих доводах батюшка был так современен, что я слушал и удивлялся. Он говорил:
- Главное сомнение неверующих то, что Бог невидим. А радиоволны видны? А радиация? Самое страшное и невидимо. А без невидимиого и прожит нельзя нисколько. Без пищи сколько проживешь? Без воды? А без воздуха? Пять минут – от силы. А он невидим.
Электричество? Никто не сомневается, что нельзя пальчик в розетку, хотя тока не видно. Все слушают радио и смотрят телевизор и не дивятся. Но боятся излучения, даже болезнь такая есть: радиофобия. Источник болезни невидим. Да он зафиксирован приборами. А я невежественный человек, не верю приборам, вы их так настроили, они что угодно покажут! А почему вы не верите моему духовному опыту - спросит любой святой человек. Он в воздухе на молитве стоит, как иногда стоял больной Амвросий Оптинский – его так видели, а другие им не верят. Приборы показывают то-то и то-то, но их показания считывает и записывает человек. Мало ли что он напишет и скажет. Вот истолковали не так- и взорвалась электростанция и заразила полсвета.

Как узнать волю Бога? Читать и слушать Евангелие. Вот и все. Там все сказано.

Правда, пришел ко мне один интеллигент и сказал: батюшка, я прочитал все Евангелие и понял, что его написали люди интеллигентные, подверженные сомнению, рефлексии. Поэтому Петр отрекся, и Фома не поверил. - Так он себя оправадл. Я ему говорю: родной мой. То были простые рыбаки. Не интеллектуалы. И вот они, совсем простые люди ,не вооруженные ничем, кроме Слова и Святого Духа, прошли всю всленную и идут до сих пор и спасали и спасают сейчас нас с тобой словами Бога, которые унесли в своем сердце- не в анатомическом, а в духовном.

Как провозгласил Горький? Мера человека - сам человек. Да – в концлагере. Там определены размеры человека: рост, вес. Но Бог созадал не лагерь, а свободный и прекрасный мир. Средоточие этого мира - человек, созданный по образу Бога, так как наделен свободой выбора.

Сейчас очень активными стали женщины. Одна мне говорит:
- Я верю. Зачем еще ходить в церковь? Я дома служу ближним, я душой верю. Я - ей: хорошо. А бесы не то что верят, а знают! Когда Господь изгонял их – они кричали, чтобы их не трогал Сын Божий. Но не хотят переродиться. Зло стало их второй натурой. А человек должен и может освободиться от зла. Если захочет. Но на то должна быть его собственная воля.

Еще одна женщина настойчиво приступала: зачем нужна молитва? Я ей: вот река, зачерпните рукой, пейте из пригоршни – или кружкой или бидоном? Есть разница? Сколько воды удержите? Сосуд – форма – удерживает содержание. Но из пустой кружки не напьетесь. Наполните ее своим чувством, своей мыслью, очень тесна связь формы и содержания.

Он заметил: у тебя нет вопросов, поэтому я тебе привожу вопросы других людей. Я дал тебе ответы для них, думай дальше сам. Думать ты умеешь. Пиши, приезжай. Но главное дело верующего – не думать, а смиряться. Вот твоя крестная говорит, что ты очень смирный человек, а мама - что очень гордый. Что сам о себе скажешь:7
Я сказал, что ничего не могу сказать о себе, кроме того, что я никому не нужен. Мама вполне обходится без меня, няня убежит молиться за меня. Других близких у меня нет. И пока я говорил, он вдруг чуть не заплакал, и я с ним. А когда я закончил краткую исповедь, он весь просиял.

- Понял? - спросил он торжествующе, - ты понял – если бы ты был в самом деле один – ты бы уже погиб! - С радостью воскликнул он. - Но ты жив! Ты вынес, в сущности, одиночное заключение в течение более 20 лет, за исключением твоей женитбы- весь внешний мир –школа, университет - был шумом для тебя, ты бы погиб, если бы Божия Матерь не сохранял тебя. Она и привела тебя сюда. А твоя мать сурова потому, что иначе она бы не сохранила твою жизнь в мире среди людей. Жесток наш век. Иначе в этой суровой жизни ты бы не сохранился.

Я подумал: как мой отец наверно. В его словах была сила. Не могу передать, но ощущение силы было явным. не просто доводы преподавателя, не убежденность оратора - это была спокойная сила, которая передает тебе спокойствие. Я слушал его, и мне казалось, что у меня нет никаких жизненных прблем. Все ясно и хорошо. Нет, это не обман, не душевный наркоз, не опиум для народа. Это источник силы. Я ощутил это на себе, и меня не переубедишь.

Я спросил о причастии. Он пояснил: это подается вино, претворенное в кровь Христа, это невидимый огонь, сжигающий наши грехи.

Посоветовал мне задуматься над своими привычками и склоностями, над отношением к окружающим и почаще подходить под благословение и под разрешительную молитву, то есть к исповеди. И только когда пойму, что готов не повторять грехов, тогда приступить к причастию. Иначе оно не будет мне на пользу. Накануне поститься и читать положенные молитвы - что ж, все готовят желудок к анализам накануне операции, тоже готовят себя.
Я признался батюшке, что очень люблю театр. Там не чувствуешь себя одиноким, приходишь в праздничное здание, словаешься с праздничной толпой, красиво одетой, приятно возбужденной, сидишь в темноте и ощущаешь полный зал как бы гостей одного хозяина. Со сцены развлечение.

Батюшка сказал, что есть в театре польза. Надо только собственную жизнь представить как проходящую на сцене – хотя в целом театр противоположен православию. Святые всегда нас видят, как мы - артистов, и надо вести себя достойно их взора. Меня опять охватило чувство безнадежности. Но он сказал: чувство страха Божия – начало Его премудрости. Это спасительно.
Ему виднее.
Главное – вести самоанализ, исповедаться чисто и отмечать не день рождения, а именины.
Он развеселил меня, сказал: религия - точно опиум. Вот ты почерпнул и уже не отступишься. Тебе захочется вернуться еще и еще, вот почему коммунисты боятся церкви. Я спросил: они антихристы? Нет, они – проба. Тот придет позже. Это будет человек, а не явление.

Я спросил, как мама пришла в церковь. Он ответил:
- Как хозяйка. Очень кстати. Нам, служителям, было запрещено общаться с прихожанами. Нельзя даже замечаний делать, хотя я все же говорил: за разговоры в храме грядут большие скорби. А она как вошла и увидела, и услышала гвалт и нестроения, тут же, по привычке, скомандовала: что за шум: вы где - на базаре или в Божьем храме? Почему за свечками толпитесь - очереди не признаете? Всем встать по порядку. И приходите заранее, чтобы не создавать суеты. Во время службы по храму не ходить, не разговаривать, свечи не передавать, к иконам не прикладываться. Всё надо до начала службы. Петр Первый за это приказал бить кнутом прямо на церковном дворе и взимать штраф. Во время службы вести себя, как в школе на уроке: слушать и мысленно повторять слова молитвы. Что непонятно -спросить у батюшки после службы.
Ее приняли за чиновницу по делам церкви, замолчали и подчинились. Крепко помогла. Молодец. Я ей очень благодарен.
Сейчас народ хлынул в церковь. Что творится в большие праздники! Особенно в центральных храмах. В одном на всенощной натиском от дверей опрокинули епископа вместе с кафедрой посреди храма. Такое рвение. Епископ потом в пропвоеди сказал:
- Прежде чем войти в храм Божий, впустите Христа в свою душу. Он тих и смирен. Был и остается.

А как бьются в нашу дверь на Крещение! Храм переполнен, закрыли дверь, так они ее – ногами. Я призываю подождать, пока совершится освящение воды. Кричат, что будут жаловаться. будто я лишаю их святой воды. Не верят мне, кричат: ты что ли ее освятишь? Нашелся святой! Так все исказилось в сознании.

Проповедь в храме

В воскресенье няня повела меня в храм. Я подал записку об упокоении всех своих и понял: вот почему у нас есть отчества: чтобы помнить и поминать предков – деда, прадеда. Рядом шла исповедь. Один немолодой мужчина громко сказал священнику: а не посмотрит ли Господь на меня как лицемера? Всю жизнь не молился, а теперь явился. Свящкнник: вы ни разу в жизни не сказали: Господи?
- Сколько угодно.
- Ну вот чего ж еще. Вся Русь молится, не зная того.
Няня сказала мне: терпи, пока не пропоют «Отче наш» - там уж и конец службе скоро. Я слушал певчих и ничего не ждал. Вот пропели «Отче наш» - всем народом, и мне показалось что-то вроде художественной самодеятельности, вроде народного тетра, а театр я люблю.

Тут вышел на амвон батюшка и произнес традиционное: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа». Потом сказал, что в советское время священникам было запрещено обращатьс к прихожанам с какой-либо пропововедью, разрешалось только служить литургию – и ни слова, кроме молитв. Но теперь можно поделиться наблюдениями и размышлениями за пределами молитвы и даже храма.

Проповедью батюшка меня еще больше удивил. Она была самая современная речь.

Я бы назвал ее так: «Дух и пол». Впервые я услыышал так ясно: дух и пол противоположны и взаимо исключающи. Дух не обладает плотью, а человек, состредоточенный на удовлетворении плоти, бездуховен. Ест ли он чрезмерно, пьет ли, играет ли, или даже слишком много работает, забывая обо всем, - он удаляется от духовного.

Батюшка привел для примера героя романа Драйзера «Гений». Из-за неодолимой тяги к женщинам тот человек ничего не мог создать, несмотря на всю свою одаренность. Энергия духа в нем ушла в пол. Сам он не мог с этим справиться, от релиигии был далек, так и погибли в нем великие задатки. В заключение батюшка привел слова, наверно, из Псалтири, мне так запомнилось: «Страстьми дар обесчестив, Спасу досадих».

Тут же он сказал, что страсть – не сильное чувство, а нечто, противоположное чувству. И вспомнил Пушкина: Татьяной владеют чувства: чувство любви и чувство долга. Онегин – весь во власти страсти. Страсть мучит его самого, ею он мучит Татьяну. Она должна научиться различать чувство и страсть. В том же романе Пушкин написал: «страстями чувства истребя».

Может быть, слушатели приняли это как притчи, но он тут же перешел к делам, очень близким: к разводам. Многие ли из вступающих в брак венчаются? Нет. Потому что боятся неизбежного развода. Ведь после венчания нельзя разводиться. Значит, вступая в брак, они не уверены, что проживут так всегда. И многое коренится в женщине, в девушке, в девочке.
Сейчас в храмах женщины – основные молитвенницы. Женщина – хранительница очага, она должна быть носительницей мира. Чехов описал такую преданную женщину в рассказе «Душечка». Лев Толстой считал этот его рассказ лучшим, так как в нем описан характер подлинной женщины, преданной тому, с кем живет, ради кого живет, муж или чужой мальчик, вверенный ее попечению.

И в наши дни встречается неожиданное мнение о женщине. Мне рассказывали об одном профессоре-пушкинисте, он был не современный человек, хотя жил в наше время в нашем обществе. Он был добрым, очень, и жалел девушек. Он считал, что мальчики рождены спорить и отстаивать свое мнение, а девочки – покоряться и повторять, а вести поиск – противно их натуре. На зачете он собирал их зачетки и расписывался, а потом только предлагал вопросы и слушал ответы. Попадались халтурщицы, но им потом было так стыдно при его скорбном взгляде, и они к нему второй раз не приходили.

Он много лет содержал престарелую тетку с ее старой дочерью и отдавал им по сто рублей в месяц, треть своей зарплаты, это было очень много тогда. Жена была недовольна! Но он терпел: у тех не было пенсии никакой, ни профессии. Сейчас найдется такой человек? Не разовая помощь, а постоянная. Это был невидимый его подвиг, показывающий его искренность, правдивость.

Дева.
Это большая проблема. Историческая и философская, и социальная тоже. До Христа считалось, что у женщин нет бессмертной души, а есть только такая, как у животных. Христианство определило статус женщины, который известен и ныне. Каждая из вас, стоящих здесь, и каждая женщина лично обязана лично Иисусу Христу за свое сегодняшнее состояние.

Но. Не всё сразу. В царской России незамужняя девушка была вписана в паспорт отца, а после замужества - в паспорт мужу. Беглую жену могли привести мужу по этапу как беглую рабыню. Об этом в пьесе Островского «Гроза» говорит Борис влюбившейся в него Катерине, жене Тихона.

Вспомним также роман Достоевского «Преступление и наказание»: у процентщицы-жертвы Раскольникова была сестра, девица, которая поминутно – пишет автор - была беременна. Девица – это социальный статус, рожденных детей она сдавала в Воспитательный дом. Никаких матерей-одиночек не было. Не было такого статуса и явления. Женщинам тогда не было доступно высшее образование. В конце девятнадцатого века некоторые отважные русские женщины за высшим образованием едут в Европу.

Сегодня другая крайность. Создается мнение, что проблем пола нет совсем. Или что все равны. Не равноправны, что справедливо, а равны. Вот только рожать мужчины еще не научились. Вы скажете: наука развивается. Да. Но в любом случае – будет создана копия женской утробы. Ничего нового.

Велика роль женщины. Готова ли девушка к ней? К чему она сегодня готова? флирту, к заигрыванию. Иначе зачем ко мне, старику, приходить с крашеными губами и с вырезом на груди? Голову покрыли, а ноги обтянули сверх меры - для кого? Мужчин в церкви почти не бывает, да здесь соблазнять особый грех. А кто виноват? Родители. Они кормят чрезмерно, обволакивая телом жиром, а душу не наполняя смыслом. Лишний жир (вес) прямо действует на плоть. И общение бывает нецеломудренное.

Пришла ко мне такая мамаша, одинокая, привела свою дочку и говорит:
- Внушите ей, батюшка, пожалуйста, что так нельзя вести себя. Я ее так люблю.

Оказалось: девочка четырех лет на детской площадке насильно и страстно целует в губы всех детей подряд, и моложе, и старше ее, и мальчиков, и девочек. Ее уже боятся. Жалуются ее матери, а та удивляется: не бьет же. Она всех любит. Но другие матери боятся заразы, микробов. Дети кричат, что у нее мокрый рот. Им неприятно. Но она настойчиво пристает с поцелуями. И при мне мать схватила ее на руки и так присосалась к ее рту. Я ахнул: что ты делаешь? Ты ее совращаешь, ты делаешь ее несчастной на всю жизнь. А женщина отвечает:
- Она и так несчастна, ее родная мать, молодая спортсменка, бросила, оставила в роддоме. А я ее взяла – для себя взяла, вот и делаю что хочу.

В Древнем Риме было так: новорожденную девочку клали к ногам ее отца (мужа роженицы), и он мог поднять ее - значит: принять, а мог не поднимать. Тогда ее тут же поднимал другой человек и брал себе – воспитать для плотских утех любителям малолетних. Надо было воспитать так, чтобы девочка не противилась, а сама бы стремилась к плотским удовольствиям.
И вот в конце двадцатого века я своими глазами увидел, как это делалось: поцелуями в губы. Совсем маленькая девочка уже ощутила плотское возбуждение и жаждет его повторения. Вы скажете: это елиничный случай. Да.

А как быть с огромными прокладками, которые вы, раскорячив ножки младенца, закладываете ему в промежности? Ладно бы – на сон, это оправдано, чтобы ночью, обмочившись, ребенок не простудился, лежа в мокром, или если в путь. Но постоянно – и только ради того, чтобы не возиться с пеленками… и это при стиральной машине и горячей батарее для просушки? Да еще как женщина несет младенца: раздвинув ножки и охватив ими себя. Да еще подкидывает его на себе. Раздражает самое нежное место. И уверяет: сквозь вату он ничего не чувствует. А ей так удобно. Все ради комфорта. Нет сомнения: памперсы придумал враг рода человеческого. В прямом смысле: ведь через промежность осуществляется продолжение рода человеческого. Тем же путем идет и борьба с этим родом. А все под видом комфорта.

Супружество – не удовольствие, а тяжелый труд. Здесь и физические усилия, и воздержание во всем, от пищи и постели и до эмоций, котрые нельяз выплескивать при ребенке. Мужчине легче в монастыре, но священник должен родиться и вырасти в верующей семьи – и надо жениться.

Сейчас в нашей стране разгул свободы. И во что это вылилось? В голых женщин в окнах автобусов. В телевизоре. В журналах. Наши молодые красавицы поехали в Европу как модели тела и принялись за проституцию. Их арестовали, так как они не зарегистрировались как проститутки. Они не знали, что это - вид деятельности, думали: их личное дело.

Однажды вошла женщина молодая, спортивного, делового вида. Она несла маленького мальчика (без головного убора, а сейчас и маленьким девочкам покрывают головку), но как его несла! Она прижимала его к себе спинкой, а левой рукой держала его за промежность, как предмет. Да еще иногда подкидывала его на себе, крепко сжимая промежность. Я попросил нашу матушку-монашенку поговорить с ней. Та женщина возразила: сквозь пук ваты ребенок ничего не ощущает, а ей так удобно, правая рука свободна. Я ужаснулся. Потом она купит своему сыну модную одежду - узкие, сильно обтягивающие брюки из жесткой грубой ткани, натирающей его нежный орган, а потом пойдет по психологам и психитрам, ее затаскают в школу по поводу поведения ее сына, а потом кто-то будет отыскивать маньяка, который насильно целует женщин. Работы хватит всем. А сейчас – ей - удобно!!!

Если бы всю историю человечества младенцев не пеленали, соединив ножки, охраняя девственность, а – как сейчас - развигали бы ножки и портили нравственность с рождения, то не было бы ни семьи, ни народа. Да и была бы разве жизнь на земле… Напомню слова нашего поэта Тютчева: «Не плоть, а дух растлился в наши дни». Давно сказано, а точно о нашем времени.

Хорошо, что мы здесь с вами собрались для обновления духа. Вспомним песнь Псалтири: «Всякое дыхание да хвалит Господа!».

Глава 5

После поездки домой, в Москве я пережил сильное ощущение, как будто меня ударили кувалдой по голове, но удар пришелся не по макушке, иначе я бы не выжил, удар был кем-то перехвачен и смягчен и потому я был не убит, а ранен. Сильно ранен душевно.

Дело в том, что декан увидел меня в коридоре и пригласил к себе. Я шел, ощущая какое-то нытье в животе, думая, что это отказ в аспирантуре. Он подошел к столу, вынул письмо - мамино письмо. Он протянул его мне. Она его не благодарила, как я думал – за мое воспитание, а укоряла, строго порицала за дурное поведение: я редко писал ей, самовольно женился в 19 лет, и она расценила это как аморальность. Виноват был декан, воспитание которому государство вверило меня, воспитанного человека. Я вернул письмо.

Декан взял его и подвел под огонек спички. Сказал: хорошо, что никто не читал. Иначе трудно было бы оставить тебя в аспирантуре. А теперь все в порядке. Иди, оформляйся в общежитие.

Я вспомнил вопрос батюшки:
- Как ты относишься к матери?
Я сказал: хочу ее любить. Когда я шел от декана, какой-то голос ехидно напомнил мне мой ответ тогда и словно спросил: все еще хочешь ее любить? Я дважды оглянулся. Никого не было. Я твердо сказал себе: я ее люблю. Больше у меня нет никого. И сказал себе, что никогда не напомню ей об этом письме.
Видимо, она и сама забыла. Потому что перед смертью не вспомнила.

Глава 6

Няня позвонила. Сказала: Приезжай. Больше ничего, замолчала. Я всё понял. В тот же день оформил отпуск и уехал.

Наверно, свое письмо к декану она считала справедливым.
Она уже почти не вставала. Она призналась мне тогда, что всегда ждала от меня
помощи по хозяйству. Я просил прощения, что никогда не догадывался о том. Она сказала: прости, я была тебе как злая мачеха. Я не знал, как ее утешить. Это было очень похоже на правду, если смотреть со стороны, но я всегда знал, что это не так…
Мама рассказала, что няня втянула ее в церковь, она стала ходить и начала молиться о прощении. В праздник Успения, когда несли плащаницу, очень просила о прощении и увидела сон. Священник, который первый нес плащаницу, сказал ей: мы, апостолы, прощаем, но Она не велит - за аборты. Мама сказала: и вымолить прощения уже не успею.

Я не знал, как ее утешить. Она говорила будто бесстрастно, даже спокойно, как бы и не нуждаясь в утешении. Я начал говорить, что она вырастила меня хорошим человеком. Я не курю, не пью и прочее. Даже стою в очереди на машину. Что же во мне плохого? Это твоя работа. Она покачала головой.

- Ты только повторил своего отца. Он был такой же. Я боялась, что ты повторишь его больше, и я приучила тебя ничему не удивляться - это его могло сгубить, а может, и сгубило. Ты усвоил это.

Потом она опять заговорила.
- Мне давно запали в душу чьи-то слова. Ведь я учитель все же, и в душе, а не на словах. Человека надо сохранять как боевую единицу. Так я старалась сохранить тебя. Может, твой отец так говорил – не помню. Но всю жизнь я помнила это как свою задачу- сохранить тебя как боевую единицу. Когда ты написал, что женишься, я поняла, что потеряла тебя, лишилась тебя, проиграла.

- Мама, для какого боя?
- Не знаю.

Я видел в ее глазах растерянность, и жалость, неведомая прежде мне, меня всего так охватила. Мне хотелось обнять ее, зарыдать над ней, взять на руки и покачать, как ребенка.
Я встал и сказал:
- Я возьму тебя на ручки и покачаю, как ты меня маленького. Ты стала легкая, ничего не весишь, столько времени на одних соках, вся высохла. Пойдем на ручки. Я знаю как надо брать на руки. Надо встать с правой стороны, левую руку согнуть в локте и подвести под спину, чтобы ее голова легла на сгиб левой руки, а правой рукой охватить ее ноги, подведя ладонь под низ спины. И тебе покажется, что это твоя мамочка взяла тебя на руки. Я буду первой твоей нянькой, укутаю твои ноги и руки, вот так.

Мне показалось, что она не чувствует моего прикосновения, и я взглянул на нее и не узнал ее. Это было не ее лицо. Я встал на колени перед ней и горько заплакал. Никогда не было так, что мне не надо было скрывать свои чувства. Впервые я плакал в присутствиии мамы, и впервые мне не надо было от нее таиться.

Я плакал: при ней - по ней - без нее. Сейчас я был тот маленький мальчик, который спокойно сидел в вагоне, когда там оставила его мать. Я зарыдал. Я начал звать: не уходи! Я буду другим. Я буду мыть пол и чистить картошку. Я взглянул на нее. Нос у нее побелел и как-то выделился на лице. Оно стало синеть. Я сложил ей руки. Глаза были закрыты и не открывались. Посинели ногти на руках. Я нашел еще одну простыню и подошел чтобы закрыть ее.

Она лежала с плотно опущенными веками и твердо сомкнутыми губами. И вдруг громко, сильно вскрикнула. Я закричал: мама. Мне захотелось встряхнуть ее, чтобы она пробудилась от страшного сна. Она молчала. Я покрыл ее всю простыней. Она закричала снова. Я не знал, что делать. Я рухнул на стул и закрыл лицо руками, готовый ко всему. Но больше не повторилось.

Мама лежала с плотно опущенными веками и твордо сомкнутыми гаубами. Нос вдруг побелел и начал синеть. Он резко выделился на лице. Посинели ногти. Я не в силах был вынести это и встал, чтобы укрыть ее простыней. Она громко сильно вскрикнула. Я остановился пораженный. Я закричал: мама! Мама!

Мне захотелось встряхнуть ее, чтобы она пробудилась от страшного сна. Она молчала. Я встрепенулся, чтобы взять простыню. Она закричала снова. Я повернулся к ней. Она лежала так же. Я рухнул на стул и закрыл лицо руками. Невыносим был даже дневной свет.
Я тихо сидел и скулил, не плакал. Словно откуда-то донеслось: мать я тебе или не мать. Я встряхнул головой и сказал:
- Мама!
и почуял рядом с собой, совсем рядом со мной – вздох, совсем легкий вздох. Он не исходил от тела, нет, но она не умерла совсем, она была рядом, она не совсем умерла. Она только освободилась от того, что ее пугало в жизни и что мешало ей жить, что ее так страшило - от страха потерять меня, от своего характера, и от страха жизни, и от страха грехов. Теперь только я центр ее души. И я опять услышал вздох. не сожаления и не грусти, а просто вздох живой души.

Здравствуй, сын.

Ты, может быть, удивишься, получив это письмо. И ты прав, я бы никогда не стала писать тебе если бы не нянька. Ты хочешь знать, кто такой отец, извини, не могу рассказать много, так как сама всего не знаю. Такие были времена, что многого о себе не рассказывали для сохранения себя. По нынешним временам это и лучше. Знать не надо и все. Пишу тебе потому, что это письмо привезет и отдаст тебе в руки надежный человек.
Что я знаю о твоем отце. Он был хороший человек. И не потому, что о мертвых не говорят плохо, как уверяет нянька, а потому что он был в самом деле прекрасный человек. Он никогда не бросался за юбками, не пил, не курил, всегда был в ровном настроении.

Правда, у него была странность - он часто удивлялся. Например, ему предложили вступить в партию. Он так удивился, что они не знали, что и подумать. Они ему сказали: это великая честь. Он ответил: я летать умею. На него завели дело, якобы он хотел улететь к врагам. Он объяснил, что просто хотел сказать, что знает свое дело, а в партию вступают те, кто не имеет ремесла в руках. Это ухудшило его положение, и из училища, где предполагали его оставить как преподавателя, его отправили прямо на границу. Дальше ты все знаешь. А если бы вступил, и сейчас бы мог жить.
Он был русский. Отец и мать его были русские. Только фамилия их была ИвАновы. Не ИванОвы. Это большая разница. Они былт дворяне из Тамбовской губернии. Ты точно его сын – не мой. Ты ничего не любишь и не умеешь делать руками. У одной нашей учительницы сын пол мыл и стирал. А ты бы не понял, если бы я и попросила тебя сделать это. Если бы и сказзала тебе такое - ты так посмотришь в мою сторону твоим ледяным голубым взглядом, что мне станет не по себе - как это я осмелилась предложить такое…

Ты всю жизнь читаешь, лишь бы было что читать. Ты думаешь, я не понимаю, что не наша школа и не я вырастили тебя для Московского университета – это кровь твоего отца.

Я всегда знала это. Я, признаться тебе, ни одной книги до конца не прочитала, не потому что лень, а потому что на третьей странице глаза слипаются, и я засыпаю. Если вдруг наваливалась бессонница, я говорила себе: сын читает. и я буду. Брала твой учебник математики и скоро засыпала. Ты не осуждай, не думай – какая же она директор. А директору не нужна наука, директор - хозяйственник. Я хороший хозяйственик.
У меня все в порядке - и парты, и ручки, и мел, и окна, и двери.
Когда меня назначили директором, то в райкоме сказали: вам вручается личный состав и материальная часть. Куда - ты думаешь -я пошла из райкома? В кабинет? Нет. Я обошла забор школы снаружи, нет ли лазейки или чего-нибудь ненужного. А что? Слухи прошел, что цыганы детей крадут. А мне надо сохранить весь списочный состав, и чтобы никто не пропал, не лег и не сел. Лечь – это про больницу. Сесть – про тюрьму.
Образование мое - школа с педуклоном. Раньше такие были, а любила я математику. Только то была арифметика. Дважды два= четыре. И вся наука. Образование, конечно, нужно, его я получила вместе с тобой. Ты читал, я слушала.

Нянька говорит, чтобы я тебе сообщила какие-то подробности об отце, чтобы ты поверил, что он не выдуманный. Не понимаю, зачем мне выдумывать. Но пишу, что помню. У его родителей было много книг. На некоторых большой крест. На других крест и название. Я не читала даже названия. Но я чувствовала, что добром не кончится. Однажды к ним пришли и все унесли. Бабка бежала за ними и приговаривала: зачем Библию взяли?

Один повернулся и сказал: в ней самый вред. Она так и ахнула: ты что ли антихрист? Но он не расслышал, к счастью, и уехали. Потом их увезли куда-то. Я думаю, их давно нет в живых, иначе бы они меня нашли. А может, и искали, да Ивановых пруд пруди, как нянька говорит. И зачем твоя бабка сказала ему то слово? Потому что тот человек потом вернулся за его родителями и забрал их. Потому я тебя всегда приучала к молчанию. А то нянька говорит, что сажают не только картошку.
Я выросла в приюте. Туда меня поместила тетка, когда был голод. В приюте нас кормили и даже учили. А учила соседская барыня письму и чтению. За это ее помиловали. Пришли однажды люди и сказали: буржуйка, как это ты проникла к нашим сиротским детям? Чтобы испортить их своим буржуйским воспитанием? И спрашивают нас: учила руки перед едой? Мы отвечаем: нет, А сморкаться в платок? Мы спрашиваем: в какой? А учила есть вилкой, а что ложкой – нет, у нас не было ничего такого, кроме картошки. Такая картошка была! Красная рассыпчатая, как ее выкатят из горшка из печи! Такая радость. Обжигаешься, но лупишь ее.

Спросили, чему же она вас учит? Читать и писать. За это ее простили. Но велели убираться в свой дом. Ты думаешь, ей дом оставили? Как раз. Самую крохотную комнату для прислуги. Она и рада. Но она прибилась к церкви. И ночевала там. За то попа чуть не убили. Зачем пригрел буржуйку, а он клянется, не знал, что она буржуйка – просто старуха. Она тоже отреклась: я никогда не была буржуа. Я столбовая дворянка из тамбовских. Никто не понял, что это такое, решили, что испугалась и потому отрекается, притворяется дворней какой-то. Но за испуг простили.
А поп сказал ей: мадам. Он ей сказал один раз:
- Мадам я ничем не могу вас отблагодарить - могу только поцеловать вашу ручку
и поцеловал. Я остолбенела, а она просто смотрела и стояла так прямо, будто так и надо. Вот какие они дворяне. А уж как она ему помогла- не знаю.

За меня не беспокойся, у меня происхождение самое надежное, все справки в порядке. Иначе бы меня директором не поставили. В отличие от твоего отца летать я не умею и потому в партии. Больше 20 лет. Я на хорошем счету. Один секретарь райкома даже хотел на мне жениться. Я и впраду решилась почти, когда ты женился. Думаю, сын теперь отрезанный ломоть - могу и я устроиться в жизни. Но не решилась. Не смогла. Тольо курить научильсь от него. А - что, сидишь и куришь – ничего не надо говорить, а вроде общаешься. Но ведь всю жизнь нельзя курить, и мы разошлись. Больше не собиралась.

Нянька говорит, что ты спрашивал о каком-то проклятиие. Что за чушь. Никогда я никого не проклинала. Какая-то фантазия детская. Ты все время дома был один и потому фантазировал больше меры. Но я не обижаюсь.

Ты для меня всегда был соломинкой для утопающей, смыслом моей жизни, единственной связью с твоим отцом, моим оправданием перед ним и моим укором к нему: пусть видит, каким ты стал, и как бы мы могли вместе жить. Он до конца не умер. Он был слишком умен для этого. По крайней мере - для меня он до конца не умер. И дело не в любви - слово это совсем затаскали – а в смысле самой жизни.

Вот сколько написала. Как прочтешь - сожги. Не оставляй следов никаких. Никогда не знаешь, как что откликнется. А вдруг жизнь еще долгая вперед? Это письмо может принести тебе столько горя, что не расхлебаешь. Пишу только по просьбе. Надеюсь на твое благоразумие. Твоя мать
И длинная закорючка как на каком-нибудь бланке.

Где она сейчас? Что с ней? В каком измерении? Как ей помочь? Вспомнил, что по покойнику читают Псалтирь. Но в квартире моей мамы не найдешь Псалтири. Следующая мысль была о враче: кто-то должен выдать документ о смерти. Я позвонил в районную поликлинику. Мне ответили: приходите и берите справку.
- Как – я - я сам? Но ведь умершая здесь, вот она лежит, в квартире. Ее к вам везти?
- Еще чего! Здесь живаые. Не хватало покойников сюда таскать!
- Но кто- то должен засвидетельствовать ее смерть.
- Вы и свидетельствуйте. Вы же видите, что она умерла, так и скажите. Возьмите с собой ее паспорт и идите сюда за справкой.
Я не поверил. Стал звонить в скорую, попросил врача, но он отказался ехать. Это дело участкового врача, а не скорой, когда помогать уже некому.
К врачу я зашел без очереди, оставив за собой шквал возмущенных криков:
- Умерла! кто поверит! Лишь бы без очереди!
- Умерла - так ей спокойнее. Пусть лежит, а нам торопиться надо.
- Да врет он все.
- Нам пожить еще надо. А он приперся без очереди.
- Ведет себя как завоеватель, как тот фашист..
- А вы за всех фашистов не говорите. Мне лично немецкий офицер спас жизнь в Краснодаре в оккупации. Наши отступили, а чем жить? Мне был годик всего. Немец приносил из столовой суп и лично кормил меня из ложечки и слезы проливал, и когда они отступали, он принес манку и еще еду и по-своему грозил маме и бабшке: не трогать, только для ребенка - и указывал на потолок - на небо – дескать, Бог видит. Если бы они нас завоевали – неизвестно, как бы мы еще жили.
- Скажи спасибо, тебя сейчас за эти слова не притянут.
- Спасибо! За все безобразия! Спасибо, не ты ли их устроил? Может, при немцах мы бы лучше жили! Они просвещенная нация. Столько народу угробили, а не спросили: может, мы бы их строй выбрали!
- Ты, может, и выбрала бы, но они тебя уже не выбрали, заранее наметили свои планы - без тебя. Ты им не нужна была, как и сейчас.

Я все слышал, сидя перед врачом, который уже строчил для меня, не обращая внимания на крики в коридоре. Медсестра не выдержала и вышла.
- У него умерла мать только что. Замолчите. Врач пишет справку о смерти.
Вернувшись, она спросила: как умерла - в сознании? Я не мог ответить, не знал, что скзать. Но все же сказал: кричала два раза.
- А-а,- сказала медсестра, - а моя свекровка умерла, так в тот момент вся покрылась черно-красными пятнами. Как запеклась. Тут уж не она, а я закричала. Так мне было страшно, и никто не мог объяснить почему. И лицо у нее стало чужим, другим, страшным. При жизни она не была злой. Нет. Счастливо вам похоронить. Теперь с этим проблема. Дорого.
Так моя мама умерла у меня на руках. Буквально. Она умерла, чтобы пробудиться от страшного сна - от нашей действительности.
Я вышел и замер на минуту, глядя в бумагу о смерти мамы. Сразу вспыхнули крики: добился? .-получил своё? Я оглянулся и медленно сказал:
- Вам не кажется,
что вы
не так правы,
как вам кажется.

За моей спиной всё разом стихло, и тут же вспыхнуло с новой силой: кто-то пытался войти без очереди.
Глава 7
- Здравствуйте, Юрий Иванович.
- Здравствуйте, Ольга.
- Вы к шефу? Его пока нет, обещал вот-вот, просил подождать.
- Спасибо, придется. Как жизнь?
- Как у всех сейчас. Еду в троллейбусе – митинг, машина переполнена, но от передних до задних дверей - перекличка мнений. Один мужчина, едва ввалившись, закричал: евреи виноваты. Они сделали нам революцию. Другой сразу: хватит врать-то. Что у меня в деревне Каганович что ли церковь ломал? Сами напороли, а теперь виновных ищем. Третий: нам бы кого бы обвиниить бы. То евреи, то татары, то немцы с французами, то патриах Никон, то царь Петр. А ты сам веди себя, как отец завещал, вот и будет все ладно.

Женской голос: у нас дискриминация женщин и молодежи. Отсюда все беды. Даже у мусульман есть женщины-руководители, только не у нас.
- У нас народ вырезали, геноцид устроили, весь генофонд уничтожили, остался народ-середнячок, он ничего не может.
- Не скажи - выпить всегда горазд.
- Это да, а что иное…
Опять прежний голос:
- Посмотрите, что продают: шашлыки, чахохбили и чего только нет и не выговоришь, а где русские блины, каша, пироги, квас?
Первый голос:
- Я ведь почему завелся: когда Петр брал Финляндию, ему сказали: зачем? Гиблое, гнилое место, нищие рыбаки. Он говорит: чтобы было что отдать шведскому королю, если он нашу землю захватит. И вот за 70 лет советской власти что стало с гиблой Финляндией? Это же просто исторический эксперимент: огромная Россия должна ей. Они нам Метрополь в центре строят. Сами не можем? Это как?
Все замолчали. Кто-то подвел итог: хана, сами не поднимемся. А как вы думаете?

- Извините, Ольга, но я не оратор, я эгоист по природе и никогда не мыслю выступать перед аудиторией и даже перед вами. Наша наука молчалива. Хотя сказать, что я занимаюсь наукой – тоже громко сказано, потому промолчу. Пусть умные высказываются.
- Сейчас высказываются не самые умные, по-моему. Сын моей подруги рассказал, что у них в классе мальчик спросил учительницу, правда ли, что надо перестать вспоминать войну и не праздновать 9 мая. Она так замялась. Одна девочка подсказала, что Немцов это предложил, что это согласуется с его фамилией. А мальчик сказал: нет, это сказал Чубайс, у него вроде фамилия, как у казака, но он опозорился с ваучерами и теперь хочет отличиться на другом поприще.

Учительница сказала, что у новой власти есть такая тенденция, но надо вспомнить, как в 1912 году в России праздновали столетний юбилей победы над Наполеоном. А жертвы этих войн несравнимы. Она уверена, что праздник Победы никто не отнимет.

- Как сказать. Слышали, как разоблачили белого медведя? Оказалось, что у него шкура-то черная, а шерсть тоже не белая, а прозрачная и только кажется белой из-за снега. Так вот. Белый медведь – символ России. Она тоже всем казалась белой и пушистой, а теперь… Выходит – Россию разоблачили. Вот радость для нового вождя, меченого, то=то он все призывает пересмотреть все в нашей стране. И начали пересмотр сразу с войны. Сколько было жертв? Конкретно: сколько было панфиловцев? А если их число неизвестно, то были ли они вообще? И был ли подвиг? а может, и войны не было? И нечем восторгаться.

- В одном городе, где-то в Сибири, предложили 9 мая провести вроде крестного хода - выйти на парад с портретами погибших родных. Бессмертный полк. Но ведь придется признать полководца – Сталина! Только бы без новой гражданской войны. И еще одной революции.

- Вы ее боитесь?
- Конечно. Пушкин писал, что лучшие перемены у нас происходят только от совершенствования нравов, от постепенных перемен, а русских бунтов Россия насмотрелась - что сверху, что снизу, ничего путного.
- А что же, по-вашему, была Октябрьская революция?
- Я думаю, то был смотр каждой души, на что она способна. Тогда был гипноз класса, богатства, принадлежности к великой нации и стране. Никого нельзя судить. Кто-то убежал за границу и там сохранился, сберег себя семью и веру. Кто-то остался здесь и хранил себя в молчании. Это великое испытание. А уж о погибших и сказать нечего. Только минута молчания.
- А сейчас не идет смотр?
- В чем-то смотр идет каждую минуту. Одна женщина рассказывала мне, что один святой человек увидел во сне, что земля вся уставлена ловушками дьявола, и испугался. Как же можно спаститсь? Ему был ответ: человеку это невозможно. Богу все возможно.
- Мы с вами всегда до этого момента договариваемся. А батюшки запрещают сны, от них может быть соблазн. А моей подруге был сон. Она филолог, училась у профессора Бонди. Это знаменитый пушкинист. Она пересказывала нам его изречения, необычные для нашего времени. Он говорил, что последний жанр фольлора - анекдоты. Жаль их нельзя собирать. Он дожил до 92, а как умер, приснился ей. Он в троллейбусе и еле сидит – головой с сиденья вниз. Над ним рядом причитает его вдова: какой был профессор, какой пушкинист! А он снизу говорит своей студентке: она мне так мешает! Значит, профессия ни к чему? Ничего не значит для души? А как же сейчас- над могилой певца поют его песни?
- Скажите еще, что на могилу пьяницы ставят стакан с водкой. Это вещи одного порядка.
- Вы видите такие сны?
- Что вы! Я таких снов не удостаиваюсь.
- Я, хотя и не святая, видела такой сон… Я собралась – еще до Чернобыля- поехать в Киев просто так, никогда не была, а я страсть как люблю путешествовать. Заказала гостиницу через турбюро, купила билет. И в поезде - сон. Какой-то голос, вроде мужской, не низкий, старательно пытается мне сказать что-то, подыскивая слова, чтобы мне было понятно: «отметь.. отпразднуй.. не забудь»…- и называет число. Я поняла: он хотел передать мне какое-то понятие, для которого в моем словаре он не нашел слова. Проснувшись, я не сразу вспомнила этот сон, а только когда пришла в Дальние пещеры.
- Вы не знали, что Киев - мать городов русских и средоточие всех святых? Город мощей и паломников: язык до Киева доведет.
- Нет, конечно. Иду по пещерам, страшно, вход свободный. Ни билетов, ни проводника, сзади муж с женой, я придерживаюсь их шагов, чтобы одной не остаться, и вдруг слышу: это же мощи! Женщина говорит: как мощи? Им же поклоняются. Муж отвечает: сам не знаю, но это точно они. Стал он надписи читать. И я замерла. Опять слышу: точно мощи.
Вот куда Господь привел. Моя бабушка всю жизнь собиралась к мощам, а я пришла, и сама не знала. Тут и вспомнила свой сон, то число. Оно оказалось - уже выйдя наверх, спросила в церкви – то дата памяти святой равноапостольно великой княгини Ольги. Я же ее имя ношу. Вот до чего дожили: Силы Небесные затрудняются найти общий для нас язык, в моей речи не было слов «причаститься, говеть, поститься». Отметь – для нас значит: отпраздновать. Но как? Пьянкой? Не то.

И я заметила: в нашей речи исчезли некоторые понятия: грех, честь , совесть. То хоть плакаты были: «Партия - ум, честь и совесть народа». А сейчас – не то. что Бухарин «Обогащайтесь», нет, страшнее: всё на продажу. Укоряют чиновников, а какие они коррупционеры? Они продают то, что имеют: свою подпись. Больше у них ничего нет. Было бы нелепо ставить подпись под документом, дающим право на огромную прибыль, и остаться нищим. Быть у воды и не напиться. Не умно.
- И еще я поняла, почему наша страна - страна Советов. Совет – это Совет между лицами Святой Троицы. Татьяна Ларина пишет: «То в Вышнем суждено Совете, То воля неба: я твоя». Что говорят молодоженам: совет да любовь. Это и есть имя Бога. А в нашей стране сделана попытка без Бога сделать его дело. Божеская власть заменилась мирской.
- Почему в России?
- Избранная страна. Не просто шестая часть суши, а собрание всех видов человечества: север и юг, восток и запад – у нас есть все. Природа народов. Почему называли: Русь святая?

Заключение

Потому что русский человек мечтает не о богатстве, а о подвиге, обязательно надо совершить подвиг. И я уже знаю – какой. Что тогда бабушка Кати сказала о Почаеве? Идти далеко, всё по горе, сквозь лес с дикими зверями, по непроходимым зарослям.
Да. Есть гора. Вся в лесу. На горе монастырь. Добраться до него – чувствую, - уже подвиг. Пусть не подвиг, но все же поступок. Няня одобрит. Откуда-то пришла строка: «Сияющий град на холме». Нет, это не точно. Надо так: Сияющий храм на горе. Почаев.

Еще раз отредактировать произведение
Перейти на страницу управления вашими произведениями
Перейти на страницу отображения этого произведения для читателей
Вы можете издать это произведение в печатном альманахе:
Авторы Произведения Рецензии Поиск Магазин Кабинет Ваша страница О портале Стихи.ру Проза.ру

Портал Проза.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.

Ежедневная аудитория портала Проза.ру – порядка 100 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более полумиллиона страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.

© Все права принадлежат авторам, 2000-2021 Портал работает под эгидой Российского союза писателей






Количество отзывов: 0
Количество сообщений: 0
Количество просмотров: 16
© 11.01.2021 эмма веденяпина
Свидетельство о публикации: izba-2021-2991530

Метки: мама няня молитва,
Рубрика произведения: Проза -> Повесть


















1