Стихи
Проза
Разное
Песни
Форум
Отзывы
Конкурсы
Авторы
Литпортал

ГРИША АТАМАНОВ


Николай Ольков


Гриша Атаманов
Повесть.

П р о л о г

Первому сибирскому снегу Данилка нарадоваться не мог, белый пух два дня валился из серого неба и укрывал землю, ещё вчера уныло мёрзнувшую в наступающих холодах. Снег превратился в сугробы, поднявшийся студёный ветер, называемый здесь сиверком, распределил его поближе к плетням и заплотам, старался втиснуть в подворотни и завалить ограды, а на задах все усадьбы утеплило под самые крыши. Данилка не шёл со двора, широкой тёсаной лопатой, по совету местных мужиков приготовленной ещё с лета, сгребал легкий снежок на завалинку, крутой валик сухого чернозёма, по второе бревно обнявший избу со всех сторон. Тоже мужики подсказали, что лёжки, короткие комлевые коротыши, уложенные в основание избы под первое окладное бревно, на зиму надо обваливать землёй, а потом снегом под самые окна, чтобы теплее.
Мужиков не шибко удивило появление в селе Смирном нового человека, кругом окапывались переселенцы из Расеи, рыли землянки на первый случай, некоторые выкупали на зиму угол у старожилов, а после посевной рубили избы или даже дома. Народишко был при копейке, власти снабжали на обзаведение, местные, хоть и не любили новосёлов, но готовы были продать и скотину, и что из инвентаря. Одно было странно, что молодой мужик прибыл без семьи, жил у старухи Рогожихи, ни с кем не общался, быстро сориентировался в ценах, закупил красный сосновый лес и плахи в городе, нанял бригаду и поставил большую избу. На замечание строителей, что можно бы перегородить сруб на избу и горницу, как заведено, кратко ответил, что изба – дело временное, осмотрится, и дом станет строить из кирпича. Строители хохотнули, и слух прошёл, что парень себе на уме.
Столько снега он никогда не видел, в родных краях, о которых дал себе слово не вспоминать, чтобы не тревожить память и в чем-нибудь не проболтаться случайно, выпадал, бывало, снежок, но только на несколько дней, сразу подтаивал, мутнел, никакой красоты, одна неудобь. Расчистив ограду, обнесённую высоким бревенчатым заплотом, он поставил под сарай к поленнице дров лопату, начисто обмёл веником-голиком новенькие пимы–самокатки и пошел в избу. Теплую фуфайку набросил на железную вешалку, скованную здешним кузнецом, поправил приготовленный к холодам полушубок. Вынул из печи горшок с кашей, поел, убрал на залавок посуду: «Потом помою». Холостяцкая жизнь была скучна, летом работы много, так вымотаешься, что не до гулянок и вечёрок, как тут принято, только бы до постели добраться. А теперь тоскливо. Пока жил у Рогожихи, всё её советы выслушивал: «Ты, паря, не засиживайся, найди себе девку ко влазинам в новую избу, вот тебе и хозяйка». И всё на Веру Тагильцеву указывала, мол, и телом полна, и лицом чиста, да и порода не гульливая, работящая. Данилка и сам видел эту девку, при встрече она смущенно закрывала лицо платком или полушалком, но он знал, что с чужими так и положено себя вести.
А встретился с Верой на воскресной службе в церкви Покрова, он ходил туда редко, чаще уезжал в город, где в большом кафедральном соборе всегда людно, и ты можешь тихонько исповедовать Богу свои грехи. А тут сон привиделся, да столь ятный, что и, проснувшись, Данилка долго еще находился там, в родном краю, в доме пана Ецука. Потому и отправился в ближайшее воскресенье на службу, дождался исповеди.
– Грешен ли, раб Божий Даниил?
– Грешен, батюшка.
– Кайся, Господь видит твои деяния и простит, если не смертны грехи твои.
– Каюсь, батюшка, что на жён чужих посматриваю.
– Сие есть грех, уже прелюбодействовал ты в сердце своём.
– Ещё каюсь… (что бы ему такое сказать, чтобы он назначил епитимью, да и делу конец?), каюсь, прибил как-то соседскую курицу, в огород залетела.
– Ты, сын мой, перед Богом стоишь, а не в курятнике. Сие вы с соседом замирите, а за то, что таишь в душе своей, назначаю тебе по десяти раз утром и вечером неделю кряду читать «Отче наш». По истечении срока придешь к исповеди, а пока лишаю причастия. Пойди вон.
Повернулся, а Вера лицом к лицу, чуть не столкнулись, опять покраснела вся и ушла на клирос. Решил дождаться, походил вокруг церкви, срублена надежно, а унас там все каменные, дерева нет. Тьфу ты, опять за своё! Что же Вере сказать? Позвать вечером на встречу – только отпугнешь, а как по-другому? Она вышла на паперть, повернулась к иконе над входом, трижды перекрестилась и метнулась, вроде, в другую от него сторону.
– Обожди, Вера Павловна, чего ты от меня закрываешься?
– Не место тут говорить про это, – шепнула она.
–Укажи место, я на край света приду.
– После управы подойди к керосиновой лавке.
Ах, как хороша! И одета скромно да аккуратно, потому что в церковь не можно расфуфыриваться. И волосы прибраны под платком. Росточком чуть разве его пониже, но в кости широка и лицо строгое. Губки только маленько подвели, пухловатые, вот там былау него зазноба… Он опять спохватился и заставил себя думать о встрече с Верой. Раз согласилась придти, значит, тоже его приметила, а он долго ждать не будет, сговор с родителями совершить и назначить свадьбу с венчанием.
В тот вечер он дождался потёмок, подошел к лавке, керосином несло, как от пролитой неловко лампы, была у него дома такая оплошность. Постоял, увидел неспешно идущую Веру, свернула к лавке, степенно остановилась.
– Чего сказать хотел, Данила Богданович? Торопись, мне не след с парнем незнакомым подолгу стоять.
Данилка оробел, но понял, что его час, и сказал шёпотом, сделав ещё шаг поближе к девушке:
– Выходи за меня замуж, вовек не пожалеешь.
Вера улыбнулась, он видел это даже в сумерках.
– Да как же я могу тебе хоть что сказать, если знать совсем не знаю, и кто ты, и откуда, и что за душой? Спрошу у тяти, если разрешит, буду с тобой на людях встречаться. А замуж мне не к спеху, года не ушли, да и женихов табун. – Вера говорила это скорей от девичьей гордости, чтобы не больно зазнавался, что вышла к нему. – Всё, пошла я.
Данилка улыбнулся такому воспоминанию, задернул занавески, зажег лампу, достал книгу по маслоделию, купил в городе у старого мастера. Всю от корки до корки прочитал, целую тетрадку записал, теперь начал чертежи рисовать, как и что сделать, какие машины прикупить. Не просто молоканку, какую видел в соседней деревне Чирочки, а маслоделательный заводик надо строить, кирпичный, чтобы век стоял, и кирпич надо свой лепить, так дешевле. Сепаратор, маслобойка, пресс – все следно найти хорошего качества, тогда и масло будет цену иметь. А ледник, а добрые кони, а дрожки с утеплённым ящиком для переброски масла в город. Дел много, одной пашней и подворьем прожить, конечно, можно, но ему широты хотелось, виделась жизнь в достатке, семья большая, жена красавица, и чтобы люди приезжали в дом умные, которых послушать приятно и полезно. Дом. Да, дом придется строить после заводика, а то любопытных много, поинтересуются, откуда средства. И может начаться… Оборони Бог! Прочь мысли дурные, они не доведут до добра.


Хлеб убирать подошла пора, Данила нанял двух мужиков и трех баб, за неделю все выкосили, в снопы связали и в сарай свезли на берегу озера, купил его Данила ещё весной. Из уездного Ишима машину молотильную притащили четверкой лошадей, в сарае установили, мастер сам запустил и первые снопы обмолотил. Посмотреть на невидаль съехались мужики. Конечно, в четыре руки надо крутить машину, но это не цепами махать, а зерно какое сыплется – хоть сейчас на мельницу. Мужики сошлись поинтересоваться:
– Данила Богданович, сколько запросишь, если работницу твою на мое гумно перетащить?
– Верно, определись с ценой, мы прикинем.
Данилка уже готов был к такому разговору:
– Из десятой доли соглашусь, думайте, но все работники ваши, а мой только надзор. Обучу толкового мужичка, вот и будет смотреть.
Крестьяне отошли в сторону, пошептались, один вернулся к хозяину:
– Мы согласны, только работники твои, а харчи наши.
Данилка улыбки с лица не спускал, так и ответил почти радостно:
– Из десятой доли соглашусь, я же сказал, а дважды повторять не люблю, но пришлось. Надумаете – знаете, где найти, скажете.
– Упрямый, сволочь, хоть и молодой, – один выругался, подходя к лошадям. – Деньжищи, знамо, вывалил он за эту молотилку, что нам и не грезились. А где напахал, он что, с приисков к нам явился?
– Да како наше дело? Ты бы язык-то поприжал, а то, не ровен час, отскочит. У него и фамиль знатная, Атаманов, одному Богу известно, что на душе.
Мужики пороптали, но уже к вечеру принесли Данилке список, кому за кем молотить и сколько примерно у кого хлеба ожидается.
Через пару недель, уже ближе к октябрю, молотилку перетащили на гумно Павла Тагильцева, Верочкиного отца, Данилка сам приехал установить и опробовать. Хозяин крутился тут же, заискивающе заглядывал в глаза:
– Данила Богданович, ты своему скажи, чтоб поаккуратней, у меня пашеничка отменная от других, я семена в Шадринске брал, хлеб из неё пышный и не старится пятидневку.
– Не беспокойся, Павел Прохорович, всё сделаем лучшим образом. Не беспокойся.
Уловил чутким свои умом Данилка, что ждёт мужик разговора о Верочке, ждёт, и приятен ему этот разговор, но торопиться не стал, через три дня приедет за молотилкой, вот тогда можно будет.
Кули с зерном в счет уплаты стояли у ворот сарая, ворох отборной пшенички выглядел солидно. Хозяин поблагодарил за машину и указал на кули:
– Данила Богданович, это как есть десятая доля, можешь не сомневаться.
Данилка в тон ответил:
– Сомнений нет, но зерна не возьму, а попрошу тебя, Павел Прохорович, сватов моих принять и отдать мне Веру Павловну в жёны.
Мужик так и сел на мешки:
– Вот как обернулось! Ну да, мне сказывали, что интересуешься девкой моей, славно. Приходи в субботу со сватами, поговорим. А плату забери, чтоб народ не судачил.
– Заберу, Бог даст – сочтемся, – степенно ответил Данилка, велел мужикам грузить кули и цеплять молотилку.
Сватовство получилось для Данилки неловкое, сам Тагильцев оказался не столь прост, каким воспринят был им на гумнах. Принял он гостей радушно, как водится, про товар и купца, мать с отцом невесту хвалят, сваты – жениха. И тут Павел Прохорович говорит:
– Хотел бы я знать, Данила Богданович, почему ты на поселение один приехал, без отца, без брата, ведь молод ещё, в чужие края я бы сына одного не отпустил. Что ответишь?
Данилка взглянул ему прямо в глаза:
– Отец у меня кожевенным делом занят, это из старины идет, так что достаток есть. Я младший в семье, не могу сказать, по какому случаю, дело семейное, размолвка с отцом вышла, потому выдал он мою долю деньгами и велел удалиться с глаз родительских. Вот так.
Тагильцев крякнул:
– Не густо! А на родину не потянет? Отдам тебе дочь, а ты совьешься в свою Рассею?
Тут Данилка улыбнулся:
– Разве ты не видишь, Павел Прохорович, что обживаюсь основательно? Зерно, что на молотилке заработаю, продам, новое дело хочу освоить, и уже всё подготовлено, об этом после скажу, среди своих. Кирпичный пресс куплю, материала для строительства много потребуется. И дом буду делать, как в городе, на два этажа. Так что семья у меня будет большая, никуда не стронусь, а на кладбище место отгорожу, на все времена.
Хозяин смутился:
– Зря ты про кладбище заговорил, не время, а планы твои заманчивы, да и начало выказыват мужика сообразительного.
Повернулся к жене, которая смиренно дожидалась главного: отдаст Веру отец, откажет или срок назначит для испытания?
– Твое слово, мать, говори.
– Решайся, Варвара Петровна, – подсказала сваха.
– Да что же ты, отец, и согласия дочери не спросишь? А ежели он ей не люб? Проклянёт нас навеки.
Отец засмеялся:
– Похоже, что дочь плакать не будет. Вера, выйди к людям и скажи, как родителям поступить.
Вера вышла из горницы, прикрыла лицо платком, от смущения слезки на глазах:
– Воля ваша, тятя, так и будет, как скажете.
– Тогда, мать, ставь на стол, закрепим сговор, как положено.
На стол богато наставили, и гусь жареный с крупой, и картошка тушеная со свининкой, и колбаса, а солонины огородной во всяких видах, а сдобы хлебной! Налил хозяин всем по стопке, встал над столом:
– Провозглашаю вас, Данила Богданович, и дочь моя Вера Павловна, женихом и невестой, завтра после обедни в церкви объявлю, так что проздравляю. А свадьбу назначай сам, Данила Богданович.


И четвертому сынку Данила Богданович был рад, как первому, когда повитуха вышла из спальни и объявила:
– С сыном тебя, благодетель!
Данила пал на колени и троекратно перекрестился. Вот какую силу поимел в сибирских краях новый род Атамановых, пять мужиков, пять семейств будет со временем, ничем не пережать и ничем не перекусить наше слово и дело! Встал с колен, поклонился повитухе и прошел в комнату. Вера Павловна лежала на широкой кровати и кормила грудью новорожденного.
– Покажи-ка мне сына, Верочка, дай взглянуть.
Нянька отняла ребенка от груди и повернула личиком к отцу.
– Ты мне его разверни, хочу видеть мужика!
Все исполнили, несмотря на морозы, в доме тепло, разомлевший отец сюсюкал:
– Верочка, да он в твою породу будет, беляна, и личико твое, красавец, беда для девок, помяни мое слово!
– Ладно тебе, давай, Палаша, будем кормить, он уж плачет.
Отец еще минутку полюбовался и вышел. Ваня, Петр и Володя стояли в зале, он обнял их всех сразу:
– Брат у вас появился, ребята, но к маме пока нельзя, пойдите в свои комнаты, займитесь делом.
– Каким, батюшка?
– Ванюша, учи меньших азбуке и счёту, счёт надо знать назубок, так я тебя наставлял?
– Так, батюшка.
До глубокого вздоха, до тайной слезы, до боли сердечной рад был жизни Данила Богданович: и с женой ему повезло несказанно, хозяйка, красавица, на ребят плодовита; и дела его выстраиваются в заметное предприятие, вот маслоделательный заводик направит, и на всю жизнь занятие, потому что никогда не исчезнет с деревенского двора корова-кормилица; и ребята растут, сначала в доме помощники, потом на хозяйстве, а следом в армию идти, отслуживать своё.
Гришаня рано стал помощником в лавке, где вся деревня отоваривалась необходимым в зачет сданного молока, был он, как девица – круглолиц, лицом бел, волосом рус, да наглажен всегда и начищен, звали его бабы любовно белоручкой. Грамоту знал хорошо, газеты отец выписывал и книги привозил с городских ярморок. Не раз и Гришаня вместе с отцом ездил в Петропавловск, в Шадринск, в Ишим с маслом и мясом, несколько дней проводили, отец выжидал цены, потом оптом отдавал товар за наличные золотые монеты. Возвращались в разных упряжках, Гриша с работниками налегке на рысаках, а Данила Богданович в заплатном полушубочке и рваной шапке на ленивой Пегухе в простых дровенках, золотишко за пазухой, с другой стороны револьвер, а в ногах двухствольный обрез, картечью заряженный. Было дело – в женское одеяние оболокался, лишь бы разбойничьи глаза отвести. И всегда при нём был Ероха.
Когда Грише подошло время для военной службы, во всю шла Германская, и Даниле Богдановичу многих средств стоило добиться, чтобы сына направили на Восток, подальше от фронта. Незадолго до этого вдруг приехал старый Богдан, держал связь с отцом письмами через надёжного человека в уездном городишке, тот всё передавал, вплоть до денег, а вот о приезде старого не упредил. И рад был Данила обнять отца, вместе поплакали по матушке, умершей прошлым годом, но вместе с гостем в память вернулось забытое, душа растревожилась, дурные предчувствия обуяли. Война эта проклятущая, да революции, в городе и то против властей выступают деповские.
Всё хозяйство показал отцу Данила Богданович, и доброе стадо сементалок на выпасах, и маслоделательный завод, на котором перерабатывается в год по двадцать тысяч пудов молока. Но старого Богдана особо восхитил дом, сложенный из кирпича, первый этаж – лавка и столовая для работников, а второй жилой. Красавец, не дом, заезжие мастера такими каменными узорами изукрасили стены, что любо посмотреть. Богдан и с той стороны походил, и с другой – всё хорошо, а потом вдруг расхохотался:
– Вот они где, панские-то злоты!
– Ты что, батя, со свету меня хочешь сжить? – Зашипел насмерть перепуганный Данила Богданович. – Или самогонка сибирская покрепче твоей горилки?
– А чего я такого сказал несуразного? Аль не видели сибиряки, что ты с добрыми грошами явился к ним?
– Видели, да ничего не знают, и ты бы помалкивал.
– Ладно, коли так, – покорно согласился старик.














Григорий шёл по заснеженным улочкам уездного городка походкой военного человека, за годы окопной жизни не растерявшего навыки строевой подготовки: слишком строг, даже суров был ротный фельдфебель, ножку тянуть учил, спинку держать, ручку наотмашь кидать правильно. Он так и говорил ласково, поучительно: ручку, ножку, а новобранцы после строевых занятий валились прямо на плацу, так уставали. Пожухлый, но молодцеватый фельдфебель поучал сморившихся ребят:
– Не для себя, для вашей же пользы следно строевым шагом идти, словно лебедушка, чтобы волос на голове не шелохнулся, ежели космачом. Вот я призван был в Шагаловку, небольшенький гарнизон, а строем ходить учили сурьезно. И представьте себе, что я, к примеру, отлынивал бы и не желал успеха, и что бы с этого получилось? А на принятие присяги к нам нагрянул сам Государь Император! Эх, как же мы прошли, как прошли! Государь прослезился и велел выдать каждому по полтине. Вот и вы расчет имейте, а вдруг…
Месяц назад январским ранним утром высадили новобранцев на перроне Томского вокзала, построили, повели в казармы. Григорий Атаманов шёл налегке, домашняя стряпня давно кончилась, пустой мешок отдал ребятам. Помыли в бане, выдали форму, целый день дали командиры, чтобы каждый под себя подогнал гимнастерку, брюки и шинельку. Вечером опять построение, суровый поручик обошёл строй, отрапортовал подполковнику.
– С сего дня началась ваша служба в Русской Армии, которая сейчас воюет на западных рубежах. Мы будем учить вас воевать, учить быстро и строго. Начнете с уставов, примете присягу на верность царю и Отечеству, дальше – конкретное дело. С Богом, сынки! Поручик, командуйте!
За обедом Григорий вспомнил, что именинник сегодня, 29 января, исполняется 18 лет. Осмотрелся, знакомых никого, так что и говорить не стал. Вестовой остановился в дверях столовой:
– Атаманов! Есть такой?
Григорий вскочил:
– Есть!
– Быстро за мной в штаб!
В штабе пожилой штабс-капитан предложил сесть, открыл картонную тетрадку:
– Атаманов Григорий Данилович, так? 29 января 1898 года рождения, так? Э, брат, с именинами тебя. Не вставай! В твоих бумагах есть рекомендации, где показан ты как человек грамотный, это соответствует?
– Так точно, господин штабс-капитан, но это всё самоподготовка, тренировка. Отец у меня деловой человек, у нас все братья грамотные, меня хотел в Санкт–Петербург отправить учиться, да война помешала.
– Пишешь хорошо?
– Пишу красиво, – похвастал Гриша и покраснел. – Много тренировался, почерк нарабатывал.
– А ну, напиши вот тут, к примеру, «Русский солдат служит правому делу Государя своего».
Григорий написал бегло, офицер взглянул и одобрительно улыбнулся:
– Пройдешь подготовку до присяги вместе со всеми, а после к себе заберу, писарем будешь при штабе, тут и койку тебе организуем. Все, беги в казарму, и никому ни слова.
Через несколько дней в казарму привели маленького кучерявого человека со странным ящиком и треногой. Фельдфебель крикнул:
– У кого гроши есть, могут фотокарточку сделать и родным выслать. Быстро!
Гриша тоже встал у высокой тумбочки, на которой лежала раскрытая книга устава. Кто-то бросил солдатскую папаху:
– Надень, чтобы лысину прикрыть, дома не узнают без кудрей!
Вспыхнул магний.
На фотокарточке Гриша сам себе понравился, две прибрал в тумбочку, на одной написал своим красивым почерком: «гор. Томск, 12/11-1916 г. Первая неделя службы. Г. Атаманов» и с письмом отправил домой.
…Григорий улыбнулся теплым воспоминаниям, свернул в ограду большого дома и уверенно отворил дверь с табличкой на куске картона: «Уездный военный комиссариат». Сюда месяц назад демобилизованный солдат явился для взятия на воинский учёт, как требовал порядок. Он тогда ещё весь был в казенной службе, так надоевшей и противной его существу, воевал за Веру, Царя и Отечество, потом переворот и всё перевернулось, сменили командиров и знамена, прошли скоротечные братания со вчерашним врагом, солдаты которого тоже не понимали, что происходит. Комиссар, глянув в его документы, заулыбался:
– Это хорошо, что ты писарем при штабе служил, мне человечек с хорошей рукой ой, как нужен.
– Я же недолго писарем, больше воевал, – возмутился Григорий.
– Да я вижу.
И предложил работать в военкомате, пока в учётном столе, а там видно будет.
Отец Данила Богданович эту новость воспринял с нескрываемой радостью:
– Соглашайся, сынок, мы в деревне и без тебя управимся. Невесту себе присмотришь в городу, домик куплю, человеком станешь. Власть к деловому человеку враз повернулась, поняла, что с голодранцами можно только митинги митинговать, на нас всё держится. Ей Богу, глянется мне власть эта, лишь бы не мешала.
Григорий не узнавал отца, какой-то он стал суетный, неровный, с работниками мог заигрывать, нарочито заботливо интересуясь семейством и близкими, которых и без того хорошо знал, перед председателем волостного совета противно лебезил, хотя тот всего три года назад был на маслозаводе в работниках. Даже флаг красный Григорий в казёнке увидел, стоит на обструганном древке в трубочку свернутый. Спросил отца, тот гневно бросил:
– Не лезь, а так надо.
…Григорий прошел в дальнюю комнатку к своему столу, открыл металлический шкаф и положил на стол стопку бумажных папок, это и была сегодня его служба: учитывать всех лошадей в уезде, будь то в крестьянстве, в городе или в новых советских учреждениях. Особого удовольствия он не испытывал, каждую неделю выезжал в волости, сверял свои данные с записями в волисполкомах. Часто и там никакого учета не было, приходилось жить по нескольку дней, обходить дворы и записывать, у кого что есть: лошади, телеги, дрожки, сани, кошевки, сбруя.
В комнату заглянула Танечка, симпатичная машинисточка из приемной комиссара:
– Григорий Данилович, к нам прибыл уполномоченный из губернии, фамилия Разбашев, вы в отъезде были, так он хотел встретиться.
Григорий кивнул, такую фамилию он не слышал, но надо так надо. Стал сверять списки и вносить поправки, несколько листов переписал заново. Бестолковая работа, но другой нет. Он поднял глаза на неожиданный и в то же время довольно настойчивый, почти хозяйский стук в дощатую дверь, но не успел сказать уместное в таких случаях слово «Войдите!». Дверь отворилась, и высокий человек в строгом гражданском костюме, наклонив голову под низеньким косяком, вошёл в комнату и повернулся к столу, за которым сидел Григорий:
– Здравствуйте, я Разбашев, офицер губкомиссариата.
Григорий вскочил, но Разбашев предупредительно поднял руку:
– Сидите, я на минутку.
Григорий все ещё растерянно смотрел на гостя, совсем ничего не понимая, не понимая, почему полковник Деркунский, начальник штаба полка, в котором служил Атаманов до смутного семнадцатого года, вдруг стал Разбашевым, почему он сбрил бородку и усы, которые украшали его и были предметом зависти молодых солдат? Почему, наконец, он здесь, в Ишиме, ведь весной семнадцатого он исчез из полка, поговаривали, что сбежал к немцам, это большевичок Изместьев больше пропагандировал, но Григорий и другие солдаты не особо верили, потому что Деркунский был хороший человек, кровей благородных, но не гнушался общением, и даже унтера из соседней роты отдал под суд за мордобой, и в атаку ходил, и на митингах выступал, призывая быть верными Отечеству и Государю.
– Как ваши бумаги, всё ли в порядке? – Разбашев сел напротив Григория и указал на папки. Атаманов молча открыл верхнюю, вот первый лист, переписаны лошади и упряжь Бердюжской волости. Разбашев взял тетрадь, вынул из средины лист, карандашиком быстро пробежался по бумаге. «Напишите свой адрес и будьте дома в двадцать часов», – прочитал Григорий и молча кивнул, тут же черкнул название улицы и номер дома. Разбашев вынул портсигар, размял папиросу, зажёг спичку, закурил, к горящей спичке поднёс листок, тот вспыхнул белым пламенем и развалился в пепельнице, которую он тут же вытряс в деревянный ящик с бумагами.
– К утру подготовьте мне информацию по конскому поголовью, возможно, дадим наряд на формирование пополнения конницы. До свиданья.
Разбашев встал, простился кивком головы и вышел. Григорий чувствовал, что взволнован и растерян, опасался, что не дай Бог, войдет кто, не скрыть своего состояния. Он отошел к окну, широко расставил ноги, уронил голову на грудь и начал считать: «Один, два, три…». Так учил его сослуживец бурят Дашиев, он много знал секретов человеческой натуры, из всех ребят выбрал Атаманова, с ним делился, учил засыпать быстро, усмирять боль, забывать о голоде, когда на фронте начались перебои со снабжением. Григорий сердился, если не получалось, но товарищ хладнокровно объяснял, что кроме знания ещё и вера нужна, Будда должен быть у тебя в сердце, без него нет полного подчинения тела мысли. Вот и вместо бурятской молитвы предложил считать до десяти. Ничего, помогало…
Наскоро поужинал Григорий, удивив хозяйку квартиры неожиданно равнодушным отношением к столу, даже любимый студень только поковырял вилкой. Горячие щи со свининой, щедро посылаемой отцом из деревни, только отхлебнул и поставил тарелку в сторону. Толченую картошку с мясом даже пробовать не стал, выпил чашку горячего чая и поднялся из-за стола.
– Не приболели, Григорий Данилович? И кушать не стали, – заботливо заглянула в глаза хозяйка.
– Спасибо, здоров, может, после поем. Пойду к себе, займусь бумагами.
В просторной горнице прилег на кровать, заложил руки за голову, так думалось лучше, а если вдруг вздремнется, то сон почуткой, от мышиного шелеста в себя приходишь.
Конечно, случайно вышел на него Деркунский, не мог знать полковник, что бывший штабной писарь Атаманов служит в военкомате. А может, в губернском списке сотрудников встретил знакомую фамилию? Ну, не к нему же специально ехал такую даль, значит, есть у него другие дела в городе, а то и в уезде, кроме прямых служебных? Лошадей ему, видите ли, посчитать. Возможно, есть в городе скрытое подполье контрреволюции, есть люди, готовые и сегодня подняться против советской власти. Григорий похолодел: а ведь есть, и он, скорее всего, с этими людьми встречается, не слесарьки же они в деповских мастерских, а должностные лица, которые что-то имеют в руках: связи, людей. А что спросит его господин полковник, и что ему отвечать? Готов ли Григорий Атаманов примкнуть к движению? А потом что? Днем на службе у советов, а ночью пакостить, склады поджигать, или как?
Про ожидаемого гостя решил хозяйке не говорить, к нему и раньше заходили сослуживцы, смирновские молодые мужики, по делам оказавшиеся в городе, даже ночевать оставались. Когда залаял пес, и хозяйка стукнула дверью, выходя на ограду, Григорий поднялся, привел себя в порядок, глянул на часы: точен командир, как всегда, минута в минуту.
– Григорий Данилович, вас требуют, – крикнула хозяйка из сеней.
Он скоренько выскочил на крыльцо, в калитке стоял незнакомый мужичок невзрачного вида, до неприличия безразличный.
– Фатеранта мне надо, забыл фамиль.
Григорий поморщился:
– Чего хотел?
– А ничего. Вот увидел, и назад, только и делов, прощения просим.
– Он сумасшедший? – спросил Григорий хозяйку.
– Не знаю, вроде не с нашей улицы, пьянь какая-то. Откуда он вас знает?
Григорий пожал плечами и вернулся в комнату, не успел присесть, как снова залаяла собака. Григорий остановил хозяйку и вышел. В калитке стоял Деркунский.
– Представьте хозяевам как уполномоченного из губернии, с них довольно. Кто ещё в доме?
– Только хозяйка, одна.
– Проводите.
В доме Деркунский стал любезней и даже заигрывающее поздоровался с хозяйкой, чем очень ей польстил, разделся, над горячей плитой погрел руки, попутно поговорил с ней о погоде и ценах на рынке. Когда ушли в горницу, спросил:
– Она не любопытна?
– Не замечал. Да и дверь плотная.
– Этого мужичка я направил, дал на водку, простите, бдительность требует, мало ли кто мог меня встретить. – Он поднял руку:
– Без обиды, надеюсь на понимание. Теперь о деле. Я представляю руководство подпольного белого движения, есть такая организация в Омске, да и в Тюмени тоже, правда, скромнее. Вас я вычислил по документам в военкомате. Помню, что были хорошим солдатом, даже из штабного тепла ушли на передовую. Достойно! Таковым и остаётесь, или комиссары успели перевоспитать?
Григорий честно признался, что не особенно озабочен своими политическими убеждениями, просто служит, от партийности отказался, пока оставили в покое. Конечно, по старой жизни тоска, всё-таки у семьи дело было заметное, отец крупно был на виду, но и теперь не бедствуют.
– Так-так, – хмыкнул Деркунский. – Если ничего не изменим, собственности отца лишат, да ещё и в каторгу отправят. У них всё должно быть казённое, абсолютно всё. Ну-с, ладно. Для вас я себя обозначил только потому, что всё равно весь на виду. Мне важно теперь, готовы ли вы примкнуть к движению? Не закис в советских кабинетах патриотический дух истинно русского человека? Можно вам верить?
– Да, – твердо ответил Григорий.
– Слава тебе, Господи! Бога благодарю не только за нового нашего сотоварища, но больше за то, что не извелись на Руси люди доподлинно русские, православные, да ещё за то, что не отнял он у меня способность этих людей находить. Их много, Атаманов, на крайний случай, достаточно, чтобы переломить положение в стране. Власть слаба, вы не можете этого не видеть, к тому же бездарна, столько ошибок совершает, хотя ее ошибки нам на руку. Завтра я передам ваше имя нашему человеку для связи, вам предписываю действовать, находить верных людей, да вы их знаете, очевидно. Обращайтесь к старикам в зажиточных семьях, твердая опора. Итак, прощаюсь, меня искать не надо, уверяю, вы будете в курсе всего, и о часе вас известят.


Затянуло белым снежным наволоком пустые поля и покосы, лишь тонкая строчка санной конной дорожки перечеркнула увал до ближайшего лесочка, там она благоразумно обогнёт преграду, не погнал свою лошадку тот, кто торил первопуток, сквозь кустарники и мелколесье. И точно, конские кованые копыта и железные ленты санных полозьев хорошо умяли дорожку, ветер уж не мог взять с неё снега, не мог выдрать, а потому злобно выдувал всё рядом, отчего дорожка приподнялась над равниной и служила всю зиму, даже в ночной беспросветной падере конь находил твердыню и выносил человека к жилью, не давал погинуть.
Ловкая кобылка неспешно тянула вдоль леса легонькую кошевку, плетеную из тонких ивовых веток и окаймленную хорошо отполированными березовыми брусочками. Такие кошевки для саней и ходков плел только дед Маркел, да что там – многие пробовали, но и прут не тот, и узора нет, и кошева так себе, можно в гости ехать, а можно и навоз со двора вывозить. Аркадий не торопил лошадку, они свыклись уже, сейчас спешить некуда, а коли потребуется срочно в уезд по вызову, двадцать верст вмиг покрывали и на заседания не опаздывали. Волостной конюх не раз предлагал председателю вороного с отливом иноходца, говорят, из конюшни самого купца Бокарёва, но тот не хотел: ему больше годится спокойно лежать в тулупе, накрывшись попоной, и спокойно думать, чем держать на натянутых вожжах неукротимого яруна.
Простреленную руку он в морозы берег особо, не дай бог застудить, разнесет – рубаху не надеть, опять же и по хозяйству надо. В первые дни зимы подхватил простуду, такой пролом образовался, что даже раздробленные косточки выходили. Тронута, стало быть, кость, вот и нудит. А так ничего, даже дома со скотиной управляется – никакой боли. Хирург в Ишиме обещал, что обрастёт наджабленная кость хрящом, успокоится.
Теперь уж и не шибко важно, кто подстрелил, белый или красный, всё минуло. А когда Колчак пришёл, снова всё закипело, не понять, что затворилось, пришлось в ночь решать. Он мужик справный, было что терять, потому свел к знакомому казаху на лесную стоянку пятерых коней, да трех коров дойных, да быка-производителя с добрым семенем, которым половину деревенских коров обслуживал. Казах щурился, улыбался: «Дружка, дружка, караулим, снег зароем – никому не отдадим». Строили они в укромных местах низкие навесы из жердей, с осени сено туда завозили, первым же снегом их скрывало от людского взора, а проведовать раз в неделю пробирались с разных сторон, так что надежно. Да и не думалось ему, что до зимы бега затянутся.
Был слух, что колчаковцы всех подбирают под мобилизацию, Аркадию это светило в первую очередь, потому что служил и военное дело знал, но уходить от родных мест с бегущей армией смысла не было, либо пропадешь, либо прижмут к океану, и вплавь отправишься в чужие земли. Бежал от отступающих войск аж под самую станцию Маслянскую, голодовал, ночевал в копнах соломы, в небольших деревнях тихонько покупал хлеб, платя серебром. Обовшивел, выхудал, дошёл до отчаяния, до края, решился на возвращение в родные места, а там – что будет. Теперь уж шел навстречу фронту, прислушивался, как зверь, от дороги далеко не удалялся, особенно в лесах. И осторожен был, а троих всадников просмотрел, кинулись за ним в чащу, да неловко в темноте по кустам, стрельнул один наугад, и надо же – попал, так руку ожгло, что хоть кричи. Перетянул разорванной нательной рубахой, крови много вышло, да и больно. Дождался утра, подошёл к селу, издали увидел красный флаг над крышей двухэтажного дома, туда и подался.
Часовой у высокого крыльца остановил окриком:
– Кто такой, и по какому делу?
– Раненый я, мне бы фельдшера.
– Дак ты, похоже, из колчаковцев доброволец, – хохотнул часовой и крикнул: – Степа, к тебе работа сама пришла, принимай.
На крыльцо вышёл красноармеец в накинутой на плечи шинели.
– Заходи, – сказал он.
В угловой комнате большого купеческого дома стояли стол и три табуретки. Хозяин прошёл вперед, гостю кивнул на табурет.
– Говори, только коротко. Имя полностью, место жительства, документы, какие есть.
– Из Бердюжьего я, крестьянин, отслужил срочную, демобилизован, на то документ есть. От Колчака ушёл, но дело к зиме, надо домой возвращаться, да и каково там – тоже не знамо.
– Откуда ранение?
– Не знаю, встречь попали трое верховых, подался в сторону, вот и подстрелили.
– Наши были?
– Не знаю, темно, бантов не видать.
Военный посмотрел документы, которые Аркадий извлек из подкладки стеженой фуфайки, устало потянулся:
– Зайди в дом напротив, там фельдшер, перевяжет. Если заартачится, скажи, что Бухтармин из разведки направил. От него – ко мне, а я пока справки наведу. Не боишься?
Аркадий устало улыбнулся:
– Нечего мне бояться, я свое отслужил, крестьянствовать начал, да вот Колчак сшевелил.
После перевязки снова подошел ко крыльцу, но часовой преградил дорогу, сказал, что разведка уехала в Казанскую, и что ему велено возвращаться по месту жительства, там тоже советская власть.
Аркадий прошелся по деревне, увидел мужика, поправлявшего сопревший заплот.
– Доброго здоровьица!
– И ты будь! – согласился мужик.
– Не довезешь меня до Бердюжьей? Заплачу, сколь запросишь, есть чем.
– А ты откуда? Меня за ширинку не подвесят, что кого попало развожу?
Аркадий рассказал кратко свою историю и беседу с офицером контрразведки, показал документы. Мужик пошел запрягать лошадь.
Ехали молча. Ближе к вечеру подкатили к селу, хозяин остался у лошади, Аркадий отвернулся, приспустил штаны, шумнул несколькими звонкими монетами, возчик на зуб пробовать не стал, оглянулся, не следит ли кто, спустил монеты в самодельный кожаный сапог.
– Ну, ты чего не заходишь? – Петро Журавлев, друг и ровесник, в одной пулемётной роте полтора года воевали, в один день демобилизовались. Петро активный был, вступил в большевики, колчаковцев переждал на заимке, которую оборудовал еще в парнях. Посреди Тимкина болота зимой, когда свободно можно зайцев погонять, малый островок твёрдой земли нашёл, кругом камыш двухметровый. Летом с великим трудом на лодке пробился, соорудил избушку из припасённых брёвен, печку сложил, тропку нашел, по колено в воде можно добраться. Баловство, а избушка пригодилась. Петро сам себя хвалил, что никто о его тайне не знал, потому спокойно ушёл из дома, как в воду канул. Отца с матерью потрепали немного, да разве они скажут, скрылся, а куда – не докладывал.
– Ты чего не заходишь? – переспросил Петро и взял под руку товарища. Аркадий охнул. – Ранен? Давай, заходи, ко мне вечером комиссар подъедет, будем решать, чем помочь красноармейцам.
– А тебя кто уполномочил? Ты же, вроде, в волостных начальниках не был.
– Эх, Аркаша, я же в партии большевиков состою, мы тут ячейку создали, да пока разбежались все, а кое-кого и колчаковская контрразведка вышнурила. Да, если прямо, нас всех знали, так что дива немного, а товарищей жалко. Ты теперь куда?
– Домой. Надо разобраться с хозяйством. Как мыслишь, советская власть даст волю мужику?
Петро засмеялся:
– А ради чего мы с тобой воевали, вшей кормили? Да за ради будущего! За зиму лесу напилим, весной начнём дворы большие рубить, скотину расширять. Посевы надо увеличивать, грамотных людей нанимать, чтобы всё по науке. Впереди столько дел, Аркадий, аж душа замират.
Сидели за столом, Аркадий молча слушал товарища. Да, нисколько не переменился Петруха, даже еще азартней стал, пуще, чем на ротных собраниях, слово лепит. Хозяйка вышла из горницы, поворчала на мужа, что горячего ничего из печи не достал, налила щей в чашку, на тесаную доску выставила сковороду с остатками жареной картошки. Аркадий хлебнул горячего и попросил убрать: с голодухи боль возникла в желудке.
Петр закурил, наполнив избу ядреным самосадным дымом. Русые волосы волной откинуты назад, серые глаза смотрят прямо в душу, губы пухлые, как у подростка, голос уверенный и тон категоричный.
– У тебя хозяйство ладное было, сам скрылся, а скотину куда? Колчака кормить?
– Скот прибран, только бы казах не сдал.
Петр встал, прошёлся по избе:
– В партию не думал вступать? Нет-нет, я тебя не подозреваю, ты и в армии отказался, но воевал добре, позлее некоторых большевичков. Но теперь даль ясная, надо людей организовывать, а без партии тут не обойтись.
Аркадий улыбнулся:
– Это ты уже от новых комиссаров нахватался политики?
Хозяин тоже засмеялся:
– Обожди, подъедет полковой комиссар, враз просветлеет головушка.
Во дворе тявкнула собака, Петр бросился в сенки, на крыльцо:
– Здравия желаю, Вадим Дмитриевич, проходите, у меня аккурат товарищ фронтовой в гостях, тоже из схрона идет.
В избу вошел затянутый в кожу и ремнями перекрещенный молодой человек, сурово взглянул на Аркадия, крепко пожал руку, присел:
– О чём разговор? Я не помешал?
– Разговор, товарищ комиссар, об том же, как дальше жить. Теперь всё, военная тропа закончилась, начинается трудовая, мирная, вот и надо её устроить.
– Товарищ Журавлев, ты понимаешь, что я отстал от своего подразделения исключительно по заданию центра, чтобы восстановить, насколько это возможно, органы советской власти и партийные ячейки. Мы только что вернулись из Уктуза, там боевые товарищи, есть ячейка, избрали волисполком. Если прямо – назначили, но нам сейчас не до либеральных тонкостей. Тебя рекомендую секретарем партячейки, нужен человек на волисполком.
– Вот он, – Петр кивнул на друга. – Человек проверенный, хозяйственный, правда, беспартийный, но это мы вмиг решим. И в партию вступит сей же час.
Опять звонко тявкнула собака, Петр крикнул жене, чтобы вышла.
– Хозяйка, крыночку молока не продашь? Больно молочка захотелось, затосковал.
Хозяйка, видно, из кладовки достала кринку, опять голос:
– Нет, деньги возьмите, советская власть у крестьянина даром ничего не берёт.
– Слышали? – Гордо улыбнулся комиссар. – Вот с какой политикой мы идем к крестьянину, и вам её выполнять. Аркадий Егорович, понимаю, что крестьянскую жизнь знаете, воевали, а как с грамотой?
Аркадий смутился, сказал, что в бурсе окончил три класса, политграмоту проходил на службе.
– А с партийностью? В войсках не захотели вступать?
Аркадий такого вопроса не ждал, но решил отвечать прямо, не тот случай, чтобы темнить.
– Скажу откровенно: сомневался, что крестьяне наши воспримут советскую власть. Я же видел, что мужики из Расеи на смерть шли за ради земли, а мне это чудно, у нас ведь земли – паши, не перепахать. Боялся землякам врать, ведь партийный – это как бы ответственный за власть, я так понимаю.
Комиссар обрадовался:
– И правильно понимаете, товарищ! Именно ответственный! Сход на утро назначим, Журавлев, вам поручаю известить население, вопрос один: выборы волисполкома.


Неделя подходила к концу, в субботу, по договоренности с начальством, Григорий мог поехать в Смирнову к родителям. Он любил бывать в родном доме, где к его приезду пахло пирогами, были жарко натоплены печи, и ждала баня – чистая, срубленная из комлевых сосновых бревен, и каменка выложена уральским блескучим камнем, искрящимся от перегрева и залпом выбрасывающая сухой пар после щедрого ковшика ледяной воды. Два березовых веника предусмотрительно замочены в кадке с холодной водой, живший при доме бобыль Ероха знал толк в банном деле. Он и веники вязал на отличку от других: день выбирал особо после Петра и Павла, и рощу с молодыми берёзками, и веточки ломал только с одной стороны деревца, где они мохначе, богаче, кучерявее. Потом, сидя в тенечке, аккуратно отбирал веточки одну к другой, выравнивал по контуру веничка, сжимал и стягивал конопляной бечёвкой комельки в нескольких местах, так что ручка получалась ловкая, удобная. После возвращения со службы научился Григорий париться двумя вениками, Ероха и научил, когда застудил ноги молодой хозяин.
– Ты оберучь бери веники и обихаживай себя с обех сторон, в сильный жар смотри только, чтобы шкура не лопнула. Сказывают, бывали такие случаи, когда особо усердные кутаки себе прижигали напрочь, вплоть до бабьего позору.
Григорий в одних кальсонах и фуфайке, наброшенной на плечи, в просторных дворовых валенках перешёл через ограду на огород в баню, она всегда ставилась отдельно от хозяйственных построек, на случай пожара. В предбаннике повесил на крюк фуфайку, на скамейку положил мохнатую белоснежную простыню, такую мать всегда готовила к его приезду. Ероха вышел из бани мокрый, как водяной.
– Обожди минутку, Григорий Данилович, я полок помыл да сухой травки кинул, пусть просохнет и запахи обнаружатся.
– А траву зачем, Ероха?
Мужик хохотнул:
– Баня заведение мокрое, сырое, тут всякие твари могут размножаться и даже дурность воздуха создавать. А трава, она же наша, в смирновских лесках я её собираю каженное летичко, у меня под крышей сколько вязанок всякого разнотравья хоронится. Разве не замечал, что в бане пахнет июлем месяцем?
Григорий замечал, и все эти премудрости знал, но ему любопытно еще раз услышать нехитрый рассказ об особенностях Ерохиной бани.
– Венички я распарил, коли знал, что ты уже наготове, так что приступай, но не сразу. Я вот тебя поучу. Ты сперва кинь на каменку ковшичек и посиди в вольном жару, как пот хорошо прошибет, ну, потекут струйки промеж лопаток, тогда еще ковшичек. Только бласловись, так и скажи: «Господи, благослови!». Ну, да ты знашь. Теперича можно легонько попарить сначала ноги, потом повыше, тут самая нежность и аккурат, когда всё тело пройдешь, упеть ковшичек, тут уж в полную силу. Три раза должен выходить в предбанок и отдыхать, а то кровь возмутится. Тоже, слыхал, случалось такое, что кровя разгонит по организьму мужик, емя деваться некуда, туда-сюда – кругом заперто, а он жарит. Ну, кровя и находят слабину, кому в голову, кому в брюхо. Бывало. Ладно об этом. Можа, попарить тебя?
Григорий засмеялся:
– Спасибо, не надо, иди домой.
– Да мне, Григорий Данилович, некуда спешить, избушку, благодаря Даниле Богдановичу, имеем, а окромя ничего. Впустую живу. С кошкой разговариваю.
– А не женился почему?
Ероха вздохнул:
– Когда батюшка твой к нам появился, я к нему в работники подался, молотилку он прикупил. Ну, дело молодое, дал он мне осенью расчёт, я и посмел невесту сватать, лавочника Чалкова дочь. Тестюшка меня вожжами ременными отхлестал и сватов моих заодно, ладно, что кобеля не спустил с цепей. А девку мою в Лариху отдал, она там разродиться не могла, померла. А я тут помер. Годов уж много прошло, да разе я живу? Как во сне. Её каженную ноченьку вижу, только слов нет, погляжу, и все тут. Утром встану – тоска… Пошёл я.
Григорию тоже стало грустно, вот посмотреть – так себе человек, грамоты нет, ученых книг в руках не держал, а душа светлая и весь очарованный, когда о ней говорит. Имя её не назвал, может, и забыл уже, а как светло любит. Надо отцу сказать, чтобы поласковей с ним…
Конечно, заметил Григорий, что баня стала отдохновением души, не просто телесным, а духовным очищением. Он с наслаждением поднимался на высокий полок, погружаясь в объятия неуловимого, но ощущаемого жара, прогреваясь и потея, стирая с лица – со лба до подбородка – пригоршни влаги и сбрасывая на пол. Пригибаясь под волной горячего воздуха, кидал на каменку ковшик горячей воды и повизгивая почти пощенячьи, истязал вениками своё крепкое и здоровое тело. Три раза, как и учил Ероха, выскакивал в предбанник, сидел на корточках, охолонув, окатывался ушатом холодной воды и взбирался на полок, чтобы снова стонать и охать от усилий и удовольствия.
Мать встретила его и проводила к столу, самовар был уже заглушен, но удовлетворенно урчит, выплескивая в открытый краник бурлящий кипяток.
– Вот заварка, сынок, на травах, тут и медуница, и мята, и шиповника цвет, всё от леса да луга, своё, родное.
Точно, как и Ероха: своё, из леса и луга. Как хорошо дома! Окунуться в эту простоту и забыть о той жизни, что бурлит рядом, выворачивая с кореньями устоявшуюся обыденность, вклинивая в каждодневность жуткую новь. Нынче он собирался поговорить с отцом, немило ему в городе, чужда служба в ведомстве, непонятны длинные речи на заседаниях в исполкоме. А тут ещё и разверстка, он в активе, придется выбивать из крестьян хлеб. Каково?!
Отец кивнул: проходи в кабинет, коли важный разговор. Мать всплакнула: опять сын уходит, не навидалась, не наговорилась. А утром чуть свет уберутся на заимку, зверьё гонять.
Григорий хотел попросить совета отца, как жить дальше, оставаться в городе не хотелось, манила родная деревня, знакомые люди, про Глашу родные уже знали. Всю осень выходные дни проводил на молотьбе, всё тут радовало: и хлеб урожайный, и настрой мужиков, и природа. А потом разговоры пошли, что заберет власть хлеб, в уезде в открытую обсуждались цифры доведенного задания, они были страшными. Новыми красками взвосияло уже знакомое слово продразверстка. Оно отдавало жестокостью и бесшабашностью, никто пока не понимал, как её нынче будут проводить, но накапливалось предчувствие, что это новый этап борьбы. Вот ещё дурацкое слово! Раньше парни и молодые мужики боролись на опоясках в масленку и на Пасху, широким домотканым поясом опоясывали мужика в талии в два обхвата, из праздничного украшения превращали в инструмент борьбы, ухватившись за опояски, борцы старались положить друг друга на лопатки. А потом началось: борьба с белыми, борьба с красными, с контрреволюцией и разрухой, теперь-то с кем? Не хватало понятия, чтобы уловить, к чему приведёт эта борьба. Он знал, что у отца мнение есть, но до поры до времени при нём и останется, не тот человек старший Атаманов, чтобы вываливать нутро на люди.
Данила и в душе и на людях был богомольным, киот в переднем углу просторного кабинета оборудовал славный, по его замыслу верхотурские иконописцы привезли образа и на месте собрали иконостас, достойный. Освятили и молебен отслужили, благословили хозяина, и тройкой веселых коней доставлены были в город, оттуда почтовыми отбыли в свои края. Наживать добро и избежать зла человеку не дано, потому после греха, большого или малого, падал Данила на колени и молча стоял, уронив кучерявую голову на грудь, ни слова не лепеча, только в мыслях прося милости, ибо знал, что Богу не только слова, а и помыслы ведомы. Вот и теперь подошел к иконостасу, осенил себя широким благодарным крестом, с минуту постоял в смирении, повернулся к сыну, готовый сказать всё, что созрело в душе отца и хозяина.
– Ты главное узрел, это добре. Перемены грядут. Мне надежный человек передал, что маслозаводик наш отымут. До каждого хозяина налоги доведут по самые ноздри. Год назад я всё по-другому мыслил, и тебе внушал, а нынче – баста! Власть себя обнажила. Лютая нелюбовь к мужику. Тот же человек сказал, что Ульянов подписал приказ вытряхнуть хлеб из Сибири, какой-то Каганович назначен главным по тряске. Буча вызревает сильная, я вижу.
Данила понимал, что не пришла еще пора сказать сыну все, он хоть и младшенький, но самый понятливый, толковый. Лицом в мать, стать его, отцовская, красивый парень, и умом Бог не обошел. Старшие определились, хоть и в иных краях, семьи, дома, при дельце, при деньгах, даже если и власть тряхнет, о чёрном дне возможном отец с юности их учил думать, золотишко и стекляшки в надежных местах прибраны.
Данила, пробравшись в Сибирь, переменил всё, вплоть до характера, только память не мог стереть, потому горькими мыслями мучился долго, пока новая любовь и детишки не завладели им полностью. С первых новосельных лет отметил сметливый Данила, что совсем другой мужик в Сибири. Там, дома, землицы нет, все у хозяина, или бери в наём или сам иди в работники, иначе погинешь. Хлеба досыта не едал до женихов, о каше помышлял больше, чем о девках, и во снах жратва являлась чаще женской ласки. Когда случилось, и метнулся он подальше от греховного места, цельное лето урывками двигался к неведомому краю Сибири, где, по слухам, свободно живёт человек. Он и фамилию взял дерзкую, с вызовом, не просто так, был Чайкин, стал Атаманов, потому что в Сибири жизнь показалась ему вольницей. Где это видано, чтобы земли столько было, столько, что бери и работай, засевай, плати малый налог и отделяй на общество, что положено.
Вот тогда сравнил он малорусского крестьянина с сибирским мужиком, и показался ему родовой земляк малым и убогим, с черными руками и согбенным плечом, глаза долу и голова ниц. И тогда же постиг Данила еще одну истину: только незастойность от всего, только личное благо есть свобода. Когда у тебя дом и в дому, когда не сидишь на печи, потому что единственные подштанники баба простирнула и сохнут они тут же, на сковороднике перед печным целом, когда при входе в храм можешь кинуть нищим горстку мелочи, а на полтину поставить свечу Богородице – вот тогда свободен. И сосед, и староста, и урядник – все с тобой здороваются, по отчеству называют. Не важно, рассуждал Данила, что они о тебе думают, важно, что от мыслей грязных нет ничего на их лицах, а только уважение да почтение. И сибирский мужик через одного, а то и гуще, был таковым, сытым был мужиком, потому свободным. И на эту его неброскую независимость собиралась покуситься новая власть. О-о-о, большая глупость, большая…
На дальней заимке за смирновскими болотами глухой осенней ночью собрались те, кого Данила Богданович счел нужным упредить. Ехали верхом, с ружьями, без собак, чтобы не сбрехали, но вроде как на охоту. Двух наблюдателей поставили на обеих дорогах, а других нет, болота кругом.
Месяц только что народился, выгулялся среди звезд, любопытно ему, юному, что под ним творится. А и было на что посмотреть. Крепкие из крепких мужики из Смирновой, Травного и Песьяновой собрались на совет, как встречать новые поборы. Сами удальцы, да за каждым чуть не дюжина сынов и зятьев.
Данила начал на правах хозяина:
– Чаю и чарку не предлагаю, не тот случай, дозволит Бог, еще посидим за столом и почаруемся. Есть вести, что в столицах и городах голодуют, хлеб не уродился в иных краях, и власть намерение имеет за счёт сибирского мужика удержаться, иначе скинут. Уже есть документ, по которому всё, что ни на есть, будут отымать. Это называют разверсткой и пришлют к нам продотряды, солдат, то есть. Это уже не налог, это грабёж и верёвка хозяину. Вот и приплыли. Давайте судить.
Нехорошая тишина повисла над столом, пятнадцать человек сидели и каждый о своем думал.
– Ты бы не хитрил, Данила Богданович, – подал голос Иван Швецов. – Само собой, у тебя траты может быть больше, потому и дума вперед нашей. К тому же два сына у тебя во властях, может, послабление будет, а нам куда?
– За сынов оставь, Иван Гордеевич, они сами, как говно в проруби, не знают, куда прислониться. Во властях, но в моих руках, если надо – не пикнут.
Травнинский хозяин Федор Ташланов встал над столом, расправил бородку, меховую безрукавку запахнул:
– Я так вижу, что таперика у нас две дороги, как на эту заимку. По одной надо снять с себя всё и голяком двигаться в коммуну, пешим, потому как лошадей, похоже, тоже мобилизуют. По второй надо не только самому верхом, а и в поводу лошадку иметь для того, кто пеш окажется, да ружьецо тоже с картечей. Иными речами – каждое село в оборону, и не давать хлеба сверх нормы.
Застолье загудело.
– А норму кто будет устанавливать? Если ЧК, то хлеб выгребать будем целыми амбарами, чтобы не перевешивать.
– Да, а мясо прямо из пригонов живьём гнать к волости.
– Какая ЧК, у них своя ЧК по хлебу организована, целиком по продовольствию.
– Да, и главным поставлен какой-то Шлагбаум.
– Инденбаум, – поправил Данила Богданович и улыбнулся в бороду.
– Можа и так, мне шурьяк сказывал, он в городе в депо железо кует, в коммунистах, дак там называли фамилию.
– Обожди, он, стало быть, не русский?
– Шурьяк-то?
– Дура! Баум этот! Чужому, конечно, сподручней шкуру спускать с русского человека.
Данила Богданович тоже встал:
– Выбора у нас нет, по второй дороге придется востриться, Федор Петрович, как ты сказал. Только вот оборона – это как? Это же бунт, враз из пушек разнесут. Как-то бы умней надо, может, баб подбить на протест, с них какой спрос, волос длинный, ум короткий. Или пытаться договориться, вот столько, мол, дадим, а больше нету.
Опять задумались.
– Бабы только до первого выстрела орать будут, потом подола мокрые подхватят и по домам.
– А о переговорах ты зря мечтаешь, Данила Богданович, никто нас слушать не станет.
– Тогда что, мужики, опять в леса, пережидать, как Колчака?
– Ага, этих не пересидишь, не те ребята.
– Давайте же решать, как быть, Данила Богданович!
Атаманов молчал. Он видел тупик и не находил выхода. Бунт будет обречен, власть хоть и слаба, и опоры великой в народе нет, зато есть армия. С землей смешают, втопчут, раздавят. А что сказать мужикам, ведь ждут, ещё, смотри, спросят, зачем в таком разе собирал?
– Давайте так порешим. Как только у кого появится разверстка, сообщать в другие села. В деревнях поговорить тихонько с народишком, не с каждым, конечно, но поговорить, что надо все-таки как-то протест выказать. Будем ждать, пусть власть первая слово скажет. А нам никто не поможет, кроме самих себя.


Председатель исполкома уездного совета Иван Яковлевич Кузьминский уже вторую ночь провел в кабинете на стульчиках, рано утром вышел во двор, умылся свежим снежком, разложил на столе бумаги. Полученный вчера нарочным пакет из губисполкома подтвердил все самые худшие опасения. Многие руководящие товарищи ближе к жатве бывали в уезде и видели хорошие хлеба. Отчетность по намолоту, конечно, занижена, с трех П, как он говорил, брали цифры чиновники: пол, потолок и палец, но нюх у руководства неудержимо усиливается, когда сверху не просто жмут, а директивно не дают даже головы поднять. Конечно, для губернских постановление Совнаркома – нож к горлу, потому и возникла такая огромная цифра заготовок по уезду, пять миллионов пудов из восьми по губернии. Страхуются губернские ребята, а ему как быть?
Кузьминский не хотел об этом думать, но мысль пробивалась и заставляла искать ответ. Суровые условия заготовок диктуются жестокой обстановкой в стране, постановление Совнаркома об изъятии хлебных излишек в Сибири он изучил внимательно, причину столь крутых мер понимал, но теперь, когда ему придется эти меры применять, родилось сомнение. Не разделял он глубокого убеждения руководящих товарищей из Кремля, что Сибирь зажала хлеб и сидит на булках, в то время как Центральная Россия уменьшает рабочую пайку до одного жевка.
Кузьминский мог бы поспорить с кем угодно, что пропустили мимо власти на местах указание товарища Ленина о налаживании товарообмена между городом и деревней. Крестьянин готов поделиться последним, если ему предложат самое необходимое в обмен на хлеб: плуг, боронку, керосин, мануфактуру, сахар, спички, соль. Первая волна под лозунгом «Деревня поможет городу» вынесла к пролетарскому столу буханки сибирского хлеба, и Кузьминский, как и крестьяне, был уверен, что навстречу пойдут изделия и товары, но ничего этого не случилось. Почему? В губернии отбояривались, утверждая, что хлеб ушел в центр, там и надо требовать отдачи, однако на угрозу Кузьминского направить телеграмму лично товарищу Ленину в губисполкоме посоветовали одуматься и припухнуть: у Ленина, мол, и без того проблем много. Кузьминский знал, что немало, но это же важнейшая, товарообмен способен организовать безболезненное изъятие излишков, крестьянин разумно подсчитает, оставит на прокорм и семена ровно столько, сколько надо, ни одной пудовкой больше, остальное отдаст, но на основе надежного и справедливого обмена, а не обмана.
Кузьминский подумал, что хорошо бы об этом сказать сегодня на совещании, но его предупредили, что председательствовать будет сам Инденбаум. Гирша Самуилович не любит просто так участвовать в процессе, он непременно должен им руководить. Революционное прошлое этого пламенного большевика неизвестно, зато настоящее яркое. Прибыв в губернию и получив должность губернского продкомиссара, двадцатипятилетний молодой человек удивил даже старых чиновников, оставшихся на должностях после переворота, не говоря о новых советских и партийных кадрах. Он в недельный срок укомплектовал губпродком, создал управляемую коллегию, назначил энергичных уполномоченных в уезды, нескольких привез с собой, и вот лично прибывает в самый хлебный и обнадеживающий уезд.
Кузьминский видел Инденбаума на совещании в губкоме партии, когда обсуждали постановление Совнаркома и только говорили об организации продразверстки в этом году и новой продкомиссии. Инденбаум держал речь, и многих поразила энергия и революционный восторг, однако один из руководителей губЧК, только что побывавший в уезде и подружившийся с Кузьминским, шепнул ему на ухо, что утром на заседании бюро губкома оратор уже прищучил председателя губЧК, назвал его паникером и размазней за какие-то высказанные опасения. «Твой уезд числится в гарантах исполнения заготовок, так что учись спать стоя и бить наотмашь». На них зашикали, Кузьминский так и не уточнил, кого бить и за что.
В шесть утра позвонил на квартиру начальника уездной ЧК:
– Тебе были указания по встрече товарища Инденбаума?
– Нет, сказали, что он со своей охраной ездит, мне только совещание обеспечить.
– Ты дурачком не отходи, десяток человек верховых в форме и при оружии для сопровождения. Надо ему показать, что мы тут тоже не курей разводим.
Постучал по рычагу аппарата, попросил квартиру секретаря укома партии Сарина.
– Николай Иванович, Инденбаум прибывает к семи часам, ты не поедешь встречать?
– Не поеду, твой гость, ты и встречай.
– Ладно. Совещание в девять, помнишь?
– Я с пяти утра не сплю, пишу тезисы для выступления.
В окружении рослых азиатов, не то киргизов, не то китайцев, Инденбаум вышел из вагона, он был в длинном суконном пальто и в шляпе, сверкнул очками, перебросил в левую руку коричневый кожаный портфель и поздоровался с Кузьминским:
– Очень рад. Напомните имя-отчество.
– Иван Яковлевич.
– Очень мило, Иван Яковлевич. Стало быть, в девять большой сбор, мы успеем попить чаю. У вас есть буфет? Славно, а то я не люблю станционных, грязь, понимаете, и бескультурье. Вы на авто?
Кузьминский и не заметил, что забежал вперед:
– И своя, Григорий Самойлович, и вторая из укома тоже, да три пролетки, на всякий случай.
Инденбаум заливисто рассмеялся:
– Ах вы, шалунишка, знали, что я с обеспечением, ведь знали, верно?
Кузьминский округлил глаза:
– Откуда, товарищ Инденбаум? Просто на всякий случай.
Инденбаум был очень вежлив и деликатен, даже чай подливал Кузьминскому и Сарину, услужливо тарелку с печеньем подвинул поближе к Ивану Яковлевичу. Кузьминский крякнул: «Неспроста он стелет так мягко, тарелку эту мне еще припомнит, давиться буду его печеньем, уж точно».
Совещание открыл Сарин и сразу предоставил слово Инденбауму. Гирша Самуилович встал над столом, высокий, стройный, волосы назад, бородка и усики по форме, полувоенный костюм тонкого сукна чист и отсвечивает блесками.
– Товарищи! Партия большевиков крайне обеспокоена материальным, а точнее продовольственным положением пролетариата в крупных промышленных центрах страны, и не просто обеспокоена, но и принимает решительные меры. Товарищ Ленин подписал известное постановление Совнаркома по хлебу Сибири, таким образом, товарищи, хлеб Сибири есть суть спасения революции. Революция только тогда чего-нибудь стоит, когда она умеет защищаться. И мы защитим нашу революцию. Есть твёрдое задание, и есть сроки его исполнения. Есть хлеб, и есть губернский продовольственный комитет, который обязан его взять. В моем распоряжении до тысячи штыков и мощный работоспособный аппарат, здесь присутствуют члены коллегии губпродкома товарищ Майерс и товарищ Лаурис. В моем мандате записано право контролировать деятельность всех ведомств губернии, немедленно арестовывать и отдавать под суд всех не подчинившихся мне в деле продовольственной диктатуры, отстранять от должности и назначать на должности. В уезде есть наши продработники, знайте, что они – красные комиссары продовольственного фронта. Только так надо понимать сегодняшнее положение дел, и я так его понимаю. С теми, кто не пожелает присоединяться к нашему пониманию, мы будем разговаривать на языке пролетаркой диктатуры.
Замер зал и понуро внимал клятвенным заверениям оратора в исполнении долга и открытым угрозам тому, кто собирается или уже саботирует постановление Совнаркома. Уездные служащие и дюжина председателей волостных советов, которых успели предупредить и которые за ночь сумели добраться до города, разместились на трёх десятках стульев и скамейках вдоль стен. Сарин нервно прихлебывал из граненого стакана тёпловатую противную воду. Кузьминский как взял в карандаш, так и держал на взмахе, ничего не записывая, слушал, повернув голову в сторону оратора.
Инденбаум был бледен, белоснежным платком в синий горошек промокал влажный лоб, бросая в публику круглые и безжалостные фразы. Атаманов, сидевший у самой двери, слушал напряженно, такая манера публичной речи, агрессивная, с напором, была ему хорошо знакома по фронтовым митингам, когда неизвестно откуда взявшиеся господа в шляпах и кепочках, словно заводные, складно ругали царя, потом временное правительство, обещали народу мир, заводы и землю, славили коммуну как вожделенное будущее, до которого один только шаг, надо лишь брататься с врагом, выходить из окопов и поворачивать штыки в сторону внутреннего врага, допреж всего – богатых, они враги. Молодой человек тогда враз представил отца, который в своих краях считался состоятельным, но кто из смирновских мужиков мог поднять руку, даже голос на Данилу Богдановича, который работу – да, требовал, но и платил за неё, и кормил работников, и в магазине его всё могли взять мужики в обмен на свои труды, без обиды и обмана. Насмотрелся и наслушался таких ораторов Григорий, и нынешний ничем не отличается, только он воровато не оглядывается по сторонам, как те, боявшиеся офицеров, он напорист, уверен и полон нездорового оптимизма. Неприкрытый призыв сломать и если потребуется уничтожить крестьянина, хозяина своего хлеба, отнять хлеб, слышал Григорий в этой огненной речи. Другие, он потом заметил, не слышали, выходя из душного кабинета, перебрасывались пустыми фразами о погоде, а ведь жизнь на дыбы, ощущение грядущей бучи – вот оно, неужели не видят?
Рукотворная беда, как дикая стихия, пришла в деревню, безумным вихрем вздымает людскую тревогу, густым туманом зависает над разумом, грохотом запоздавшего грома взорвется первым горем. Ни одну деревню не минует лихо, вызывая стоны и боль, в каждый дом войдет, в каждую избу. До зубовного скрежета, до побелевших скул, до сжатых кулаков вчерашних хозяев своей судьбы. А куда податься? Вот он, представитель власти, с наганом в кобуре, хотя и прикрытым пиджаком, а всё топорщится, он дискуссии не открывает и твоим мнением не интересуется. Ему пуды, фунты, сроки – будь добр, исполни.
Уполномоченные уездного исполкома повезли в волости задания, разнарядки, всяко их успели назвать, только фантазии быстро кончились, ЧК прибрала к рукам делопроизводителя из земельного отдела, обозвавшего врученную ему бумагу приговором. С такой бумагой и направился Григорий Атаманов в Бердюжскую волость. Раньше там бывать не приходилось, но о селе наслышан был, край богатой охоты и жирных карасей. Военком, бывавший там на рыбалке, рассказывал, что невод на Становом не могли вытащить, и в крыльях рыба, и в мотне не понять что, такие караси, как чурки колотые, широкие и объемные. Пришлось раздеваться и в воду лезть, выгребать улов, пока не облегчили мотню и выволокли на берег.
К обеду второго дня пути он подъехал к Бердюжью. Село словно вбежало на высокий бугорок, расклинилось двумя улицами рубленых домов, несколько явно купеческих вызывающе выделялись на фоне сибирской скромности. Спросил, где совет, указали на небольшой домик под железом. Конюх, наверное, предупреждённый, встретил у крыльца и взял под узцы лошадь.
– Я ее повожу маненько круг двора, пусть отпыхнет, а потом напою и корму дам маненько.
Григорий разминал ноги, ходил у крыльца, приседал, конюху бросил:
– Прозвание твое деревенское Маненько, угадал?
– Нет, Латуза.
– А это что значит?
– Холера его знат, зовут и зовут. Проходи, ждут уж тебя.
Ждали трое, все просто одеты, все курят и веселье давно не посещало их лица. Первым поднялся невысокий крепыш, подал руку:
– Русин, секретарь партячейки.
– Ашихмин, председатель исполкома.
– Неймышев, член.
Русин предложил:
– Давайте к столу, товарищ Атаманов, выкладывайте документ.
Григорий открыл планшетку и положил исполкомовский лист с печатью. Ашихмин ахнул:
– Вдвое больше, чем по прошлому году.
Русин взял счеты:
– Где у тебя цифра весеннего посева? Поделим задание на десятины, отсюда и плясать.
Мужики заглядывали через плечо, а костяшки счет летали из стороны в сторону, и никто, кроме Русина, не мог объяснить очередность, деление на счетах не каждому дается. Григорий тоже с интересом глядел, хотя дело знакомое, отец на счетах тоже чудеса творил, приходилось видеть.
– Вкругляка получается не по тридцать ли пудов с десятины. Гражданин Атаманов, кто такую разверстку мог наложить?
Григорий молча закурил папиросу и отошел к окну.
– Ты пересчитай, постучи повнимательней, может, напутал чего, как же можно сдать по тридцать пудов с десятины, если я собрал на чуть больше? А мне ещё год жить, да на семена. Пересчитай! – озабоченно попросил Ашихмин.
Русин безнадежно отодвинул от себя счеты, тоже закурил.
– Цифра верная, – отошел от окна Атаманов. – Я её еще вчера вычислил, по данным статистики. И подход по уезду единый. Давайте по собранию.
Русин рассудил:
– Так понимаю, что нынче собрание граждан не токмо ни к чему доброму не приведёт, оно ещё и опасно. После такого доклада, не знаю, кто его насмелится делать, а я не рискну, после оглашения нас просто примутся бить или на вилы подымут, если кто догадатся захватить.
– И правильно, между прочим, сделают, без вил тут не обойтись, – горько пошутил Неймышев.
Атаманов в упор посмотрел на Русина:
– А как же вы собираетесь выполнять разверстку в установленные сроки, если боитесь назвать людям задания? Я не имею права обсуждать решения уездных органов, мне поручено организовать исполнение, хотя свое мнение тоже имею. Но скажите, как хозяину донести, сколько ему сдавать зерна, мяса и прочее, если вы уже сейчас людей боитесь?
Русин молча сел, Ашихмин выглянул из комнаты, нет ли кого под дверью, Неймышев в разговор не вмешивался. Тяжелое молчание повисло в воздухе, прокуренном и неприятном.
– Отворите окно, – попросил Атаманов.
– Залепила уже поломойка, никакой дырки нет.
– Так двери откройте, дохнуть нечем.
– Слыхать будет.
– А у нас секретов нету.
Неймышев покашлял и привлек внимание:
– Гражданин Атаманов, задание неверное, этак с крестьянином нельзя говорить. Что же такое – отдать всё? Это же получится под весь намолот, дай Бог, чтоб на семена осталось. А жрать что? Ты сам говоришь, что такая картинка по всему уезду, стало быть, и мнения у мужиков будут такие же, верно? Потому я думаю, надо подаваться в уезд и открыть глаза начальству. Похоже, не только от нас ходоки будут, неужели в других местах хлеба лучше уродились? Не слыхал.
Атаманов молчал. Неймышев продолжал размышлять:
– Вот я и говорю, идти и в стол кулаком. Подскажи, к кому, к примеру, стучаться? В партию или в совет?
Григорий мучительно переживал неловкий разговор. В земле и крестьянских делах он не очень хорошо разбирался, но представлял все-таки всю неприемлемость для деревни таких сборов, и размышления мужиков принимал к сердцу. Ожидал и резкого, возмущенного протеста, почему-то думал, что власти непременно соберут сход или собрание и вовсе был обескуражен намерением идти к уездному начальству с просьбой уменьшить задание, срезать норму. Идти к тем, кто вчера утром вручил ему разнарядку на волость, а позавчера единогласно проголосовал за резолюцию в поддержку постановления Совета народных комиссаров.
Он видел и даже был уверен, что люди на том собрании и в зале, и в президиуме не были в восторге от цифр губернской директивы, но никто из них даже не попытался возразить. Они навсегда отрезали все возможности возвращения к этому вопросу. В памяти остался монументальный Инденбаум, размахивающий правой рукой в такт наиболее значительным моментам своей речи. Потому никто из уездных ничего не сможет сказать ходокам, сколько бы слез они не пролили и сколько бы убедительных доказательств в своих просьбах ни приводили. Инденбаум мог бы уменьшить задание, но он автоматически должен кому-то его тут же увеличить, потому ничего не будет делать тоже. Это даже если не брать во внимание его нежелание говорить с кем-то ниже уездного уровня и пренебрежение крестьянином и деревенщиной.
– Если вы понимаете, что такое задание не по силам, то лучше сейчас попытаться убедить власти. Только не партию и совет, а продком, в общем, товарища Инденбаума. Успеха не гарантирую, даже напротив, но пытаться надо. Только сделайте подробные расчеты, чтобы было конкретно. Смысл в том, если сигналов с мест будет много, власть должна уменьшить напор, потому что последствия могут быть еще хуже.
– Все-таки, гражданин Атаманов, поймёт нас Инденбаум?
– Господи, о чём вы меня спрашиваете?
– Верно, Ашихмин, что вы прилипли к человеку, он же при исполнении, и так нам много чего открыл. – Русин с благодарностью посмотрел на Атаманова. – Григорий Данилович, ты не переживай, это всё между нами, а в уезд я сам подамся. Как имя-отечество этого Инденбаума?
– Гирша Самуилович, но лучше Григорий Самойлович, ближе к русскому.
– Э-э-э, Атаманов, ты его хоть Иваном Ивановичем назови. Я что хотел сказать? Ты тут оставайся, пока шум среди народа поднимать не будем, съезди с моим братом на охоту, заяц сейчас хорошо идет. Это чтобы ты к моей выходке отношения не имел.
– На охоту не поеду, по деревням лучше пробегусь, с народом поговорю, похоже, мне до победы с вами тут…, так что знакомство лишним не будет.
– Как знаешь, Григорий Данилович, а я прямо сейчас отправлюсь, в Пегановой лошадь свежую возьму и завтра в городе буду, и сразу к властям. Давай хоть руку на прощание.
Они крепко поручкались, и Григорий проводил с крыльца отчаянного человека.


Инденбаум с помощниками и охраной занимал второй этаж кирпичного домика на Сенной. Утром ему доложили, что просит приёма секретарь партячейки из Бердюжья.
– Секретарь ячейки? – переспросил Инденбаум. – Я не занимаюсь партийными делами, отправьте его к Сарину.
– Григорий Самойлович, он утверждает, что по делам продразверстки.
– Да? Любопытно. Зовите, интересно послушать партийного мужичка по вопросам продреволюции.
В кабинет вошёл усталый человек лет тридцати, в помятой одежде, в дверях выпрямился и доложил почти по-армейски:
– Секретарь Бердюжской партячейки Русин, Петро Борисович.
Инденбаум с любопытством рассматривал посетителя, все-таки первый ходок, и непременно с просьбой о снижении задания, это уж как пить дать.
– Здравствуйте, Петр Борисович, прошу садиться. И слушаю вас, очень внимательно слушаю.
– Вот какое дело, товарищ комиссар, привело к вам. Вчера доставили нам бумагу с заданием по хлебу и прочему, так не получается её выполнить, мы гумна очистим и сусеки выметем, а все равно не нагрести такую сумму.
– Минуточку, товарищ Русин, вы начали сбор на ссыпной пункт? У вас где ближайший?
– Да у нас же и есть ссыпной.
– Так я спрашиваю: начали?
Русин махнул рукой:
– Какое там, мы как разверстку получили, сразу к вам, потому как дело неисполнимое.
Инденбаум вышел из-за стола и прошелся по комнате. Нет, этого мужичка обидеть нельзя, надо его проводить с надеждой, что продразверстка дело хоть и принудительное, но вполне оборимое, пусть начинают, а там видно будет. Интересно, из других волостей тоже просители будут? Будут! Надо дать указание, чтобы ходоков не направляли, и гнать их в шею.
Он подошел к Русину и заботливо спросил:
– А почему вы, товарищ Русин, оставили свои крестьянские дела и поехали сюда? Вам ведь жалованье, как я понимаю, товарищ Сарин за партячейку не платит. И дел у вас по хозяйству, надо думать, немало, поздняя осень все-таки. А вы бросаете всё и рвётесь в город, к губкомиссару.
Русин хотел встать, но хозяин кабинета жестом руки остановил его, сам прошел до дверей, дымя папиросой.
– У нас в волости немножко членов партии, четырнадцать человек, считай, больше всё фронтовики бывшие, там и повступали. Ну, есть, конечно, новоявленные, в основном женщины и молодняк. А почему поперся в город? Общество поручило мне обязательства, вот и исполняю. Я так понимаю, что партия большевиков от народа произошла и за народ должна волноваться.
Инденбаум сел за свой стол и продолжал курить.
– Хорошо, товарищ Русин. Вот вы секретарь партячейки от общества, как изволили выразиться, за народ беспокоитесь. Это замечательно. А я губернский комиссар по продовольствию, назначен в конце августа сего года. Как вы думаете, это назначение состоялось без партии? Секретарь губкома товарищ Авдеев дал своё согласие или его не спросили?
Русин, конечно, был простоват и доверчив, как всякий честный и добропорядочный сибиряк, он попытался вникнуть в витиеватый вопрос Инденбаума и, подумав, воскликнул:
– Надо думать, не только товарищ Авдеев, а весь губком вникал, и Москва согласилась с вашей должностью. Партия ничего не может оставить безо внимания.
– Совершенно верно! – обрадовался Инденбаум. – Теперь скажите, как нам с вами быть, вы от партии, и я от партии, я приказал, вы ставите под сомнение мое указание, пришли вот ко мне, чтобы отменить. Так?
Русин, ещё ничего не понимая, согласился:
– Похоже, так и есть.
– Так какие же мы будем, к чертям собачьим, большевики, если свое мнение станем менять в зависимости от обстоятельств? Мы и только мы должны создавать эти обстоятельства, создавать условия, чтобы все наши директивы беспрекословно исполнялись. Вы не согласны?
Русин задумался. Что-то немножечко не то говорит комиссар, он подводит к выводу, что зря пришел секретарь партячейки и ничего у него не получится со снижением задания.
– Когда вот так на словах, я вроде бы согласный, а касательно разверстки по нашей волости – уступить не могу, товарищ!
Инденбаум улыбнулся:
– Интересный у нас разговор получается. Давайте мы так порешим: вы едете домой и начинаете сбор продовольствия. Строго согласно задания, хотя, допускаю, что не все сразу. Время есть. Если возникнут проблемы, мой кабинет всегда открыт для вас. И один совет: вы определите свое место, если вы большевик и согласны с линией партии, следуйте ей безоглядно. А колебания между политикой партии и мнением какого-то сомнительного общества – преступны, это к добру не приведет. – Он встал и протянул руку: – Желаю вам успехов, и лучше нам не встречаться больше по этому вопросу.
Русин вышел. Он еще хотел поинтересоваться, почему комиссар линию партии проводит в стороне от общества, от народа, но не успел. У коновязи поправил упряжь и прибрал торбу из-под овса, который кобылка давно съела, сел в ходок и потрусил в сторону дома. Мысли невесёлые: никаких перемен, вроде как начинайте, а там посмотрим, хотя цифру не шевелить. Да, знатный говорун этот комиссар, почище нашего Никитки Локотана, далеко мы с емя пойдем. Хотя, Русин одумался, пригласил же комиссар, если в случае чего – приходи, мол, потолкуем. Да, что-то муторно на душе, скорей домой, да скирду домолачивать, пока зерна на рынке не много…



Если бы знал Русин, что случилось в его родном Бердюжье, пока он ехал до комиссара и пока мило с ним беседовал. Как раз в эти утренние часы в село прибыл продотряд во главе с уездным продкомиссаром Гуськовым. Десяток всадников при винтовках, и сам Гуськов, невысокого роста, крепенький, в простом костюме и хромовых сапогах.
Ашихмин хотел выйти на шум у крыльца, но гость его опередил, широко распахнул дверь, встал у порога.
– Я уездный комиссар Гуськов по продовольствию, только что был на ссыпном пункте, там у тебя, кроме воробьев, никого нет, стыд и срам! Где хлеб?
– Обожди, гражданин Гуськов, чего ты с порога в атаку, как газов нанюхавшись. Садись, я тебе все объясню.
– Ну-ну, – сердито согласился гость и сел.
– Разверстку мы получили, бумагу привез гражданин Атаманов, он в армейском комиссариате служит, мы задание раскинули на хозяйства и такое дело, гражданин Гуськов, столько разверстки нам не потянуть. То есть ноги протянем, а задачу не выполнить. Столько хлеба, сколько нам записали в уезде, мы отродясь не намолачивали. Потому командировали товарища Русина в уезд, чтобы, значит, задание снизить.
– Кто такой Русин?
– Это наша партячейка.
– Где Атаманов?
– В деревнях где-то, с народишком повстретиться…
Гуськов вскочил:
– Вы что тут, белены обожрались? Один в ходоки ударился, другой в бирюльки с кулацким элементом поигрыват, ты сидишь за красной скатертью, как на свадьбе. А ну, встать! Я тебя немедленно сниму с должности, у меня такое право записано в мандате, но сначала ты мне обеспечишь мобилизацию продуктов, чтобы рабочий класс не пухнул с голоду! Где разбивка по хозяевам, давай, начинай с первого по списку.
Ашихмин не на шутку испугался, потому что заметил, пару раз Гуськов судорожно хватался за кобуру под пиджаком.
– Нету разбивки, гражданин Гуськов. Прикинули, по тридцать пудов на десятину посева выходит вкруговую, а посев у меня вот, всё записано.
Гуськов рванул амбарную книгу.
– Так. Ашихмин – одиннадцать десятин пшеницы, значит, триста тридцать пудов. Барабенов – семь десятин, – он кинул тетрадь на стол: – Смотри дальше и умножай, какого хрена сидеть!? Ничего нет, никакой работы, стыд и срам! Где у тебя исполнитель? Гони его по деревне со списком и вызывай сюда по алфавиту. Чего глаза вытаращил?
– Ашихмин-то я, моё хозяйство.
Гуськов захохотал:
– Вот и славненько! Первый в списке, первым и привезешь хлеб на ссыпной. Первым исполнишь, чтоб другим пример. Чего стоишь, беги, запрягай лошадь, снаряжай красный обоз!
Ашихмин неловко маялся у дверей:
– Такого-то хлеба у меня нету, гражданин комиссар, не обмолочен ещё, и половину едва наберу.
– Вези половину, – Гуськов уже загорелся, он знал, что дело пойдёт, если сейчас подтолкнуть. – Бегом домой и грузи, да всем по пути накажи, чтобы не чесались.
Гуськов химическим карандашом быстро ставил цифры с десятинами посева, потом позвал счетовода и велел переписать фамилии хозяев и их пуды, получилась копия разнарядки по волости.
Тем временем продармейцы сгоняли народ к совету, ехали верхами по улицам и кричали, чтобы все хозяева немедленно шли на собранье, есть важная новость. Мужики, видя чужих, хмурились и уходи вглубь дворов, находя работу, резвая бабенка высунулась за заплот:
– А мой в лес подался, дак как быть?
Продармеец хохотнул:
– Чище вымойся и сама приходи, мне, к примеру, бабу пороть даже послаще будет.
– Тьфу, дурак! – махнула та рукой и скрылась.
Народ собирался, человек до двадцати подошло. Неймышев подбежал, смешался с толпой, в совет заходить не стал.
– Где же Ашихмин?
– Хлеб на подводу грузит, этот ему, – кивнул мужик в сторону совета, – пригрозил, повезет на ссыпной.
– Что же он так, ему бы след тут быть, – пожалел Неймышев.
На крыльцо вышел Гуськов с бумагой в руке, встал посреди крыльца:
– Ваша власть допустила безобразную неорганизованность, и руководители ответят по всей строгости пролетарского суда. Задание по продовольственной разверстке получили ещё вчера, и до сегодняшнего обеда ни одного зерна не сдали. Правда, председатель совета одумался и сейчас уже сдаёт хлеб, чтобы все последовали его примеру. Потому я сейчас оглашу список, и чтобы через два часа, – он распахнул полу пиджака и выдернул карманные часы, – к трём часам чтобы квитанции были у меня на столе. Если вздумаете дуру гнать – накажу, вплоть до расстрела.
– Не имеешь права! – крикнул визгливый голос из толпы.
– Уж что-что, а право-то я имею, – со злой улыбкой ответил Гуськов и сорвался: – Десять заложников расстреляю, если хлеба не будет! Оглашаю: Ашихмин, ну да, он уже везет, дальше по списку…
Вперед вышел Неймышев:
– Гражданин, не знаю твоего звания и имени, не надо бы спешить, наш человек вчера уехал в город ко властям, должен привезти поправку, всё образуется, мы же выполняли в прошлом годе, а ты народ пугаешь.
Гуськов сверху вниз посмотрел на говорившего:
– Это человек ваш поспешил поехать в город, зря он торопился, с тем же и вернется, да еще и шею намылят. Но не об этом речь. Твоя фамилия?
– Неймышев
– Так, на тебе двести сорок пудов, кончай блавостить и вези хлеб, я тебя первым в заложники определю, если по волости сдачи не будет.
Неймышев ахнул:
– Во как! Да тут от всех хозяев малая доля, другие даже не знают, что же, за всю Ивановскую отдуваться?!
Гуськов нервно курил:
– Надо меньше по уездам мотаться и милости просить, вы бы ещё молебен заказали, церква-то у вас вроде еще служит. Надо было народу задачу ставить и выполнять, а не разводить стыд и срам.
…Закрыв калитку и пробежав к амбару с зерном, Ашихмин остановился, стряхнул противную дрожь в теле, вытер платком взмокший лоб, отмашкой руки проводил выскочившую на крыльцо жену. Эка напугал председателя уполномоченный, про всё забыл, и про важную должность свою и про собрание бюро партячейки, решившего добиваться от властей справедливости, и про мущинскую свою гордость тоже позабыл, так кинулся исполнять приказание, что ни с кем по дороге даже не поздоровался. Совестно стало, он сел на толстенное бревно, которое со времен родителя служило ступенькой в амбар. Тут в просушенных и чисто выскобленных сусеках всегда хранилось зерно, хлеб, сколько его семье требовалось, хотя, засыпая его, хозяин знал, что придется поделиться с государством, так всегда было, но при новой власти особо, и он специально сусек навалил, чтобы отгрузить налог натурой. Но то, сколько насчитал Русин, а потом подхватил этот Гуськов, столько даже в амбаре не было, надо домолачивать снопы в кладях. Значит, всё свести на ссыпной, а семья останется без запаса, а ведь ещё мясо, да шерсть, да яйца. Господи, помоги одуматься!
Ашихмин достал кисет и нетвердыми пальцами свернул самокрутку. Вот, значит, как спешил набить кули пшеницей и свезти на ссыпной, чтобы потом с квитанцией бежать на доклад у Гуськову – как он меня круто огулял! Сделай я так, какой пример подал бы мужикам, каким себя оказал, какой козырь Гуськову кинул бы в колоду! Он тут же вывернет всё село и в один день обескровит, видать его по ухваткам. И Русина нет, будет только к ночи, что привезёт – неизвестно. А пока надо объяснить Гуськову, человек же он, наверно, даже партийный, должен понять, что поставки одним днём не решить, по пятку мешков в зачёт задания каждый двор может сдать, надо только объяснить людям. А по первому морозцу обмолотим остатки, и тогда будет полная картина, раз государству надо пролетариат кормить, крестьянин всей душой. Но не так же: забежал в ограду, телегу к амбару, мешки нагреб и на ссыпной. Ашихмин улыбнулся своим мыслям и успокоился. Надо возвращаться в совет, Гуськову ходу давать никак нельзя, он набуровит, что всю политику партии испортит.
Большая толпа у совета его насторожила, он втиснулся в середину, мужики сразу схватили за рукава:
– Степан Степаныч, куды вы все запропастились, власти деревенские, приехал из города человек и гужи рвёт.
– Список огласил, и пуды там немереные, всё сдать и не рыпаться.
– А он крикнул, что ты уже на ссыпном, закрывать норму поехал.
– Тут я, никуда не делся, по потребности отлучался на час, теперь к нему, решать будем об отсрочке, пока Русин вернется. – И он уверенно ступил на крыльцо своего сельсовета.
Гуськов сидел на его месте и крутил в руках револьвер, кобура лежала на столе, тряпочка тут же, которой Ашихмин пыль сбрасывал со стола. Он поднял глаза, кивнул вошедшему, и, собрав оружие, положил его на стол справа.
– Быстро ты управился, молодец, сколько увёз?
Ашихмин подошёл к столу:
– Гражданин Гуськов, освободи место председателя, я должен бумагу написать, – сказал он твёрдо.
Гуськов удивился, пожал плечами, спрятал револьвер, пересел на скамейку у стены, положил ногу на ногу. Конечно, он понял, что ничего не увез председатель, по гонору его, по настырности понял, но не сразу решил, что делать. Все его ставки были на податливость председателя, он мог бы сейчас выйти на крыльцо и сказать саботажникам: вот вам пример сознательности и исполнительности, так что расходитесь по домам и выстраивайтесь в очередь на ссыпной. Однако ничего не выходит, надо все перестраивать и быстро, инициативу терять нельзя, это тоже бой, и выигрывает тот, кто сумеет быстро перестроиться в изменившейся обстановке.
– Устал я с тобой, Ашихмин, и с народом твоим тоже. Сейчас пойдешь на крыльцо и объявишь, что завтра с утра мои люди будут на ссыпном пункте, копию со списка я снял, оригинал тебе оставляю, пользуйся. К вечеру всеми средствами донеси каждому его задание, и с утра в очередь, чтобы гул стоял, как крестьяне обеспечивают страну хлебом. В очередь и гул, понял? – Он говорил, не повышая голоса, но так напряженно, что у Ашихмина в ушах зазвенело. – А это сборище распусти и до встречи утром. Исполняй.
Ашихмин встал в дверях:
– Такую команду дать не могу, – сказал он. – Задания в одиночку тоже не могу довести, надо собирать совет.
Гуськов смотрел на него с удивлением:
– Я же пристрелю тебя как саботажника, позову сейчас пару ребят из отряда, они подтвердят, что ты кинулся на меня… вон с тем молотком. – Молоток, действительно, лежал на подоконнике. – Иди и объяви.
– Не могу, права не имею, только совет, да и товарищ Русин только к вечеру возвернётся.
– Русина твоего уже шлепнули в ЧК как бузотера, это точно, – парировал Гуськов, и сам себе удивился: надо в морду бить, а он уговаривает. Это же враг, и везде они такие, и первую стычку надо выиграть, иначе как дальше действовать? Да и отряд скучает. – Ашихмин, ты пойдешь на крыльцо к народу или тебя тут застрелить?
Дверь открылась, и несколько мужиков вошли в комнату:
– Степаныч, мы тут посоветовались и решили по пятьдесят пудов свезти прямо седни, а завтрашним днем Русин возвернется, и тогда видно будет.
– По-другому никак, энти ребята из армейцев уже интересуются, где у нас девки собираются, говорят, натурой будем налог собирать.
Ашихмин ободрился:
– Правильно решили, мужики, очень к своему времени, по пятьдесят пудов – это поддержка рабочему классу, а по остальным решим, на то она и советская власть.
Мужики вышли. Гуськов расхохотался:
– Обыграл ты меня в этом кону, Ашихмин, вчистую обыграл, но поимей в виду, что завтра я буду банк держать и тасовать колоду буду сам, и картишки сдавать тоже. Дай команду на постой мне и отряду, к тебе, конечно, я не пойду, да ты и не позовешь.


Русин приехал уже затемно, до Пегановой понужал сельсоветскую кобылку безжалостно, потом своего ленивого мерина кое-как разогнал. Баньку хозяйка подтопила, обмылся, только вышел, в ворота стукнули.
– Кто крещеный?
– Это я, Петро.
Отдернул засов.
– Я из бани, в одних подштанниках.
– Жарко в бане-то?
Ашихмин рассмеялся:
– Ты не попариться ли возжелал?
– Не ржи, а пошли в предбанник, надо, чтобы ушей меньше было, а у тебя теща и ребятишки.
Русин пересказал весь разговор с Инденбаумом, Ашихмин слушал, поддакивал, а когда Пётр закончил, переспросил:
– И все? Цифры он тебе не дал другие?
– Нет, говорит, начинайте, а дело покажет.
– Ну, тогда я тебе скажу.
Долго в подробностях излагал события дня и окончательно обрадовал Русина решением свести завтра по пятьдесят пудов в зачет разверстки до утряски задания в уезде..
Договорились, что совет соберут утром и распишут задание, все-таки не все равны, и слабосильному хозяйству среднюю нагрузку не поднять. Русин резонно заметил, что оспаривать надо, но надо и исполнять, иначе власть и разговаривать не будет, а прилепит ярлык саботажников. Про Гуськова он в уезде ничего не слышал. Спросил, где Атаманов. Ашихмин ответил:
– Нет его в селе, где-то в деревнях, и ладно, что не встретился с Гуськовым. Разные они.
– Просили передать, чтобы срочно возвращался в военкомат. Скажи, как приедет. Он у тебя будет?
– Обещался.
Григорий приехал глубокой ночью, собака залаяла, хозяин вышел, поставил коня под навес к приготовленному овсу и бадье с водой. Григорий ходил по двору и разминал ноги.
– К нам Гуськов с отрядом прибыл, знаешь такого?
– Слышал. И что?
Ашихмин вкратце повторил рассказ о событиях дня и удивился, что, в отличие от Русина, Атаманов не высказал удовлетворения их решением.
– Гуськов к вам приехал не чай пить, на прошлой неделе он был в Ларихинской волости, обернулось стычкой с мужиками. Ему в укоме сделали внушение, а Инденбаум оправдал. Поблажки не ждите, я на рассвете уеду, а вы утром собирайте совет и принимайте решение. Неподъемную разверстку власть может переложить на других, хотя и это вряд ли. Все просчитайте и начинайте сбор. С Гуськовым в позицию не вставайте, не давайте повода кобуру расстегнуть.
– Ладно, пошли спать.
Григорий уснул сразу, едва коснулся подушки, так намотался. Чуть начало зариться, поднялся, вышел во двор, следом вышел хозяин:
– Самовар раздуть, Григорий Данилович?
– Не беспокой семью, отдыхай, у меня хлеб и шмат сала в сумке, перекушу дорогой.
Небо вызвездилось и вырядилось, как невеста, месяц только что не раскачивался, такой озорной. Восток загорался, из одного места, где солнце, как из кузнечного горна, исходил свет и холодный жар. Небо светлело, но земля оставалась в тени, и сумрак казался еще гуще. Как всё в природе распределено равномерно, каждое создание знает своё место и назначение, взойдёт солнце – исчезнет месяц, была ночь – станет день. И так вечно. Единожды и навсегда создателем установлен закон. Только для человека нет никакого единого правила, всякое время придумывает свои законы, ломает людей, которые в эти законы не могут вписаться, потом протесты, убийства царей, мятежи, войны – и все ради утверждения всё новых и всегда других порядков. Вот и теперь непонятно что происходит, вроде власть от народа, в том числе и от крестьян, куда же их девать, но ни с чем не считается, доводит задания неподсильные, и уже есть протесты. А если исполнители начнут нажимать, а нажимать они начнут, это точно, тот же Гуськов уже показал, как это делать, да и Инденбаум недвусмысленно заявил, что задание – это закон, и все, кто имеет отношение к его неисполнению – преступники.
На выезде из села его окликнули:
– Стой, кто такой? Куда следуешь?
– Что за проверка? Я сотрудник уездного военкомата.
– Атаманов? Тебя и встречаем. Мы из отряда продкомиссара Гуськова, он ждёт тебя в совете.
Григорий понял, что противиться бесполезно, их трое, если бежать – пуля догонит, и они будут правы. Встреча с Гуськовым теперь крайне нежелательна, но придется, тем более, что он ждёт, значит, есть что сказать. Ночь, наверное, не спал, все прикидывал, как прищучить укомовского посланца, провалившего начало развёрстки.
Григория провели в комнату, где сидел Гуськов, он был без сапог, в вязаных шерстяных носках, в одной рубахе. Воздух в комнате дурной, тяжелый.
– Извини, Атаманов, что встречаю тебя не по форме, обстановка, брат, не дозволяет шиковать. Приходится грязь подбирать за такими чистоплюями, как ты, тут не до этикета.
– Выбирайте выражения, Гуськов.
– Ты меня учить! Ты за каким хреном сюда был направлен, чтобы сопли по деревне размазывать или хлеб добывать? Цифры, видите ли, им не понравились, решили их подправить! Может, вы с Русиным и в постановление Совнаркома внесёте изменения?
– Моя задача организовать продразверстку, и я её выполняю в данном мне сельсовете. Есть цифры, местные с ними не согласны, но ведь есть и сроки, до середины декабря выполнить половину.
Гуськов вскочил:
– А жрать ты тоже не будешь до этого срока? Или ты уже с утра похамал? А рабочий класс? Ты подумал? Кому служишь, Атаманов?
Григорий сделал шаг вперёд:
– Последний раз предупреждаю, что со мной так разговаривать нельзя, я вам не башкир из продкоманды. Не нагнетайте обстановку в деревне, люди будут сдавать хлеб, и это уже поддержка, если вы о пролетариате заботитесь. Но нельзя же сразу человека ставить к стенке.
– Можно, Атаманов, если он после этого привезет ещё двадцать пудов.
– Это глупая тактика. Она к добру не привёдет.
– Вот что, Атаманов, данной мне властью я тебя задерживаю…, не дергайся, не арестовываю, а задерживаю до утра, посидишь в соседней комнате, даже револьвер у тебя отымать не стану. Соберём совет, обсудим, затвердите, а я посмотрю, насколько вы отстаёте в понимании от большевистского порядка. А, впрочем, о чем я печалюсь, ты же беспартийный, а может эсер или того хуже. Пройди в комнату, учти, у окна охрана, и без фокусов, чтобы стрелять не пришлось, у меня ребята аховские.
– Запомни, Гуськов, тебе это даром не пройдёт, ты рассчитывал, что я за наган схвачусь, и у тебя будет повод обвинить всех в сговоре, в бунте – не выйдет. Я беспартийный, это правда, но напрасно ты пытаешься определить мне партию, я её ещё на фронте выбрал, это русская партия, только тебе этого не понять.
Он пинком открыл дверь, и продотрядовец в коридоре едва успел отскочить.
Скоро к нему зашел Ашихмин, он уже был в своем кабинете и всё узнал от Гуськова.
– Отправил исполнителей совет собирать, надо решать, Гуськов с живых не слезет.
Подошел Русин, потом Матулевич, заведующий земельным отделом, и Неймышев, курили и молчали. Можно было начинать заседание совета, остальные жались на крыльце под хмурыми взглядами продармейцев. Неожиданно дверь открыл Гуськов:
– Готовьте решение, и я с отрядом начинаю работу. Предупреждаю, что всякое сопротивление будет оборвано сразу. Атаманов, ты со мной или с ними?
– Я уезжаю в комиссариат, приказ передал Русин. Совет примет решение сразу поставить по 30 пудов хлеба, это же выход, и время есть.
– Нету у меня времени, Атаманов, нету, чтобы подыгрывать классовым врагам.
– Да у нас в скирдах хлеб, гражданин Гуськов, ещё не знамо, сколь намолотится, а надо на семена, на фураж, на прокорм семье, между прочим, государственная норма по четырнадцать пудов на душу, – кричал Ашихмин.
– Надоели вы мне, – устало бросил Гуськов. – Я отбываю в Кармакскую, буду через пару дней, и попробуйте мне дебаты устроить.
Он щёлкнул хлыстом и вышел. Через минуту топот десятков копыт сопроводил отъезд отряда.


Измученный почти бессонной ночью, жестким утренним разговором и казавшейся бесконечной ездой, когда делать ничего нельзя, только думать, а думы одна другой тяжелее – уже в потемках подъехал он к отцовскому дому. Пес Трезор, к ночи отпущенный в ограду, дважды вопросительно слаял, потом заскулил, учуяв припозднившегося хозяина. Отец вышел на крыльцо и крикнул:
– Ероха, поди открой, кажись, Григорий.
Ероха открыл калитку и принял поводья, в темноте улыбаясь и радуясь любимому человеку. Отец обнял сына:
– Баня тепленькая, обмойся, я самовар поставлю.
Мать приняла влажное полотенце, любуясь сыном, он наклонился и поцеловал её в щёку.
– Ну, пойди, мать, нам поговорить надо.
– Гришенька, ты побудешь?
– Чуть свет уеду, мама, а в субботу буду обязательно.
– Рассказывай, – коротко бросил Данила Богданович, и Григорий удивился: а что рассказывать?
– Ты же не просто так заехал, да и по глазам вижу, что не все ладно. Говори.
Уже вторично наблюдал Григорий переменившегося отца, к нему вернулись решительность и твёрдость, состояние хозяина, суетливости и угодливости, которые так противны были сыну, и следа не осталось. В прошлую встречу он это заметил, но как-то не оценил, не придал значения, а вот теперь твердо уверился: переменился отец, только чем вызвана перемена – не угадать.
– Волость задание по разверстке получила. Тебя не вызывали в совет? – как о чем-то не очень важном, случайном, не к сегодняшнему разговору, спросил Григорий.
Данила Богданович в упор посмотрел на сына, налил себе чашку чая, отхлебнул:
– Получили и вызывали. Такой же, как и ты, безусый, от уезда витийствовал, дали месяц сроку, чтобы вывезти заданное. Меня обложили по полной, и зерном, и маслом.
– А деревня?
– Ропчут мужики, перешептываются, наряд такой, что все не под метёлку даже, а под веник-голик. Но поговаривают, что половину сдашь – вторую скинут.
Григорий тоже налил чашку.
– Пустое, никто ничего не снимет и не спишет, я сегодня наблюдал в Бердюжской, туда уже продармейский отряд прибыл, начальник намерен прямо сейчас вынуть из народа душу. Чуть до стрельбы не дошло. Разошлись, но не мирно, через пару дней отряд вернется, будет у них заваруха.
– Григорий, ты там поближе к властям, скажи мне, разве они не понимают, что творят? Хлеб нужен, я читал в «Правде», что в Расее неурожай, знамо, надо помогать, русский русскому, это святое дело. Но пока так выходит, что в Сибири все выгрести, там народишко поддержать, а тут пусть дохнут, так что ли?
– У них, тятя, другой подход, они не вниз на людей смотрят, а вверх, что начальник скажет. Твой Тришка, председатель совета, в уезд приезжает и молится на Кузьминского, того от телефонного звонка из губернии в пот бросает, я видел. А представь, если председателю губисполкома Каганович позвонит или сам Ленин? Вот так по все цепочке, сверху вниз. А народ в стороне.
Григорий замолчал, нервно припивая чай, отец тоже молчал, как будто ждал продолжения рассуждений сына.
– Ко мне на прошлой неделе приходил один человек, бывший мой боевой командир, сейчас в губернии служит. Говорил, что белые офицеры объединяются и собирают силы, как только будет подходящий момент, поднимут мятеж.
Даниал Богданович встал и перекрестился:
– Слава тебе, Господи, – выдохнул он, – а я уж думал, что ты меня никогда не посвятишь. О человеке том знаю и о твоей встрече с его доверенным тоже, это, Гриша, свои люди. По их заданию я тоже мужиков собирал на заимке, посолидней хозяев – все в голос: готовы подняться.
Григорий встал и прошелся по комнате:
– Тятя, власть имеет армию, не очень толковую, не самую преданную, но это регулярные войска с боевым опытом. Убивать они умеют. Полковнику Деркунскому я не мог этого сказать, но ты все сам видишь: с чем смирновский мужик пойдет на армию? С берданой?
– Гриша, если мужика разозлить, он голыми руками врага задушит, горло перегрызет.
– Тятя, это всё слова. Мятеж – не уличная драка на Пасху.
Отец вскочил:
– Дак научи, что делать, если мы такие глупые! Если этот твой командир собирается воевать, неужто с наганом, неужто у него нету винтовок и прочего? Не верю! Это же серьзные люди!
– Тятя, я не более твоего осведомлен, возможно, и есть организация, есть склады или схоронено где в лесах – не знаю. Хорошо ура кричать, когда у тебя в руках оружие, а в душе вера. С одной верой на пулеметы бежать, конечно, можно, но глупо. Вот такой мятеж, отсюда, из Смирновой, с мужиками и с вилами – обречен, прости, тятя, но я воевал немножко, понимаю.
– Эх, Гриша-Гриша, что же за наказанье на нас такое: та война, революция, потом своя война, вроде только работать начали – опять не слава Богу! Уймется Россия?
– Ты Гену Блаженного знаешь? Он все при Никольской церкви обитает.
– Знаю такого, постоянно даю ему денежку, а он смеется: не мне, говорит, подаешь, а себе. И что?
– Иду на прошлой неделе мимо церкви, вижу – ходит он вдоль стены, постоит, руками потрогает угол, дальше переходит. Я остановился, наблюдаю, он заметил, позвал, пришлось идти через воротца. «Что ты делаешь, Гена?» – спрашиваю. «Грязь человеческого греха с храма смываю». «Чем?». «Слезами». Верно, все лицо его мокрое и руки. «А что, Гена, разве так много грехов?». «Много», – говорит, – «Так много, что слезами уже не смыть, только кровью». Знаешь, не по себе стало, все-таки прохладно уже, а он стоит в генеральских брюках с лампасами, в посконной рубахе и босой. «Зачем же кровью, Гена?». «За отступничество от Бога, кровью умоетесь, Господь разум отнял, и сын отца, брат брата идут убивать». Тут его затрясло, пена изо рта, я позвал женщин, чтобы прибрали его, и ушел.


Видимо, с давних пор увязалась за человечеством примета, что природа всегда опережает крупные перемены и знаменские события, как бы предупреждая человека о неотвратимом, мол, готовься, хотя от тебя уж ничто не зависит. Откуда сорвались морозы? Понятно, зима не без того, но ведь только начало, когда еще отстоят свое рождественские и крещенские, а в одну ночь так вызвездило, так стало тихо, что собаки бросили ночную брехню, сороки перестали пугать хозяев пожаром, и скот во дворах не стал пить воду, пугливо жуя свою жвачку и вздрагивая по временам всем своим существом.
– Добра не жди, – говорили между собой старики. – Перед Германской так же было, тогда большая вода пришла не в апреле ли, помнится? Лед гнало такой, что плетни на задних огородах посшибало к едрене матери.
К морозам привыкли быстро, дело-то сибирское, полушубок потуже, штаны стежёные, пимы, рукавицы меховые – ничем мужика не взять, крякает да работает. А в первый день декабря как с цепи сорвалось: ветрище, да не с югов, игривый, а с солнцевосхода, всё больше на сиверок склоняется. Небо сразу помрачнело, надулось, пыхнуло снежными разрывами, и помчалась по-над землёй снежная круговерть. Стоит человек посреди дороги, в двух шагах не видать, только почуткая лошадь пофыркает хозяину, что не всё ладно, человек на пути. В такую погоду сват к свату опасаются по гостям ездить, редкий ямщик из рисковых отчается махнуть из города в Казанскую или Бердюжью, разве только если седок по большому делу да с полномочиями.
Шаловливыми метелями весь снег Сибири выгребло и вытряхнуло на уезд, такого Данила Богданович за четверть века не помнил. Усадьбу заложило со всех сторон, а Ероха каждый день вывозил из ограды по десятку коробов снега, сваливал в проулок: весна всё прибёрет. В междулесье и в самих колках набуровило сугробы – зверю дикому не пробиться, а человек только на лыжах. В добрые времена в такую пору славно было гонять лося да кабана, нынче не до охоты. Только узкие санные тропки, когда лошадь ступает из копыта в копыто, соединяли соседние деревни, и редкий путник торопливо преодолевал пространство.
Поздно вечером, хозяйка уже спала, посыльный, назначенный заговорщиками ко Григорию для связи, вызвал Григория во двор и тихонько сообщил, что известный ему человек будет в Смирновой в субботу и ждет с ним встречи.
Полковник Деркунский принял его в избушке Ерохи, он вновь отпустил бороду, но одет скромно, под городского обывателя.
– Вас смутил мой вид? Зовите меня Андрей Андреевич. Что же поделаешь, молодой человек, меня ищут, пришлось уходить в подполье, учиться у наших врагов всяким хитростям, они в этом преуспели в своё время. Хотя, какое там, в бирюльки играл с ними Государь, царство ему небесное. Давить надо было, давить, как вот Ероха клопов давит на стенах! – Деркунский побледнел, и что-то заклокотало в глотке. Он отхлебнул холодного чаю. – Простите, сударь, нервы, но это пройдёт. Я уже побывал в шести волостях, напряжение растёт, но люди, я так понимаю, боятся войны. Со двора забирают скот и зерно, а крестьяне хрустят зубами и молчат.
– Не всегда, – возразил Григорий. – Есть массовые протесты, все деревней, но они захлебываются с первыми выстрелами продармейцев.
Деркунский развернул на столе карту уезда, такая была в военкомате, и Григорий сориентировался быстро. Красным карандашом отмечены несколько волостных центров.
– Здесь у нас уже есть надежные люди, отряды до тридцати человек. Со всеми я встречался. Как вы понимаете, моя задача не просто поднять народ, но объединить выступивших, организовать. Есть опасение, и это подтверждается разговорами на собраниях, что мужички дальше своего огорода ничего не видят. Вот опасность! Они враз скинут своих большевичков и займут круговую оборону. Знаете, что мне сказали в Ларихе, да, вот тут: «Мы наведем порядок, но в Огнёву или в Травное – увольте! Там пусть свои разбираются». Как вам это?
Григорий понимал, что не страх движет этими мужиками, а извечная привязанность к своему гнезду. Стихийные выступления безнадежны и бесполезны, власти силами продармейцев и милиции задавят их сразу и через жестокость могут переломить крестьян, запугать, потому надо сразу отказаться от создания отрядов в волостях и формировать ополчения из нескольких сел и деревень по тракту: на Петропавловск, на Омск, на Тюмень.
Деркунский внимательно слушал Григория и молчал. Этот молодой человек оправдывал все его предположения: грамотен, умён, хорошо знает местность и психологию сибиряков. К тому же, оказывается, мыслит стратегически.
– Григорий Данилович, на собраниях единомысленников я говорю, что в первые же дни мятежа все движение будет организовано под командованием одного человека. Признаюсь, я имел в виду абстрактного командующего, но теперь вижу, что он есть. Если вы готовы принять на себя эту огромную ответственность, я буду только рад.
Григорий не смутился, он выдержал паузу, закурил папиросу, смахнул упавший на карту пепел.
– Андрей Андреевич, вы военный человек, хорошо знаете обстановку. На что мы можем рассчитывать, кроме своих сил? Крестьянам против регулярной армии не устоять, это ясно даже мне. И люди спрашивают: а кто ещё с нами?
Деркунский кивнул: вопрос понят.
– При мне нет никаких документов, но можете поверить: ведется работа в армейских частях, крестьянская масса солдат поддержит восстание и перейдет на нашу сторону. Мы с вами говорим об одном уезде, но такая работа идет теперь по всей России, недовольство властью растёт, и восстание будет всенародным. Представьте, если полыхнет от Николаевска до Киева, никакая власть не устоит, Ленин со своим картавым Совнаркомом побежит в Германию, если, конечно, успеет.
– Я так понимаю, что оружия у нас нет, и внезапного поступления не будет? – в упор спросил Григорий.
Деркунский устало кивнул:
– Стрелковое оружие у мужичков есть, даже нарезное, всё остальное только с переходом воинских частей, на что я надеюсь. Посмотрите на карту. Ваша задача максимально скоро провести объединение всех наших сил. Я оставлю вам имена руководителей в волостях, постарайтесь их запомнить, а бумагу сжечь, на всякий случай. Составьте от себя директиву, не обозначая фамилии, и отправьте с надежными людьми. Ваша главная задача не просто свержение большевиков, а скорый захват Ишима и железнодорожной станции. Это нерв, кровеносный сосуд, что угодно. Взять железную дорогу – значит схватить их за глотку. Силы гарнизона вам известны.
– Да. Кроме того, надо иметь в виду, что власти не хуже нас понимают стратегическое значение города и станции, потому при угрозе захвата они бросят сюда маневренные части по железке, и в омской, и в тюменской стороне базируются бронепоезда, это большая сила.
– Мне нравится ваша смелость в суждениях и открытый анализ обстановки. Я бы не хотел относить это к неверию в наши силы, но впредь будьте осторожны, ибо не всегда исполнитель должен знать истинную угрозу, его дело идти в бой и сделать всё, чтобы выиграть его.
– Простите, Андрей Андреевич, вы говорите со мной так, словно вопрос о моем назначении уже решён.
– Григорий Данилович, мы контролируем обстановку, как только настанет час, оперативно соберем представителей сельских и волостных штабов, те сразу будут создаваться, и на этом собрании выдвинем командующего. Не знаю, возможно, формирование повстанцев станет армией, к примеру, народной, или фронтом, но командовать должен местный человек, чужака сибиряки не примут. Дай Бог, чтобы в этот момент я оказался здесь.
– Вы уезжаете, простите, я не из любопытства?
– Понимаю. Мне в ближайшие дни следует побывать в Петропавловске, пошевелить местное казачество, я этим народом имел дело в войну, знаю его и уважаю. Очень надеюсь, что казаки поддержат крестьян, у них положение нисколько не лучше. Есть у нас сведения о довольно смелом и активном противнике советов некоем учителе Родине, надо его прощупать, возможно, один из руководителей.
– Я знаком с ним, Родин, он недавно на уездном съезде учителей был и действительно, выступал откровенно, даже в дискуссию вступил с руководством.
– А вы как оказались на учительском собрании?
– Военком направил, сказал, что мы должны знать настроение этих людей. Так вот, Родин в крайне неловкое положение поставил нашего председателя уисполкома, он говорил о проблемах, о которых Кузьминский, скорей всего, и не слышал.
– Например?
– По большой политике: зачем отдали Камчатку японцам? Концессии и соглашения советской власти с капиталистами не есть ли свидетельство её банкротства? Из более конкретного: куда ведёт перелом в экономической политике большевиков, будут ли хорошие результаты от Восьмого съезда Советов? Он очень резко выступил, я в перерыве подошел, познакомились. Наверно, его насторожила моя форма, но говорил он смело: если власть не изменит своего отношения к крестьянину, это приведет к конфликту. Он так и сказал: к конфликту. Мне он показался одержимым какой-то идеей, возможно, по его учительской части, но крайне одержимым. И скрытным. Я спросил, воевал ли он, а Родин улыбнулся: ещё успею.
– Да, странно. Непременно надо встретиться. Вам следует до последнего дня оставаться при военкомате, бумаг сами от руки не пишите и не подписывайте, направляйте с надежными людьми. Данила Богданович сразу пошлёт к вам гонца, как только терпение кончится. И начинайте в своем селе, так вернее. Отдыхайте, я на рассвете уеду. Уверен, что встретимся.


Лошадь остановилась во дворе бывшего волостного правления, а ныне сельского совета, у кормушки с мелким лесным сеном. К новой должности председателя Аркадий попривык, ему нравилось обращение по имени-отчеству даже пожилых и старых мужиков, не говоря про молодняк. Вот только робость перед уездным начальством, даже небольшим, так себе шишечка, а преодолеть не мог, терялся, шел, кажись, со своим мнением, а соглашался с предложенным, так и возвращался. Петро Журавлев крепкой был подмогой, через партячейку многие вопросы протаскивал и обязывал делать, что положено, и это верховенство уже не очень нравилось Аркадию, тем более, что кое-кто не прочь был и укусить: вот, гляди ты, избрали тебя председателем, а через голову рулит партячейка.
– Аркадий Кондратьевич, с возвращением! – Конюх Иван по прозвищу Шкалик был на месте. – Прикажешь распрягать?
– Распрягай.
Аркадий потянулся в теплом меховом мешке тулупа, выпростался из него и стал разминать ноги, тяжело ступая около санок.
– А я тебе не раз говаривал, надо вёрст через пять проминку делать организму, а то совсем застой будет, как у безработного жеребца. Ни разичку, поди, не вставал?
– Отстань.
– Вперёд я с тобой ехать буду, не дам лежать да думать.
– Кто в правлении? – перебил Аркадий разговорчивого конюха.
– Свои только.
Вошел в первую комнату, где сидел счетовод, накурено – хоть топор бросай, в дальней комнате голоса. Кто-то из чужих есть, просмотрел, наверное, Латуза, что приехали со стороны. Отворил дверь, поздравствовался на пороге. Так и есть, товарищ из уезда, где-то видел, но не припомнил, вроде из органов.
– Дождались, председатель! – Гость поднялся из-за стола, протянул руку. – Мог бы просто бумагу отдать сельсоветским для тебя, да дело слишком серьезное, потому следует говорить лично. – Он обвел взглядом присутствующих. – Прошу оставить нас одних, товарищи, суть вам потом передадут, но у меня есть полномочия.
Когда все вышли, гость достал бумагу, протянул Аркадию. Значилось, что Иван Максимович Абабков является уездным продкомиссаром и имеет право… Аркадий не дочитал, Абабков забрал документ и сел.
– Ты, председатель, должен понимать, что революции нужен хлеб, и советская власть все сделает, чтобы спасти правое дело. Короче говоря, есть задание на уезд и на твою волость. По хлебу, по мясу, по шерсти и яйцам.
Аркадий не всё понял, протянутый листок с доведённым заданием повертел в руках и метнул на стол:
– Волость поставки по прошлому году все выполнила, об чем я доложил в уезд, там знают. Ты, товарищ, похоже, из приезжих?
– Угадал. Меня послал сюда пролетариат Урала, чтобы вытряхнуть хлеб из сибирского кулака.
– Как-то ты сразу круто, вытряхнуть! Так нельзя. Мы много зерна отправили по обмену, но только возврата ничем ничего, вот вопрос, и мы его обсуждали на партячейке.
– Ты не понял, товарищ! Речь идет о голоде, который может задушить дело революции, Москва на пайке, Питер жрать хочет, а сибирский мужик намолотил хлеба и зажал, сидит на булках. Скажи, может партия променять будущую коммуну на благополучие зажиревших чалдонов?
– Ну, жирных-то у нас нет, да и работа не дает салу вокруг пупка завязаться. Только не просто будет сейчас народ уговорить на дополнительные заготовки. – Аркадий закурил папиросу, закашлялся. Абабков засмеялся:
– Честное слово, смешно тебя слушать. Ты забудь это слово – уговаривать. Мы будем брать, брать всё, что есть, до донышка, и никого не только уговаривать, даже спрашивать не будем.
– Во как! И за что к мужику такое отношение, чем это он советской власти не угодил?
– Ты слышал о голоде в Центральной России и о продразверстке, на днях совещание было в уезде, сам товарищ Инденбаум проводил, и сразу нас отправили во все волости. Все старые нормы забудь, сегодня же распишешь задания по хозяйствам согласно данных о посеве, и пусть не лежат на печи, домолачивают, что у них в ригах, и сдают. Добровольно. Хуже будет, если продотряд придет, там ребята аховские, они по-русски плохо говорят, все больше молчаком.
Аркадий сник. Он не умел говорить, когда с той стороны слышал только глухое урчание и предупреждения, собеседник был разговорчив, но только в свою пользу, все доводы председателя отметал и не собирался в них вникать.
– Что же прикажете делать?
Абабков одобрительно кивнул:
– Ну вот, другой разговор, а то ударился в демагогию, как девица из благородных. Собирай актив, исполком, решайте, кому что выпадет. Конечно, с учетом классового подхода. Чтобы долго не возиться, подели разнарядку на общую площадь посева, получишь изъятие с десятины, отсюда и пляши. По мясу, шерсти и прочим яйцам тоже важно, но это потом, а сперва надо рапортовать по хлебу. Скажу тебе по секрету, председатель, ты, я вижу, парень с понятием: воздержись отбояриться, действуй со мной заодно, цифра большая, но то цветочки, выгребать будем до донышка. Силой. Ладно, если по норме оставим на едока. Действуй, а я поехал в Уктуз.
Актив собрали к вечеру, Аркадий уже все обсчитал и был растерян. Еще до подхода товарищей вынул из шкафа початую бутылку водки и налил полный стакан, порылся в столе, добыл луковицу, безжалостно и смачно раздавил ее на столешнице, медленно выпил водку и пожевал луковицу. Хмельная волна прогнала морщины со лба, руки перестали противно мандражить. Подумал, что если секретарь партячейки унюхает, а он может унюхать, вслух объявит внушение, не первый раз Аркадий приложился. «Чисто поп, тот виновного за прегрешение причастия лишал, а этот публично предаст анафеме». Аркадий улыбнулся своим невеселым мыслям…
– Ты по какому поводу опять нас согнал? – спросил как бы в шутку Петр Журавлев, когда около десятка коммунистов и членов совета собрались в комнате. – Вроде ничего срочного быть не должно.
– Ну, это в ячейке у вас тишина и покой, – укорил Аркадий секретаря, – а власть – она каждый день в заботе. Вот, прибыл продкомиссар товарищ Абабков, привёз новое задание по хлебу и мясу, ну, там ещё яйца, шерсть и прочее. Надо обсудить и довести до людей, чтобы через месяц рапортовать.
– Больно ты крут, Аркадий Кондратьевич, в прошлом году всю зиму возили понемногу, справились. – Гордей Иванов недовольно кряхтел. – Шутка ли, за месяц управиться?
– Верно, – поддержал Яша Щербатенький, – еще не всё отвеяно и семена не у каждого отбиты.
– Я вас слушать не собираюсь, вот задание и вот срок, чего обсуждать? Давайте определим, кому послабление сделать, а кому по самую маковку, как, к примеру, кулакам.
Стали смотреть по спискам, получалось, что, если проявить снисхождение к малоимущим и большесемейным, то остальным выпадают такие цифры, что многие тут же усомнились в выполнении.
Петр Журавлев встал:
– Надо так понимать, что твой продкомиссар превысил свои полномочия, брякнул насчет месячного срока. Ничего, поставим его на место, а заготовки будем вести спокойно. Я знаю обстановку в центре России, там голодно, но хлеб уже поступает и будет поступать.
– Ты кого уговариваешь, Петро Михеич? – спросил Аркадий. – Ты зачем тень на плетень? Еще раз говорю, что настроение у Абабкова решительное и полномочия его такие, что может и власть переменить в совете, то есть, снять и поставить. Какие обсуждения могут быть? Составляю списки и утверждаю задание собственной подписью. Всё. Я свою голову подставлять не буду.
Яша Щербатенький поднялся:
– В таком разе, какого рожна я тут ошиваюсь, если у тебя всё решено и осталось подписать? Только ты, Аркаша, поимей в виду, что ни один хозяин своё семейство без хлеба не оставит, так что крепко думай, когда будешь писать такую бумагу.
Он договаривал уже на ходу, нахлобучил шапку и хлопнул дверью. Неловкую тишину нарушил Журавлев:
– Конечно, через свои интересы придется переступить, попуститься, если страна такое требует. Давайте списки и задание затвердим, но тогда надо всем дружно поддерживать, обеспечивать исполнение. Начнем с кулаков и крепких хозяйств, потом остальные. Вот у тебя, Гордей, сколько было посева?
– Девять десятин.
– Пудов двести надо будет сдать.
– Двести? А ты знашь, сколько у меня в амбаре? Шутки шутить! Да никто не согласится больше половины хлеба сдать только так, без копейки. А жить чем? Надо то-друго купить – за что, если хлеб не продашь? Нет, ребята, мы за советскую власть боролись, а не за грабеж. Советска-то власть образовалась от слова совесть, а вы её во что низводите!
– Брось ерунду пороть, Гордей, советская власть от совета произошла.
– Спорить буду, Аркашка, что от совести, иначе это не моя власть. Совет! Вы с кем советовались, когда такие задания рисовали? Вы под самый корень режете крестьянина. Ведь нам сеять надо будет весной, мало трат на это? Исполнять ваше слово не стану, и других призову.
Гордей тоже встал и вышел из комнаты. Пётр Журавлев сказал Аркадию:
– Распускай собрание.
Когда все вышли, продолжил:
– Мужики не понимают обстановку, а она серьезная, мне сегодня ночью один заезжий человек рассказал, что в уезде находится губернский продкомиссар Инденбаум, есть приказ брать весь хлеб.
Журавлев рассмеялся:
– Коли ты все знал, что же поначалу такие речи: «Не допустим, на место поставим!».
– Дурак ты, Аркаша, простого подхода понять не в силах. Ну, поддакни я тебе сразу, и что бы по деревне пошло? Что коммунисты и советская власть спелись и решили обобрать крестьян! А нам это в данный момент не надо! Пусть дело завернёт Абабков, это ему с руки, а когда обозначат как линию государственную, нам ничего не останется, как исполнять. И для народа мы вроде бы в стороне, не от нас пошло. Понял?
Через два дня вернулся Абабков с отрядом, Аркадий показал ему переписанные листы с заданием по хлебу и в его присутствии подписал и поставил на свою фамилию печать. Абабков одобрительно кивнул: его всё устраивало, и даже на отсутствие разнарядки на мясо и другие виды заготовок он не обратил внимания.
Разбившись на три группы, отряд пошел по дворам. Опустив голову, с одной группой шел Аркадий. Три подводы с ящиками под зерно встали посреди улицы, продотрядовцы ждали команды, Аркадий постучал в оконную раму. Высунулся Алешка Вороненок, черный, как цыган, лохматый, всю жизнь сносивший издевки мужиков, что его мать когда-то спуталась с цыганами из стоявшего за деревней табора. Он вышел к воротцам в накинутой фуфайке без шапки, как выскакивают обычно на минутку.
– Тебе надо сдать по разверстке сто пять пудов.
Алеша переспросил:
– Пять или сто пять?
Аркадий заорал, не выдержав душившего его стыда и страха:
– Не валяй дурака, Вороненок, это разверстка, а не ярмарка. Сейчас сдашь? Сам?
– А если не сам, то ты поможешь?
– Все, хватит измываться над советской властью, ребята, подгоняйте подводу!
Вороненок ахнул:
– Как? Да не пущу! Не дам ключи от амбара!
– А нам не больно и надобны ключи, – хихикнул один из отрядовцев, по говору – чуваш. – У нас есть инструкция.
Инструкцией он называл толстый железный лом, вынув его из ящика, пошел во двор. Вороненок встал на пути. Продармеец легонько долбнул его ломиком, мужик упал и затих. Слабенькая щеколда легко уступила лому, дверь отворилась, и армейцы пудовками и ведрами быстро наполнили ящик.
– Еще грузить, начальник? – спросил чувашонок, видимо, бывший за старшего.
– Грузи, чего уж теперь, – махнул рукой Аркадий, сам подошел к Вороненку. Его жена, тихая и грузная бабочка, сидела прямо на земле и держала голову мужа на коленях.
– Живой он? – спросил Аркадий. Сам наклонился и потрогал жилку на шее, как делали на фронте. Жилка билась.
– Живой. Ребята, занесите его в дом.
Занесли. Загрузили три ящика, пошли в другой двор. Там уже ждали. Вася Гармонист спросил только, оставят ли ему на семью пропитание, вместо Аркадия ответил чувашонок, которого председатель успел невзлюбить:
– Ты к нам по-человечески, и мы к тебе по-людски. Сколько в семье едоков?
– Семь, – соврал Гармонист и с надеждой взглянул на председателя. Тот отвел глаза.
– Тебе много надо, семь по тринадцать… это много. Оставим. Открывай амбар.
Хлеба у Васи оказалось немного, да и сеял он так себе, чуть-чуть, больше на гармошке играл, с юности этим делом увлекся и достиг, ни одна свадьба, ни одна гулянка не обходились без гармониста, за такую популярность он и прозвище получил. Чувашонок был огорчен малой взяткой, но обещание выполнил, целый угол в сусеке оставил семье.
Весть об изъятии хлеба быстро распространилась по селу, и в каждом дворе незваных гостей ждали. Тимофей Клюев по прозвищу Ухарь стоял посреди двора, улыбался, так рад был гостям, что у Аркадия сердце дрогнуло: «Ну, точно, Ухарь такое придумал, что добра не жди».
– Люди добрые, зачем пришли, сказывайте, если в чем нужда, поможем. Если надо кому-то темную сделать или просто так шею намять, я к вашим услугам, это могу, не зря Ухарем прозываюсь, верно, советская власть?
– Ты, Тимофей, не куражься, это люди из продотряда, надо хлеб сдать по разверстке.
Ухарь картинно огорчился, даже сник:
– Шибко жалко, но в энтом деле я вам не помощник, вот если бы в драку, тут пожалуйста, а хлеба нет, все душой бы рад, да нету.
– Как нет? – искренне удивился Аркадий. – Ты сеял без малого восемь десятин только пшеницы.
– Нету, Аркаша, не обессудь, не родилась, из меха полмеха, сам знашь.
Аркадий боялся конфликта, потому заговорил сдержанно:
– Тимофей, ты Ваньку-то не валяй, дело серьёзное, отвечать придётся. Открывай амбар.
Тимофей с готовностью открыл дверь амбара на полуметровых столбах. В сусеке на самом дне тонкий слой пшеницы. Аркадий заметил, что свежего ворошения зерно, да и пол в амбаре плохо подмёл хозяин, в щелях между плахами предательски выделялись зёрнышки. Успел, значит, Тимоха упрятать хлеб, только куда?
– Ты с огнём-то не играй, – сдержанно начал он. – Это сурьезная кампания, продразверстка, а ты дурачком. Короче говоря, где хлеб? Ты его припрятал. Куда? Говори, Тимофей, хуже будет, если Абабков возьмётся допытываться.
– А это кто такой?
– Большой начальник, один раз только спрашиват, а потом к стенке.
– Да ну, поди, тем паче, что хлеба нет и не было, это тебе пригрезилось, Аркаша.
Председатель дёрнул за рукав чувашонка:
– Темнит, хлеб был, он его прибрал. Решай сам, я отстраняюсь.
– Это мы и без тебя оформим. Ребята, сюда.
Лениво подошли трое армейцев, ловко ухватили Тимофея и уложили прямо на высоком крыльце амбара.
– Спущай с него штаны, садись на голову, а ты на ноги, держите, – азартно командовал чувашонок. Сам взял кнут и, аккуратно приноравливаясь, стал хлестать белое тело Тимофея. Тот крутился и орал, но поздно спохватился, ребята держали крепко, а чуваш порол все сильнее. На крик сбежались соседи, кто-то кричал, что это произвол, что уже поскакал нарочный в уезд с жалобой, но никто не обращал на это никакого внимания.
– Аркадий Кондратьевич, ты пошто молчишь? Над твоими земляками изгаляются, а ты присутствуешь.
Аркадий подошёл к воротам:
– У них своя власть, мне они не подчиняются, может, и прописано в правах порка, откуда мне знать?
– Да вы что, совсем ошалели? – кричал Яша Щербатенький. – Порки революцией отменены! Отпустите его! – Он рванулся было в ограду, но армейцы перехватили, повисли на руках, только Яша не просто так считался первым драчуном в округе, он стряхнул армейцев и выхватил из-под полы обрез:
– А ну, сукины дети, чухня немытая, долой со двора! – Он пальнул в воздух, в это время со стороны повозки раздался винтовочный выстрел, и Яша, крутанувшись на месте, упал лицом вниз. Толпа разбежалась. Аркадия била дрожь, армейцы отпустили Тимофея, и он со слезами ушел в дом, поддерживаемый женой.
Дальше дело пошло попроще, никто не сопротивлялся, только мужики хмуро посматривали на Аркадия и сжимали кулаки. Подводы не успевали отвозить зерно на ссыпной пункт, организованный во дворе сельсовета. Хлебный ворох рос, Абабков был очень доволен, оставил отряд для завершения работы, а сам отправился в уезд для доклада. Но он дождался похорон Яши Щербатенького. Когда ему доложили, что никто не пришел прощаться с убитым, Иван Петрович удовлетворенно констатировал: народ сломлен, теперь на много верст вокруг с ним можно делать, что хочешь. Продразвёарстка будет исполнена.

9
Но Гуськов жестоко ошибся, по народу прошла первая волна смятения и зацепилась за подспудное мужицкое самолюбие, уже первым же вечером запохаживали мужики друг ко дружке, запоговаривали про обиду и позор: свое кровное отдать задарма, да не по доброй воле, а из-под кнута и револьвера. Ещё днем, стыдливо пряча глаза, везли на сельсоветский двор с зерном, не глядя друг на друга, тяжело снимали мешки с саней и бросали безжалостно на весы, потом, не глянув гирьки, кидали мешки на плечо и высыпали пшеничку в общий ворох, а вечером всё дневное становилось постыдным. Тяжким был труд, верно сказано, что своя ноша не тянет, а то была уже чужая, хуже того – отобранная ноша.
Родные братья Серафим и Филимон долго сидели за столом в избушке на ограде Филимоновского дома, курили и угрюмо молчали. Оба слыли в селе не сильно разговорчивыми, но тут особый случай: чувствовали, что жизнь зашла к какой-то тупик, и мужику ничего не остаётся делать, как либо смирно себя вести и подчиняться любым командам поводырей, либо…
Серафим хмыкнул, вспомнив, как нынче колол быка-двухлетку, будто чувствовал, что коммунисты тоже захотят мяса, заколол и мясо продал в городе. Больше всего ему залегло в память, как бык, чуя погибель, (а они всегда чуют, это каждому мужику известно), заметался по пригону, ища спасения, но хозяин турнул в дальний угол, и бык прижался мордой к почерневшим от времени брёвнам. Хозяин поймал сильной рукой за ноздри, накинул верёвку на рога, развернул и подкосил той же верёвкой под передние ноги. Бык рухнул, два маркитанта кинулись на него и прижали, а третий точным броском перехватил ножом горло. Кровь хлынула, бык издал тягостный вопль, и Серафим вышел из пригона: жалко, на руках морозной ночью заносил новорожденного в избушку, всей семьей кормили с рук…
А годом раньше совсем другая картина получилась. Бык сразу, как только вошли мужики в пригон, зараздувал ноздри, круто загнул голову, аж между ног, рванулся от яслей и кинулся к воротам, едва не стоптав маркитанта, ворота вышиб, и носился по двору, разметая всякую мелочь: корзинку с мусором, мётлы и лопаты снеговые с пехлом. Мужики, прикрывшись остатками ворот, пережидали, бык успокоился и подошел к уметанному сену. Решено было отложить работу, в таком состоянии нельзя скотину тревожить. Пожил бычок ещё несколько дней…
– Ты чего? – спросил Филимон.
– Чего я? – переспросил Серафим. – Вспомнил маленько, да к месту. Вот и нас, как того быка, прижали к стене, и уже ножи наточены.
Филимон недовольно буркнул:
– Собирашь всяко, быки да ножи. Нам вот куда податься, если завтре приедут и выгребут всё, как третьего дня у Тимки Ухаря.
– Не пущу, и не дам сверх того ни фунта, – зло бросил Серафим.
– Ага. И шлепнут тебя, как Ухаря, поминай, что Симкой звали.
– Не-е-е… Не успеют, у меня винтовка от колчаковских ребят осталась, выменял на четверть самогонки, и патронов ведро.
– Дурак, усадьбу подпалят, сам выскочишь вместе с винтовкой.
– Ну, не знаю, тогда надо чего-то всем мороковать. Может, выпереть этих ребят из деревни? Главного схватить, и – либо убирайтесь, либо ему нож в брюхо.
– Дак оне завтре вернутся, тогда держи штаны, а то и голову, чего-то все равно должны отхватить.
– Тебя послушать, дак ложись и помирай.
– Надо собрать мужиков, кто-то всё равно должон умное посоветовать. Пошли к Ивану Ивановичу.
Иван Иванович авторитетный человек, грамотный, книжки и газетки выписывал, да и теперь носят ему какую-то «Правду», он письма писал под диктовку баб на фронт солдатам, ответы читал, про всех всё знал, был слеповат и в селе единственный носил очки, чем сильно удивлял ребятишек, и они дразнили его очкариком. Иван Иванович не обижался и отцам не жаловался, а то бы свистели ремни каждый вечер по худосочным задницам.
Пришли к Ивану Ивановичу, а у него калитка заперта. Стукнули, он вышел, сонно спросил, кто, и спустился с крыльца открывать.
– Что вас носит по темноте, думал, недобрый кто, – ворчал хозяин, а когда вошли в дом, не сразу гости поняли: с десяток мужиков сидели на скамейках повдоль стен. – Сдвигайтесь, у меня больше сидушек нет.
– Мы на корточках обойдёмся, – смиренно согласились братья.
– Другого пути нет, кроме протеста, – продолжил прерванную речь Иван Иванович. – Только тут нельзя ошибиться, чтобы власть поняла: мужик серьёзно наметился, и надо с ним серьёзно говорить, искать серёдку в вопросе продовольствия.
– Не тот разговор, Иван Иванович, не тот. – Максим Полукеев недовольно посмотрел на хозяина дома. – Как-то у тебя всё несуразно выходит, как у той сватьи: и в телегу не легу, и пешком не пойду. Ты бы спросил Ухаря, как со властью любовно говорить, он бы вразумил. Неужто не видно, что дело не в Гуськове с командой, а выше, и побьешь ты сейчас Гуськова, завтра нового пришлют. Власть надо сдергивать, по-другому ничего не получится. А это всем миром делать следно, по отдельности подушат. Вот и морокуйте: ежели в других деревнях мужики терпеливей, то и нам надо помалкивать, а ежели у них тоже слезки на колёсках, тогда гуртоваться надобно, объединяться.
Помолчали. Каждый успел похозяйствовать на земле при царизме, повоевать и снова похозяйствовать, но такое впервые, чтобы задарма отдавать всё чужому дяде. Ведь так припёрло, что зиму не пережить, всё подметают.
– В Ильинской, сказывают, комиссар заставил овечек остричь, потому что не сходилось по шерсти, а уже зима. Померзли овцы.
– Что овцы – с полушубков шерсть заставил Гуськов состригать в Гагарьем, кум сказывал.
– В Ларихе на ссыпном хлеб горит, а они свежий подсыпают. Каково мужику смотреть, как гинет все?
– В Казанской начали семенное зерно забирать, говорят, так сохранней будет. Увезут, искай потом ветра в поле.
Иван Иванович не хотел, чтобы инициатива выскользнула из рук, предложил:
– Давайте создадим свою власть, как народную, и арестуем Аркашку с Журавлем. Гуськов-то вчера уехал в Огнёву. Это дело надо протоколом оформить и предъявить. И сразу сообщить соседям, чтобы тоже не дремали. Я черкну сейчас наше решенье.
Пока мужики курили и переговаривались, Иван Иванович быстро писал, стряхивая капли пота со лба, когда закончил, встал торжественно и стал читать:
– «Усматривая тяжелое положение населения на продовольственном фронте и безвыходность его, сложившиеся на почве ссыпки всех хлебов в общие амбары в выполнение государственной разверстки, каковой хлеб предназначен к вывозке из пределов волости, не смотря на наше ходатайство об удовлетворении нас продовольствием как голодающих, получался категорический отказ, ввиду чего ясно обрисовалась картина голодной смерти в недалеком будущем, что заставляет нас оградить себя от упомянутой смерти, и потому решили произвести между собой сплоченную организацию для защиты своих человеческих прав, и весь имеющийся хлеб в амбарах на ссыпке сдать вновь избранным народным органам». Вот такой документ. Давайте изберем старосту, чтоб власть была.
– Дак тебя надо избирать, Иван Иванович.
– Что ты, Сима, что ты, я больной человек, где уж! Давайте Максима назначим, он серьезный и в меру грамотный, может отстоять, если что. Как, Максим?
– Согласен. Но чтобы поддержка была, и не пятиться!
– Тогда так. Аркашку и Журавля берем сразу, и предлагаю обоих убить, чтоб неповадно было. Заслужили. Потом коммунистов собрать и тоже сразу можно было бы, как смотрите?
– Сразу, чего тянуть?
– Ишь, чего захотели – над крестьянином встать!
– Записать бы надо большевичков, чтоб не пропустить, – предложил Иван Иванович.
– Бумагу марать! Я их всех наперечет знаю. Пошли!
Весь вечер над деревней висел собачий лай, гремели выстрелы, бабий вой и мужской грубый мат смешались в страшном хоре. Полная луна с испугу прикрылась тучами, белесый туман жутким саваном накрыл землю.


Инденбаум вернулся из Викуловской волости кране раздраженным и недовольным результатами работы своих продкомиссаров: не умеют работать, все по-русски, тяп-ляп, выиграть сиюминутно и упустить стратегически. Кто виноват в бунте крестьян в Пегановой? Если бы продкомиссар Гуськов действовал в соответствии с установками губпродкома, а именно: убеждать, агитировать, всячески склонять на свою сторону тех крестьян, которые еще не охмурены кулацко-эсеровской пропагандой, и только потом применять угрозы и реальное наказание, то подобное не случилось бы. Не только тихий протест, что не удивительно, но и конкретное сопротивление, по существу бунт, с применением оружия с нашей стороны. Хорошо, что обошлось без жертв. Кто-то ловко направляет стихию сибирского мужика, сам он никогда бы не додумался пустить впереди себя женщин, а тут именно женщины сдернули с лошади продармейца, намяли холку советской власти и милиционеру. Ладно, что из Уктуза подоспел конный отряд, а то быть бунту в полную силу.
Гирша Самуилович прошел в свой кабинет и боковым зрением отметил человека в приемной, где-то видел, но не мог вспомнить, столь много новых лиц за последнее время, что все слились в одно: вроде встречались, а где и когда – надо уточнять. Помощник доложил, что несколько ходоков из волостей просятся на прием, ждут по третьему дню.
Комиссар ожег его взглядом, нервно бросил на стол большую кожаную папку:
– Всем дано указание категорически не направлять ходоков, с ними одна морока, следовательно, вам не должно их принимать, всё здание провоняли. Никого не принимать! А если станут наседать, вызывайте наряд. Сколько болтовни вокруг конкретного дела! Послушать этих полномочных представителей, так и продразверстку свертывать надо, и Инденбаума направлять на партийную работу в какую-нибудь Ильинскую волость. Откуда эти?
Помощник открыл тетрадь:
– Из Абатской, из Казанской, из Бердюжской волостей.
Инденбаум насторожился, спросил резко:
– Из Бердюжской кто?
Помощник опять заглянул в тетрадь:
– Минутку. Русин.
Комиссар угрожающе переспросил:
– Русин? Так это Русин сидит сейчас в приемной?
– Он второй день не выходит, – подтвердил помощник.
Гирша Самуилович потер руки:
– Интересно. Заводи.
Русин вошел, поклонился, поздравствовался. Хозяин кабинета стоял у стола, на приветствие не ответил и не предложил сесть, начал исподтишка:
– Что же вы, товарищ Русин, вместо того, чтобы обеспечивать заготовки, просиживаете днями в кабинетах чиновников?
Прежде покладистый Русин неожиданно резко ответил:
– Потому, товарищ Инденбаум, что ваши представители нарушают порядок, ущемляют крестьянина.
Комиссар с интересом посмотрел на ретивого собеседника:
– Любопытно! А как бы вы хотели взять хлеб, если кулак и подкулачник его зажимают? Уговорами? Просьбами? Нет, дражайший, как вас…?
– Петро Борисович, – с улыбкой ответил Русин.
– Нет, дражайший Петр Борисович, – назидательно продолжил губпродкомиссар, – советская власть с врагами цацкаться не будет. В постановлении Совнаркома прямо записано, что виновные в уклонении от исполнения будут караться конфискацией имущества и концентрационными лагерями как изменники делу рабоче-крестьянской революции. Мои люди действуют согласно закону.
Русин ехидно улыбнулся, именно ехидно, это не ускользнуло от внимания опытного полемиста:
– Рад бы с вами согласиться, товарищ Инденбаум, да не могу. Нет и не может быть таких законов. Допустимо ли зимой садить граждан в холодные амбары? Советская власть это позволяет?
Гирша Самуилович вытряхнул из пачки папиросу, прикурил. Разговор казался ему любопытным. Надо выдать этому ходатаю самую жесткую позицию по продразвёрстке, и пусть разнесёт по уезду слова губернского продкомиссара.
– Да, – струйкой пустив дым, согласился комиссар, – недопустимо с точки зрения коммунизма и советской власти, но возможно, если это помогает выполнить продразвёрстку.
Русин вопреки ожиданиям продолжал наседать, задавая свои вопросы, видно, всем активом формулировали, подумал комиссар.
– Теперь смотрите: к нам прибыл отряд по разверстке, а в нем те же ребята, что при Колчаке ездили в карательных отрядах и пороли нашего брата нагайками. Разве можно им верить?
Инденбаум картинно разогнал дым от папиросы и рассудил философски:
– Все со временем меняется, товарищ Русин, сейчас в отрядах у меня все коммунисты, а многие колчаковские офицеры служат советской власти на ответственных постах, не вижу здесь ничего неожиданного.
Русин не сдавался, Инденбаум даже насторожился: до какого градуса он может дойти?
– Мы уже забыли про задания, все давно перекрыто, но хлеб выгребают под веник-голик, а ведь Ленин определил норму хлебных продуктов в тринадцать пудов на едока в год…
Тут комиссар резко оборвал собеседника:
– Гражданин Русин, не заблуждайтесь, товарищ Ленин прежде всего поставил задачу выполнения продразверстки, а уж потом о нормах. Пока разверстка не выполнена, ни о каких нормах говорить не будем.
– А что же нам жрать прикажете, господин комиссар? – выкрикнул неожиданно для себя Русин, до сих пор крепившийся и державший гнев в себе.
Инденбаум тоже вскочил:
– Я вас заставлю рыть землю, жрать корни и траву! Все об этом! Я вытряхну из вас хлеб для спасения революции, даже если для этого придется… – Он не договорил, спазмы сдавили горло. Хватив глоток воды из графина, он тихо закончил: – Вы свободны. Ещё раз явитесь – расстреляю как провокатора. Идите.


Ждать посыльного из Смирновой по случаю начавшегося возмущения, как было договорено с отцом по рекомендации полковника Деркунского, Григорию не пришлось. Он был в исполкоме с какой-то бумагой, когда пришла весть о бурном протесте крестьян Смирновской волости, захвативших в плен продкомиссара Абабкова, председателя сельсовета и секретаря партячейки. Они ходили по дворам и в приказном порядке обязывали к вечеру свезти всё зерно на ссыпной пункт, организовать который предполагалось во дворе маслоделательного завода Атамановых. Зайдя в кабинет делопроизводителя, Григорий дождался подробностей: Абабкова и власть отпустили, но с условием, что развёрстку выполнят только после приезда председателя уисполкома и разъяснения политики: как жить крестьянину без хлеба? Инденбаум, находящийся в Абатской волости, по телефону требовал жестоко наказать непокорных. Наконец, решено отправить в Смирнову усиленный продотряд во главе с тем же Абабковым и взять хлеб силой, если потребуется.
Григорий быстрым шагом направился на квартиру, сложил самые нужные вещи, вывел и оседлал коня. Это отец настоял, чтобы Гриша имел доброго коня под рукой, сейчас вот пригодился. Он проехал крайними улочками и, выскочив за город, проверил дорогу, отряд оставил бы взбитый копытами снежный песок, а тут накатанная санями колея. Значит, он опережает отряд. Григорий дал коню поводья, и жеребчик широкой рысью помчался в сторону Смирновой.
В Травной и Песьяновой, не скрываясь, осаживал коня возле нужных людей, забегал на минутку. Оба доверенных человека сообщением были смущены, но заверили, что своих людей соберут по первому же сигналу. Обоим Григорий сказал, что особого сигнала можно и не ждать, если в сторону Смирновой пройдет отряд продармейцев, это может означать только одно: мятеж начался.
Бросив повод уздечки подбежавшему Ерохе, Григорий влетел на крыльцо. Мать, простоволосая, кинулась навстречу, он бережно ее остановил, поцеловал в щеку и направился к отцу.
– Всё уже знаешь или рассказать? – хмуро спросил Данила Богданович.
– Какое настроение у людей? – перебил его Григорий, отметив тем самым, что главное он знает.
Старший Атаманов четко ответил:
– Люди разные и настроение, стало быть, тоже. Но три десятка добровольцев есть.
– Сюда идет отряд Абабкова, я опередил, но не думаю, что надолго. Быстро собери людей, надо всё обговорить. Тятя, может, тебе лучше не вмешиваться, забери маму и Глашу, сядете в поезд и хотя бы до Омска… Прошу!
Данила Богданович строго посмотрел на сына:
– Поздно думать, сынок, изопьем чашу до дна, как в былые времена. Закипела во мне варнацкая кровь, не остановить. Мать в обиду не дадим, а Главдея дочка большевичка, ты думай.
– Я её не оставлю, при мне будет.
– Это как, в обозе? Ладно, твоя печаль. Пойду, распоряжусь о сборе. На завод скликать?
– Домой. Никчему теперь маскироваться.
Вера Павловна стояла на коленях перед божничкой в Гришиной комнате, слезы уже умыли ее лицо и продолжали падать на темное домашнее платье. Сын подошел и встал на колени рядом с матерью.
– Гришенька, может, не надо противиться, отдадим всё, откупимся и останемся жить. Сынок, послушай материно сердце, бедой это кончится.
– Мама, уже ничего не изменить, сейчас соберутся люди, и объявим в селе народную власть. И так всюду освободимся от жидовской большевистской своры. Благослови, мама.
Вера Павловна зарыдала, сняла со стенки икону Богородицы и трижды перекрестила сына. Григорий поцеловал икону и припал к руке матери:
– Прости, мама, прости, я не могу по-другому. И еще благослови на совместную жизнь с Глашей, пока без венчания.
Вера Павловна вытерла слезы:
– Это грех, сын, не могу. К венцу благословлю. Если доживу.
Через полчаса в летней кухне на ограде, по случаю специально протопленной, собрались человек тридцать мужиков, серьезных, молчаливых. Григорий вошел, всем поклонился и поздравствовался.
– Тайный комитет подготовки восстания поручил мне возглавить смирновский отряд. Если нет противников, я изложу план, времени у нас нет. У меня на руках список коммунистов и активистов, всех надо немедленно арестовать. Десять человек во главе с Петром Ивановичем перегораживают дорогу на город санями и телегами, встречают продотряд. Не думаю, что Абабков сразу вступит в бой, но если начнется стрельба, Гордей Матвеич, со своей десяткой на помощь. Нашейте на шапки белые ленты, чтобы своих видно было. Я еду к председателю Трифону, арестую и заберу ключи от совета. После сразу буду в совете, там и соберемся. Туда же и арестованных.
– Григорий Данилович, а если сопротивление? Стрелять?
– Нет. Какое сопротивление? Там разберемся.
Данила Богданович стоял около кошевки, запряженной пегой кобылкой, Ероха отпирал ворота.
– Я с тобой поеду, интересно мне посмотреть, как Тришка будет власть сдавать. Гриша, оружие при тебе?
– Револьвер. А что ты про оружие?
– Да так. Тришка-то дурачок, мало ли что может выкинуть. Поехали! – крикнул он Ерохе и бросил вожжи.
Уже стемнело, но воротишки у Трифона не закрыты, некому снег отбросать, так и вмерзли до весны. Вошли в калитку, постучали в дверь.
– Открыто! – крикнул Трифон, и встал из-за стола, видно, только что сел ужинать. Со страхом смотрел он в грозное лицо бывшего своего хозяина Данилы Богдановича, над которым после назначения председателем имел глупость подсмеиваться втихаря. Григорий снял шапку:
– Гражданин Елунин, ты арестован, выдай ключи от совета и собирайся.
Трифон растерялся:
– Как арестован? Кем? Григорий Данилович, ты ведь тоже советской власти служишь.
Данила Богданович улыбнулся:
– Собирайся, Тришка, и печать не забудь. Народ тебя свергает и сам берет власть. Вот так.
Трифона затрясло, жена его схватила ребенка и метнулась в горницу, туда же кинулся Трифон. Григорий поморщился, услышав душераздирающий женский крик: «Триша, не надо, родненький!», отец шагнул в сторону открытых дверей, но Трифон опередил его, выскочил из горницы и трижды выстрелил прямо в грудь бывшему хозяину. Григорий выхватил револьвер, пуля впилась в лоб председателя, и он опрокинулся в передний угол. Григорий повернул осевшего отца на спину, кровь хлестала прямо через поддевку. Старший Атаманов захрапел и затих. В избу вбежал Ероха.
Дрожащей рукой Григорий провел по отцовскому лицу, прикрыл глаза. Трифонова жена сидела на кровати и зажимала ребенку рот, от неё веяло ужасом.
– Давай выносить отца, Ероха.
Тело уложили в кошевку, Ероха сел на облучок, Григорий пошел рядом. Трое конных с белыми лентами на шапках остановили подводу, узнали Григория, увидели мертвое тело старшего.
– Кто это так?
– Тришка, – ответил Ероха.
– Ребята, пособите отца прибрать, а я к матери. Ероха, сбегай за Глашей.
Вера Павловна, как час назад, упала на колени, и завыла, сын прижал её голову к груди и тяжело молчал. Тихонько вошла Глаша, заплакала.
– Прекрати, на всё слёз не хватит, прекрати!
– Гриша, тятю арестовали.
– Останься с мамой, потом разберёмся.
Кто-то принес ключи от совета, Григорий верхом в сопровождении троих мужиков поехал туда. У совета большая толпа людей, кто-то принес фонарь, арестованных столкали на высокое крыльцо, жены и дети плакали рядом. Все это было жутко, и Атаманов дал команду арестованных закрыть на первом этаже, а толпу разогнать. Поднявшись на крыльцо, он шёл по проходу, освобожденному испуганными людьми, и у самых дверей столкнулся с Матвеем Николаевичем, отцом Глаши.
– Григорий Данилович, что происходит, за что людей арестовали, по какому праву?
Атаманов остановился. Мертвый отец, плачущая мать, рыдающая Глаша, выстрел в Тришку – все мгновенно промелькнуло в сознании.
– По какому праву? – переспросил он. – А ваша партия по какому праву разрушила корону и сгубила царскую семью? По какому праву вы обираете честных тружеников, гоните крестьянство на голодную смерть? По какому праву? Смотри, сколько мужиков только из нашего села встали на борьбу за свободу. А вы ответите каждый за свое. Будем вас судить всем народом. А теперь уступи мне дорогу.
Матвей покорно посторонился, Григорий зажёг подпотолочную лампу. Молодой паренек приоткрыл дверь:
– Григорий Данилович, отец велел передать, что красный отряд доехал до баррикад и повернул обратно.
– Ты чей?
– Петра Иванова сын.
– Передай отцу, пусть направит двух верховых на Травное и Песьяное, я быстро напишу записки.
Нашел на столе чистые листки, ручку.
«Песьяновскому отряду.
В Смирновой власть в руках народа. Немедленно арестуйте коммунистов и совет. В случае сопротивления уничтожать на месте. Организуйте оборону села. Каждое утро высылайте сводку нарочным.
Командир Смирновского повстанческого отряда Атаманов».
Переписал текст для Травнинского отряда. Открыл шкаф, нашел печать, подышал и тиснул на листок: «Смирновский волостной старшина». Бумаги отдал пареньку.
Вошел Гордей:
– Григорий Данилович, Тришкину бабу заарестовать?
– Не надо. Организуй охрану этих… Пошли гонцов с приказом арестовать коммунистов и советских в соседние волости, пока власти не перекрыли дороги. Я в Чирки. Ты после всего позаботься о похоронах отца.
– Не езди один, возьми хоть сына моего Андрея, он крепкий парень, в случае чего. А то поспал бы часок.
– Не получится. Зови Андрея.
В Чирках с великим трудом достучался до своего сослуживца Коли Половникова, он и на службе кое-как вставал, такой сонливый. Николай быстро понял задачу, спросил, что так бледен дружок.
Григорий про отца говорить не стал, не тот час, сослался на усталость и ответственность, попросил Николая всё сделать к утру и доложить нарочным. Вернувшись в Смирнову, прилёг в избушке у Ерохи, уснул пару часов.
С рассветом стали поступать донесения из соседних сёл. В Травном все коммунисты и советы арестованы, частично расстреляны, убит милиционер и агент по разверстке. Создан отряд из сорока человек. Все вооружены охотничьим оружием, есть несколько винтовок. В Песьяной отряд в тридцать штыков, арестованные ждут суда, а кто судить будет – не понятно. Половников из Чирков прислал записку, что часть коммунистов успела скрыться, остальные под охраной. Требует оружие. Всем нарочным Атаманов передал приказы, чтобы командиры сельских отрядов к трем часам дня прибыли в Смирнову для совещания.
Ближе к обеду дверь приоткрыл Ероха:
– Григорий Данилович, Вера Павловна просила передать, что надо бы тебе побыть у гроба.
– Обожди, Ероха, пойдём вместе.
…Только к вечеру собрались представители сельских и волостных отрядов. Они степенно курили в коридоре, обмениваясь ночными новостями, все уставшие, взъерошенные. Атаманов открыл дверь председательской комнаты, расселись.
– Коли мы впервые вместе, давайте знакомиться. Я Атаманов Григорий Данилович, командир Смирновского отряда. Из Травного?
– Востриков.
– Из Песьяной?
– Красников.
– Из Чирков?
– Половников.
– Лариха?
– Протасевич.
– Коротаевка?
– Никишин.
– Вот такое собрание представителей отрядов. Наша задача, как и планировалось подпольным штабом, избрать командующего сводным соединением, можно назвать его народной армией.
– Народная армия – это правильно, – поддержал Половников. – И по командующему. Уж коли Григорий Данилович за это взялся, так ему и вести. Я Атаманова ещё по срочной службе знаю, да и повоевали мы с ним, правда, хоть и в красных частях, но с иноземцами, а не против своих. Теперь вот, похоже, придется и со своими.
– Какие они свои? – возмутился Красников. – Ты об чём говоришь? Избави Бог нас от таких своих, а с врагами сами справимся.
– Ты своё мнение выскажи по командующему.
– И выскажу. Атаманова знаю и доверяю. Потому высказываю.
– Граждане. – Атаманов встал. – У нас нет времени для пустых слов. Если кто имеет против меня, прошу сказать. Если нет, то по вашему решению я принимаю командование объединенной народной армией. Ближайшая цель: как можно быстрее присоединить к нам отряды восставших деревень и общим ударом захватить город. Такую задачу ставит нам штаб мятежа. Город – это железная дорога, это связь, это склады. Войска в городе есть, да не все станут воевать против народа, в армии много крестьян, они всё понимают. Но готовиться надо обстоятельно.
– Что с арестованными делать? – спросил Протасевич.
– Судить народом, как люди порешат, так и поступать.
– Вплоть до расстрела? – удивился Протасевич.
– Нет, на усиленное питание всех посадить! – Востриков даже вскочил со скамейки. – Вы, ребята, за власть собрались бороться, или так, с ружьишком побаловаться? Имейте в виду, у нас уже нету назад ходу, всё, только вперёд, а там или грудь в крестах, или голова в кустах.
Атаманов опять встал над столом:
– Я сегодня ночью посижу, подготовлю директиву по важнейшим вопросам, чтобы у вас ясность была. Например, как накормить отряд, если за пределы своей деревни ушли. По дисциплине. По агитации. По отношению к пленным и арестованным. Для нас важно, чтобы народ нам верил, тогда победим.
– Григорий Данилович, кроме нашего кутка где-то ещё встали люди?
– Пока ничего не знаю, но могу предположить: если бы только в нашем кутке, как ты говоришь, то войска уже утром были бы тут. Значит, не до нас, есть посложнее места.
Атаманов взял со стола исписанный лист.
– Я ухожу, есть дела дома, прошу вас под диктовку это воззвание переписать, дома размножить и разослать по деревням, как можно больше. Сводки по утрам отправляйте, мне надо знать все перемены. Про город пока ни слова, но готовьте оружие. Не прощаюсь, днями свидимся.
Григорий вышел и мужики вздохнули:
– Какой парень! Отец на смертном одре, а он про общее дело.
– И нам не признался, что такое горе.
– Камень! Хороший из него получится командующий, это точно.


Утром в Смирновой устроили суд. В судьи вызвались добровольцы из своих деревенских, хотя Атаманов вчера предупредил, что честнее будет, если судьи со стороны, чтобы не случилось обид и сведения счетов.
– Нельзя, ребята, с первого дня обходить командира, – заметил Ташланов. – Ему сейчас не до нас, отца хоронит, но следно бы соблюсти.
Толпа зашумела.
– Давай сейчас пошлем за Ларихинскими прокурорами, а сами подадимся в Травную суд вершить. – Муштуков, промышлявший торговлей, требовал начать немедленно. – Нечего время терять, гляди, прискачут красненькие, вмиг подсудимых заменят на нашего брата.
Стали выводить по одному притихших и перепуганных активистов.
– Которые коммунисты, сразу вот сюда, и по одному выходить во двор, – командовал Муштуков. – Учителка здесь? Ты проповедовала, что Бога нет? Нет Бога, тебя спрашиваю?
Девчонка, черноволосая и кудрявенькая, прибывшая в село год назад и сменившая старых преподавателей, плакала горючими слезами:
– Дяденька, как велено учить, так и учила, а в основном грамоте и счёту.
Муштуков уже входил в роль судьи и хозяина положения:
– Ты не юли! Коммуну хвалила и царя кровавым называла, мне сын сказывал. В этом твое преступление перед народом, за него и ответишь. Анфентий, возьми её и покатай по селу на прощание.
Анфентий, тяжелый и валоватый мужик, сгреб девчонку в охапку и понес к дверям. Степанов, стоящий в группе коммунистов, крикнул:
– Илья Муштуков, за что девчонку? Вы разве бандиты какие? Если судить – судите народом, а так это расправа.
Муштуков поднялся из-за стола с чувством собственной значимости, подошел к Степанову и сильно ударил в лицо:
– Первым бросайте его с крыльца! Первым!
Степанова схватили, и тут кто-то остановил Муштукова:
– Илья, одумайся, он чуть не завтра тестем станет Атаманову, воздержись!
Муштуков закусил удила:
– Мы в народной борьбе родства не признаём, надо будет – родного брата к стенке поставлю. Пошел!
Степанова вытолкнули, и тут же раздался душераздирающий крик. Толкнули следующего, и опять крики.
Когда Григорий попрощался с отцом и прискакал в волостное правление, расправа была уже закончена, трупы лежали штабелем, и Муштуков никому не разрешал выдавать тела. Вся ограда залита застывшей кровью. Григорий спрыгнул с коня. Кто-то подал ему список, двенадцать человек. Всех их на высоком крыльце оглушали ударом топора по голове и спихивали вниз, предварительно убрав перила. Двое мужиков на земле держали наготове пешню и накалывали падающего прямо на стальное острие. Учительницу Анфентий привязал вожжами к седлу и выехал на улицу. Девчонка едва успевала за лошадкой, а улица вмиг опустела, страх разогнал любопытствующий народ. Анфентий ударил стременами в бока кобылки, и та поскакала мелкой рысью, девчонка упала и перестала кричать. Вернувшись во двор, Анфентий отвязал оставшееся без одежды тело и за ноги отбросил его в общую кучу. Кто-то из мужиков принес попону и прикрыл истерзанное девичье тельце.
– Муштуков, объяви родственникам, чтобы забрали своих. Ограду посыпать снегом. Дай команду женщинам вымыть пола в правлении. Всему отряду строиться, идём в Песчаник, там не все ладно.
Кинулись к лошадям, кто-то сорвался со стремени и упал, поднялся хохот, хохот был неловким и неуместным, будто люди, не привыкшие к казни, хотели согнать с души напряжение. Григория передёрнуло, и он первым тронул уздечку.
С распущенными волосами, в поношенной серенькой шубке навстречу ему бежала Глаша, она была на похоронах Данилы Богдановича и только что узнала страшную новость. Перед самой лошадью упала на колени и подняла на него сухие глаза:
– Руби и мне голову, Григорий Данилович, я ведь его семя, а вы собрались с корнем вывести большевиков. Руби! Дома ещё мать с меньшими, их тоже прикажи на пешню.
Григорий спешился, поднял Глашу с колен, она зарыдала, уткнувшись лицом в промерзший полушубок.
– Вернись домой, там все сделают, я сказал Ерохе. Глаша, не кори меня, сам не разобрался еще, что и как делать. Вернись, прошу тебя, будь с матерью. Я в Песчаник, к вечеру вернусь, найду тебя.
Отряд проскакал мимо, мужики деликатно сделали вид, что не заметили командира, только Муштуков лихо свистнул. Атаманов круто развернулся и взлетел на коня.
В Песчаной крик и плач висел над деревней, кучковавшие мужики и бабы вмиг разбежались по дворам, Григорий понял, что и здесь успели дров наломать. Подъехал к дому Красникова, несколько повстанцев с охотничьими ружьями стояли у ворот. Красников выскочил на крыльцо, надевая на ходу шапку и полушубок. Передок круглой его шапки обвивала полоска белого ситчика.
– Докладываю, Григорий Данилович. С утра забрали всех партийцев и троих из разверстки, этих убили сразу. А своих коммунистов побоялись казнить сами, отправили в Травную, пусть там прикончат. Ей Богу, боюсь, Григорий Данилович, народ озверел, Фока Смолин родного брата застрелил, коммуниста. Люди возмущение сделали, угрожали, что мы хуже бандитов оказались, пришлось отправлять. А те, понимаешь, тоже с перепугу своих большевичков нам подбросили, страшно побитые, вызвались добровольцы, увезли на падинник, где дохлый скот зарывают, там и добили.
– Чем?
– Не обессудь, командир, чем придется, кто цепью, кто пикой, патронов жалко.
Григорий Данилович чувствовал, что всё идет не так, как думалось, в порывах ярости выроним народное доверие, а как без него жить? Как кормить армию, где брать пополнение?
– Отправь гонцов, собери народ, пусть объявят, что командующий говорить будет. И прикажи вынести самовар, по стакану чая мужикам, а то больно холодно.
Люди собрались быстро, некоторые с любопытством поглядывали на Атаманова, он понял, что это те, кого не коснулись аресты, многие же хмурились и даже плакали. Григорий встал на лавочку при палисаднике:
– Граждане песчановские, я Атаманов Григорий Данилович, обращаюсь к вам как командир соединения повстанцев. Еще вчера вы все стонали под напором большевистской развёрстки, всех вас обобрали до нитки, добрались и до семенного хлеба. Мы не могли больше терпеть, и вот восстали. Идет жестокая борьба, мы должны расчистить свои тылы, выжечь коммунизм каленым железом. Потому есть жертвы, и они ещё будут. Наши командиры обязаны разбираться с точностью, причастен к коммуне или нет, и уничтожать, если причастен. По-другому не будет! Я сегодня похоронил родного отца, которого убил коммунист при аресте. Но я не буду мстить его детям, потому что мы боремся не с ними. Мы изберем истинно народную власть, и она будет править по закону и по совести. Потому помогайте повстанцам, мужчины от шестнадцати и до пятидесяти лет должны записаться в ополчение, дело найдется всем.
Женский голос сквозь слезы:
– А что с нашими мужиками будет, которых в Травную отправили?
– Там все коммунисты?
Красников подсказал:
– Все, других нету.
– Коммунистов будем судить военным судом и уничтожать.
– Так же по-скотски, как тут Травнинских били?!
Григорий ждал этого вопроса и думал обозначить пределы прав и всесилия восставших. Без этого земляки может отвернуться от своих лучших сынов из-за жестокости, пусть даже к тем, кто был не особенно милосерд с народом. Без твердого закона и повстанцы могут понять себя, а многие уже понимают, как вершителей судеб и хозяев жизни. Об этом надо объявить, и вот такой случай, что Атаманов спровоцирован на откровенность страшным и прямым вопросом.
– Травнинских убивали жестоко, зверски, по бандитски. Это я говорю своим песьяновским товарищам, и своим смирновским, да и всем другим передайте: если это враг – убей его, если не в бою, то только по решению суда избранного, а если приговорен, то исполнить по-людски, человечество изобрело такие казни. При нашей повстанческой армии создаю следственную комиссию, чтобы своих же судить за бандитизм и зверства. Народу объявляю, что армия наша народная, и вы можете спросить с нас за деяния наши. А теперь к делу. Красников выставит посты на дорогах, чтобы красные не подкрались. И учуял я сегодня самогонный запах в толпе, предупреждаю, за пьянку буду расстреливать сам, потому что пьяный солдат суть предатель, изменник. По коням, и всем остающимся успеха.
– Обожди, командир! – крикнул Красников. – Выслушай человека, это Фока, я говорил.
– Прошу забрать меня отсюда, а то матери в глаза совестно смотреть за брата, буду где в другом месте воевать.
– Садись в кошевку, определим.
Всю дорогу молчали, Фока, как сыч, крутил головой и зорко высматривал возможную опасность. К концу дороги Григорий решил оставить Фоку у себя. Что-то привлекательное было в этом грубом и жестком человеке, может, отчаянная решимость и детская преданность в глазах.
Заходить в дом Степановых Григорий не стал, знал, что посреди горницы на широких плахах, укрытых половиками, лежит тело Никиты Григорьевича, отца Глаши и его тестя, если все бы путем. Никита Григорьевич к нему относился уважительно и осторожно, потому что был бедненьким, в коммуну поверил и вступил в партию, но особой активности не проявлял, стеснялся. Звал по имени-отчеству, когда Григорий, бывало, заходил в дом, приглашал на чашку чая и спрашивал про новости. Конечно, убили его зря, это Муштуков раскомандовался. Надо еще с ним разобраться, он ведь недавно в деревне, а по замашкам видно, что битый, похоже, что в каторге побывал, не иначе. Выведи Степанова на суд народа, его точно защитили бы. Это ошибка, и она дорого будет стоить его совести.
Ероха вышел из Глашиного дома, надел шапку, тяжело вздохнул и доложил:
– Сейчас прибудет. Я тихонько, чтобы мать не видела, а то задурит.
Глаша вышла тепло одетая, видно, понимала, что не минутный разговор, лицо припухло и голос хриповат:
– Григорий Данилович, мама сказала, что проклянет, ежели хоть подойду к тебе. Что же вы наделали, как жить теперя в одной деревне врагу со врагом? Или вы всех будете изводить, кто не поглянется?
Григорий пытался ее обнять, заглянуть в лицо:
– Глаша! Не кори ты меня, я сам не могу простить, что упустил вожжи, вот и подхватили их недобрые люди. Но это моя беда, с этим справлюсь, и всё будет по закону.
– По какому, Григорий Данилович, закону, если у вас у каждого свое правило? Ты и дальше пойдешь убивать? – просто спросила она, а у него сердце зашлось: вот она, минута, в какую надо последнюю поставить точку, и возврата уже не будет:
– Мне доверена армия, и я не могу вот так просто сказать, что никого обижать не станем, а мирненько с большевичками договоримся, что они отъедут по заграницам, а власть оставят народу. Не будет такого, потому будет война, и она уже идет. Глаша, я на днях переезжаю со штабом в Окуневу, тебя с собой заберу.
Глаша совсем независимо спросила:
– С какой это стати? Сказала, что мама проклянет, потому никуда не поеду. – Вздохнула и вымолвила: – Не судьба, знать, нам, Григорий Данилович, не судьба.
Он опять крепко взял её за плечи, прижал к себе:
– Что ты говоришь! Я тебя заберу, потому что не хочу, чтобы ты тут оставалась, я ведь не услежу, вдруг кому-то захочется большевистскую семью пощекотать. А ты мне дорога, ты же знаешь, как люблю.
Глаша выпросталась из крепкого объятия и, всхлипывая, высказала:
– Вот ты и проговорился, Григорий Данилович, что мать мою с меньшими могут тоже под смерть подвести, что ты не сумеешь нас защитить. Тогда и вовсе никуда из дома, и будь проклята та любовь, за которую надо заплатить кровью всей семьи!
Не вовремя такой разговор начал, подумал Григорий и пытался еще спастись от размолвки:
– Глаша, не говори так, давай не будем сегодня, я найду тебя потом и всё решим. Только почему ты меня вдруг по имени-отчеству стала звать?
И она уже рассуждала спокойно и безжалостно, никогда раньше такой не была:
– А куда же мне деваться, если ты сейчас командир тех людей, что моего отца в гроб уложили? А чтобы мне совесть перед отцом не терять, ухожу я, Гриша, и не ищи. Либо ты со мной, либо с восстанием этим проклятым. Пусти, не кричать же мне на всю улицу.
Григорий долго еще стоял, мучительно соображая, что Глаша поставила ему последнее условие. Конечно, выбирать он не будет, глупо и даже опасно сейчас отойти от дел пусть ради любимой Глаши, и земляки не поймут, и память отца не позволяет. Нет, об этом речь не идет. А Глашу оставлять нельзя, назло ему могут докопаться отчаянные, за всеми точно не уследишь, тогда вовсе хоть в петлю. Махнул рукой: «Как Бог даст, так и будет, а я уже ничего не изменю».


Завертела, закружила Григория новая жизнь, потерял счет дням и ночам, сутки смешались, в одном селе обедал, ужинал в другом, а прикорнуть на три часа удавалось в третьем. Выхудал и лицо заросло мягким пушком, ему даже советовали не бриться и бороду отпустить, но командующий в субботу с утра заказывал баню и опасной бритвой, подправленной Ерохой, начисто скоблил лицо. Первая неделя противостояния и каждодневных боев одновременно в нескольких местах заставила его помимо военных дел обратиться к простым, обыденным, потому что повстанцы должны горячее есть хоть раз в день, должны одежду иметь сменную и пимы на всякий случай, да и оружие в такие морозы часто отказывается, нужен ремонт. По деревенским кузницам наковальни раскаляются, наловчились умельцы пики делать подобно старорусским копьям – новое пополнение приходит налегке, разве что на кулачках с красненькими сразиться, а пика в бою понадежней ножа или шашки. В каждом подразделении выделили людей патроны к охотничьим ружьям заряжать, тут же пули отливали, свинец мальчишек снарядили отыскивать, переплавляли, а если нет – рубили железо и крошили домашние чугуны, сковороды да жаровни.
В Локтях догнал его посыльный из штаба и передал опечатанный сургучом пакет, завернутый в журнальный лист клочок бумаги: «В среду прибудет Андрей Андреевич, возвращайся. Начштаба Щеглов». Щеглов тоже был сотрудником военкомата, к тому же офицером старой армии, после начала мятежа Атаманов пригласил его запиской с нарочным, Щеглов приехал, и его утвердили начальником штаба Повстанческой армии и фронта. Григорий решил основательно разобраться с делами в Локтинском полку и вечером выехать в Окунёву. Была мысль выскочить в Смирнову, побыть у матери, но, похоже, ничего не получится, так и будет довольствоваться редкими приветами от прибывающих земляков.
На днях трое мужиков привезли на трёх санях туши мяса от Чашкова, крепкого мужика, толкового, как пригодился бы он Григорию, но болезнь ног усадила в постель, встаёт только по дому. Однако уже второй раз высылает провизию, чуть раньше двое саней с мукой и сани с печёным хлебом, передает наказ биться за народную власть и жизней не жалеть. Мать письмо прислала, ни в чём не упрекала, только просила беречь себя и еще просила сообщить, действительно ли Глаша в тягостях или люди со зла брешут, а ей хотелось бы понянчиться со внуком, а если действительно так, то возвращай ее домой, дом наш совсем пустой. Григорий написал ей доброе письмо, просил простить за все его прегрешения, просил о Глаше не беспокоиться, привезет, если тяжело ей будет, и обещал вернуться, как только закончит войну. Написал и подумал, что для матери это будет звучать как опасение, что вернется сынок не скоро, но черкать не стал.
Командир полка Кутырёв о командующем был извещён и встретил, как положено, докладом. Был он молод и не очень серьёзен, не высок и крепок телом, руку пожал осторожно и со вниманием. Зашли в дом, выпили по чашке горячего чаю.
– Всю волость от остатков советской власти мы очистили, Григорий Данилович, в суде у нас трое честных мужиков, выбрали от деревень, всех приговаривают. А некоторых и до суда не доводят. Вот вчера перехватили трех из развёрстки, утром узнаю, что казнили, одному брюхо вспороли, ведро овса из торбы сыпанули, закинули в сани и не поленились под самый город сопроводить, а там напунужали лошадь, чтобы в город вошла. Ну, что с ними делать? Нашел сегодня, как узнал, стал требовать соблюдения и прочее, а один говорит: «Ты знаешь, что у меня отца убили, когда в амбар с семенным зерном не пущал, а мать с горя ума лишилась? И ты хочешь, чтобы я по другим законам с ними? Ежели так, говорит, выписываюсь из твоего полка и создаю свою банду, чтобы никого не жалеть». Ты понимаешь? В народе великая злоба. Нам бы только до города дорваться, только власть взять всю полнотой, тогда приведем всё в порядок, и честного человека никто не посмеет.
– Есть у тебя карта или схема твоего участка? Вот, смотри, ты как раз в лобовую стоишь с городом, так что надо построже. Гляди, сколько дорог из города, и ни одна не защищена.
Кутырёв обиженно возразил:
– Напрасно, Григорий Данилович, повсюду посты круглые сутки, мужики шалаши устроили, костры жгут внутри, чтоб согреться. Каждые три часа меняются. Контроль есть.
– Надо дополнительно принять меры. Старики подсказали: поперек дорог снежные валы устроить и водой полить, а прежде кольями остриём вверх утыкать, конница быстро обойти не сможет, потому что снегу по брюхо, и напролом не пойдёт, вот нам и выручка.
Командир охотно согласился:
– Дельно, Григорий Данилович, устроим завтра же, баб и ребятишек соберу, обгородимся.
– Как кормишь служивых? – поинтересовался Атаманов.
Кутырёв охотно поделился:
– Два раза в день варят кашу с мясом, иногда щи, продовольствие реквизируем со дворов коммунистов и прочих, кого шлепнули. Некоторые, знаешь, совсем неплохо жили, поперёк ихней идеологии, у волостного комиссара десять овечек зарезали, да пять голов скотины, да свиней вроде три. Кормим нормально.
– Вооружения не добавил? У тебя на двести человек, как по сводке, меньше сотни винтовок, полсотни ружей, с десяток револьверов.
Кутырёв опять с удовольствием возразил:
– Устаревшие данные, гражданин командующий, винтовок теперь больше. Есть у нас один мужичек по фамилии Набойщиков, не кулак, но хозяин, сперва присматривался, как мы себя поведем, а тут приходит ко мне: принимай подарок. Пошли, а у него два десятка винтовок новейших и три ящика патронов. Каково?
Атаманов насторожился:
– Откуда? Не тяни.
– Говорит, когда Колчака гнали, он в лес уезжал, да, я не сказал: у него левой руки нет, потому не подлежал мобилизации. Ну, возвращается, а на дороге телега стоит, лошадь убита, и два солдатика мертвые лежат. Понятно, наскочил отряд, постреляли. Так вот, Набойщиков хоть и с одной рукой, но все перетаскал в свою телегу, травой накошенной прикрыл и в деревню только глубокой ночью вернулся. Тут уж красные крутились. Всё.
– Обожди, какой травой, он же однорукий!
– Литовка у него так приспособлена, сам видел, как ловко косит.
– Не сказал, почему красным не отдал?
– Сказал. Спрятал так, что и сам забыл, но отдавать побоялся: вдруг это ихние ребята были у телеги?
– Славно! Передай ему благодарность командования.
– Передам. Только он просит существенно отблагодарить.
– Чем?
– Две коровы просит.
– Удовлетвори. Есть же реквизированные?
– Коров мы оставляем, все-таки ребятишки в семьях.
– Отставить! Озаботился! За такой подарок ничего не жаль, нам сейчас оружие нужно, на город пойдем. Скажи, командир, попивают ребята? – прямо спросил командующий.
Кутырёв тряхнул головой:
– Грех признать стоит, Григорий Данилович, выпадет день без дела, малость гульнут. А то где-то самогон выхватят, тут не укараулишь.
– В связи с городской операцией строго запрети, выступим днями, держи дисциплину, – предупредил Атаманов.
За это время возле штабного дома собрались повстанцы и много женщин, ребятишек. Григорий оторопел, увидев такое собрание. Подошел к толпе, поздравствовался. Фока стоял рядом, шепнул:
– Поаккуратней, Григорий Данилович, народ разный.
– Повстанцы! – крикнул Григорий, и толпа затихла. – Спасибо за службу, вы образцово содержите свой край, хотя он почти передовой, сложный. Не теряйте бдительности и злобы на врага, но соблюдайте законность. Готовьтесь, предстоит большое общее наступление. Есть вопросы?
Толпа вежливо молчала, повстанцы переглядывались и перешептывались, молодые девчонки с любопытством смотрели на Атаманова, видели в нем красивого парня, но пугались высокого звания. Одна молодка не выдержала:
– Не знаю, как обратиться, но скажите народу, вы женатый или холостой, а то девки наши с ума сходят, говорят, какой жених пропадает!
Григорий улыбнулся:
– За заботу спасибо, у меня есть жена.
– Как жалко!
Толпа разочарованно вздохнула. И тут на круг выскочил молодой повстанец, в белой папахе, аккуратно ушитом полушубке и белых чесаных пимах:
– Девки, не трожьте командующего, у него и без вас голова полна разных мыслей. Берите меня, я слободный, и хоть не ваш деревенский, а из мизоновских самоходов, но никто ещё меня не браковал!
Пока смеялись и обсуждали шутку, через толпу пробилась женщина. Ещё раньше Григорий заметил её острый взгляд и суровое лицо, успел подумать, что не просто так пришла.
– Гражданин командующий, я из деревни Карьковой, здесь у сестры перебиваюсь, услыхала, что ты приехал, и пошла, хоть сестра и не пускала. Мужа моего убили в первый же день, он в коммуне был и сочувствующим числился по каким-то спискам. Не успела мужа схоронить, пришли Осипов, Смолин, Кудрявцев и Омегов, сказали, что в доме будет штаб и трибунал. Меня с двумя ребятишками загнали на печь, стали судить Тюменева и Бахтиярова, это наши. Пошли убивать, велели приготовиться, потому что моя очередь. Вернулись, решили отправить меня в Уктуз, там всех коммунарок убивают. Потом пришли братья Кошкаровы, Елизар, Василий, Порфирий и Михаил, зарезали двух моих коров, двенадцать овец и все растащили. Я наняла соседа, он меня с ребятишками сюда привез. Дак мне теперь что делать, чем жить? На бойню меня с ребятишками?
Григория затрясло, напрасно он повторял заветный счет «один, два, три, четыре…», нервы расходились и мешали принять решение. Услышанное было грубым нарушением установленного им порядка, и в том виноваты конкретные люди, с ними завтра же будет разбираться следственная комиссия. И он ободрил бы эту женщину, случись разговор без свидетелей, а теперь, при таком стечении мятежников и просто любопытных, он обязан оставаться твердым командиром, обязан подтвердить линию на полное уничтожение коммуны во имя свободы народа.
– Тебя кто подослал сюда, женщина? Ты тут слезу пустила, чтобы размягчить нашу решимость? Ничего не получится! За нарушения наши люди ответят, но ты и твои дети должны всю жизнь помнить милость и доброту восставшего народа. Тебя никто не тронет, но и кормить большевистских сирот мы не будем. Знайте все и передайте другим!
Он круто развернулся и пошел к кошевке. Фока навстречу:
– Может, шлепнуть её? Красиво сказал, Григорий Данилович!
Атаманов резанул его взглядом:
– Да пошёл ты…
Подбежал Кутырёв, Григорий взял его под локоть:
– Бабе этой с ребятишками помоги тихонько, забудь, что я говорил, понимаешь?
– Конечно, Григорий Данилович, сделаю.
– Всё. Готовься на город. С Богом!
Тройка коней понесла легонькую кошевку по сельской улочке, и верховой отряд охраны едва успевал за легоньким облаком снежной пыли.



Ероха изрядно погонял тройку, Атаманов сказал, что в Окунёвой надо быть к вечеру, ему подготовиться к разговору с Деркунским. В Пегановой перепрягли лошадей и сменили охрану, даже чай не стал пить командующий, чем очень огорчил Фоку, всё время медленно прохаживался по двору, покуривая папиросу.
В начале февраля в Сибири день короткий, только что за пеленой небесной мглы жёлтым пятном ярилось солнышко, а уже сумрак возник и оцепил всё окрест; тени исчезли, и потерялась граница земли и неба; ветерок стих и морозец стал крепнуть. Потом закатная сторона высветилась красным, и солнце последний взгляд бросило на холодную промерзшую землю, будто показав людям, что ему всё равно, что творят они там без него. Григорию было грустно. Он, молодой человек, кому надо бы работать на своем дворе, гулять с ровесниками, баловаться на вечёрках или в своём доме тетёшкать первенца, улыбаясь красивой и молодой супружнице, вынужден обо всём том забыть и жить так, как сейчас, не принадлежа себе. Отдавать приказы, за которыми сотни и тысячи жизней, быть им или не быть; в лютый мороз, завернувшись в тулуп, скакать в кошевке туда, откуда показалась тень беды, чтобы резким командным словом или кратким душевным убеждением ослабить тетиву напряжения; любимую свою Глашу видеть только урывком, заскочив на квартиру, где хозяйка содержала пока ещё не жену командующего, а та плакала и смеялась от страха и счастья, шепча ему стыдливо на ушко, что понесла…
Гриша вздохнул и вернулся в реальность. Вот уж и Окунёва показалась рядочком чуть заметных огоньков в окошках, Фока похрапывал в своем тулупе, а Ероха веселил жеребцов, шлепая широкими вожжами по взмокшим крупам.
– А ну, стой, кто такие?
Фока очнулся, высунул из-под тулупа винтовку, но узнал голос:
– Ефим, ты?
– Кто, Фока? А, да тут командующий. Здравия желаем! А мы в охранении.
Григорий не подал голоса, на том и расстались.
Забежал в штаб, Щеглов доложил, что нарочный утром прибыл из Налобинской с пакетом от Родина, в котором тот сообщил о приезде Деркунского. Щеглов не знал о нём ничего, потому спросил:
– Он кто будет?
Григорий помолчал, он и сам не знал статус и положение полковника в нынешнем деле, но ответил:
– Из центра, но я его знал еще по Германской, хороший был командир, а что сейчас получается – не могу сказать.
Интересно, с чём приедет Деркунский, привезёт ли оружие или опять только расскажет про всеобщую поддержку мятежников и поблагодарит Бога за что-нибудь, как в прошлый раз. Григорию почему-то вдруг показались наигранными тогдашние страсть и убежденность полковника, будто тот стеснялся своей беспомощности, и за общими, ни к чему не обязывающими разговорами, всячески её скрывал. «Хватит об этом, а то с ума можно сойти. Если опять слова, сразу отправлю обратно, говорунов у нас и без него хватает».
Деркунский прибыл к обеду следующего дня, выглядел усталым и нездоровым, но в комнату Григория вошел бодро, щелкнул каблуками и кивнул:
– Здравия желаю, господин командующий!
Григорий вскочил:
– Вы что, Андрей Андреич, Бог с вами!
– Как же иначе, вы командующий фронтом, по старым меркам генерал, не ниже, а я всего лишь полковник.
– Да и господином вы меня назвали напрасно, на господ мы не тянем.
– Знаю, что повстанцы определились принять обращение «гражданин». Возможно, это компромисс, не более, да и свидетельство незнания истории. Парижские коммунары тоже звались гражданами. Но – не в этом дело. А кстати, какое у вас знамя?
Григорий недоумённо пожал плечами:
– Нет у нас этого, хотя должно быть.
– Непременно! Тут, знаете, широкий простор для фантазии. Мне уже приходилось видеть флаги с призывами «За советы без коммунистов», «Без жидов и коммунистов», «За свободную Сибирь» и даже «За свободную торговлю». Ну, это так, к слову. О ваших делах знаю по сводкам к Родину. Владимир Алексеевич шлёт вам поклон. Вашей главной задачей остается город, город надо брать, не понимаю, чего вы медлите.
Григорий взорвался:
– С чем идти на город, Андрей Андреич, людей много, но оружия до боли мало, люди горят желанием завершить дело взятием, но не с пиками же идти на регулярные части! Я ждал вас и ждал с материальной поддержкой.
– Да, ущербность своего положения осознаю, и вынужден констатировать: сам оказался в плену очарования людьми, гораздыми на слова более, нежели на дело. Да, никакой помощи нет и, похоже, уже не будет. Мелкие партии винтовок, украденных со складов не особо бдительных большевистских командиров, ничего не меняют. До последнего времени я питал надежду на поддержку армии, ведь в ней почти сплошь крестьяне, которым наши идеи понятны без пропаганды, но войска молчат. Возможно, возникнут подвижки, когда мы сойдемся лоб в лоб, мужик быстро осознает, что стреляет по своему кровному брату. Познакомьте с картой.
Григорий разложил на столе карту уезда, на которой помечал карандашом расположение полков и отрядов:
– Первый Локтинский полк относительно города держит западное направление, Второй Травнинский с Третьим Окунёвским полками смещаются южнее, Четвертый Ражевский полк, Медведевский и Пятый повстанческий Бердюжский (Воскресенский) чуть в глубине освобожденной территории. Здесь Седьмой повстанческий Калмакский батальон, в Казанской волости действует дивизия Бардакова.
– Кстати, о нём. Что за фигура?
– Был председателем Казанского волисполкома, тайно включился в подготовку мятежа и сразу возглавил. Очень жесткий, даже жестокий, я говорил с ним, пользы никакой, лютует страшно.
– Это там сожгли коммунаров?
– Там.
– А вы считаете жестокость не нашим методом?
– Скажу откровенно: женщин и детей можно бы и не трогать. Я вижу, что даже не все повстанцы согласны с жестокостью, народ нас начинает бояться. Приказом я запретил самосуд, только особо избранные люди имеют право принимать решение, виноват человек перед народом и достоин ли милости.
– Значит, вся территория от Голышмановской и до Называевской станций и в глубину до Соколовской волости вам подконтрольна, это хорошо. Красные не партизанят?
– Отдельные стычки случаются каждый день, когда ушедшие от расправы пытаются прорваться в город.
– И все-таки, Григорий Данилович, – что с городом?
– Будем брать. Три дня назад в город ушла группа наших, до восстания они работали там и хорошо ориентируются. В том числе поставлена задача говорить с солдатами. Помню, военкомат направлял много призывников в 253 пехотный полк, а именно он только что прибыл в город.
– Неужели большевики совсем не знакомы с психологией? Верх неразумности: для борьбы с мятежниками направлять их же сынов. Коли так, то нам и лучше. Да, что за пулемет вы придумали?
Григорий улыбнулся:
– Голь досужа на выдумки. Привели ко мне паренька, говорит, сделал пулемет, могу показать. Пошли в сарай, просит: «Отвернитесь, гражданин командир». Я отвернулся, и тут пулеметная очередь. Даже за револьвер схватился. А он хохочет: «Вот он, пулемет!». Обыкновенная трещотка, но звук похожий. Сделали с десяток, сам не видел, но ребята сказывали, что куманьки испугались, вместо атаки пошли в отступ.
– Куманьки?
– Не слышали? Наши так красных зовут: коммунисты – куманьки. Так проще. Этот же паренек предложил для устрашения орудия сделать деревянные. В ближних к городу деревнях попробуем выставить, пусть красные лазутчики доложат начальству о пушках, должно сработать.


Не имея никакой другой связи, кроме письменных донесений командиров, присылаемых с нарочными, Атаманов не мог видеть всей картины боевых действий и расстановки сил. Мятеж окреп, почти все сёла и деревни округи находились под контролем повстанцев, и Григорий Данилович уже замечал праздничные настроения кое-кого из повстанцев, да и командиров тоже, кто был доволен успехом и считал, что вопрос бунта сам собой решён. Но для Григория высоким порогом оставался город, если не выбить оттуда коммунистов, они соберут силы и разгромят народную армию.
В начале февраля он направил Фоку с письмом к командующему Южным фронтом Родину, где убеждал Владимира Алексеевича оказать помощь во взятии города. «Знаю, что дела ваши вокруг Петропавловска тоже непросты, но обстоятельства требуют незамедлительно взять Ишим, иначе все потеряем, а потом общими силами сломим ваш город». Фока через сутки привез ответ: не может Родин оголить фронт, потому помощи не будет.
Григорий задыхался от гнева и бессилия, время уходит, и оно работает против него. Вечером девятого февраля в Окунёвой, где располагалась ставка командующего фронтом, Атаманов собрал военный совет. По его расчетам, отряды, расположенные в деревнях и находящиеся под его командованием, могли поставить на операцию до полутора тысяч человек, из них треть – конница, но нужны винтовки, нужны пулеметы. Григорий знал возможности городского гарнизона ещё по работе в военном комиссариате, просто так, наскоком, город не взять. Он разложил на столе большую самодельную схему города и подходов к нему.
– Граждане командиры, углем прочерчены дороги, входящие в город, других путей нет, по целине не пробраться ни пешему, ни конному, такие суметы. Завтра к вечеру все должны выйти на позиции, заночуем в ближних деревнях, чтобы кони свежие были, утром начинаем штурм. С которой стороны какому отряду входить в город, мы с начальником штаба Щетковым определили. Если есть возражения, давайте обсудим.
Командиры курили и молчали. Значение завтрашнего боя понимали все, но в исходе ни у кого не было уверенности. Григорий Данилович видел это и мучительно искал нужные слова. Вспомнился полковник Деркунский, его фраза о том, что подчиненные не всегда должны знать об особых условиях операции. Наверное, он прав.
– Прошу понять сегодняшнюю ситуацию правильно и оценить её с пользой для будущего. Мы контролируем значительную территорию, но это ещё ни о чём не говорит. Мы здесь, но не являемся властью. Излишняя жестокость отталкивает и пугает народ. Ключи от нашей общей победы лежат в городе, и мы должны его взять. Я с Песьяновским и Травнинским корпусами выхожу на южную окраину, Щетков с Мизоновским и Локтинским отрядами зайдут с запада, вам, – он кивнул Ташланову, – надо выходить раньше, чтобы захватить северное направление. С трех сторон одновременно – это хороший приём. Утром вернулась разведка, в городе спокойно, никаких укреплений нет, кавалерийский полк на месте, лошади в конюшнях. Вот тут расположены органы советской и партийной власти, стремиться к ним. Отдайте приказ ни в коем разе не стрелять по гражданским. Вот это – военный комиссариат, там оружие, вплоть до пулеметов. Тебе, Щетков, взять здание и вынести оружие. Подводы иметь по потребности в каждом отряде, это и для раненых тоже.
– Григорий Данилович, в случае неудачи уходить или как?
Атаманов побледнел:
– Нельзя идти в атаку, думая о поражении! Вы ещё с повстанцами об этом не вздумайте говорить! Драться сколько сил есть и победить. Уйдём – можно свертывать восстание. Вот это поймите. Выбора у нас нет, и мы все знали, на что шли.
– Гражданин командующий, а неужто правда, что ты тоже пойдешь в город?
Атаманов круто повернулся к спросившему:
– А ты можешь меня упрекнуть, что я когда-то отсиживался за печкой, если случался бой? Можешь? Тогда за каким… зачем ты задаёшь провокационный вопрос? Ты же видишь, как всё трудно и сеешь сомнения в командующем. Пойду и первым ворвусь в город.
С первых дней мятежа повстанцы выходили на железную дорогу, резали провода телефонной связи, сотнями метров сматывая и пряча проволоку, раскручивали крепление и снимали рельсы. Красные установили круглосуточное патрулирование путей, но и на это нашелся ответный ход: небольшая группа устраивала провокацию на путях, патрули устремлялись на шум, а рядом, за поворотом или лесочком, выворачивали рельсы. Каждый такой налет останавливал движение на сутки, это вызывало гнев начальства от города до столицы и крепко приободряло мужиков.
Конечно, захват железнодорожной станции должен стать поворотным событием, тогда открываются огромные перспективы: страна разорвана, хлебные районы недосягаемы для правительства, голод в центре вырастет в протесты, восстания и мятежи. Только так цель будет достигнута, коммунистов сбросят с престола, будет создана настоящая народная власть.
– Передайте бойцам, что это решающий бой, который может кончиться только победой! – напутствовал Атаманов своих командиров.
После обеда обошел дома, в которых квартировали повстанцы из других деревень, по четыре-пять человек, обращался к хозяевам:
– Гости не забижают?
– Да нет, ребята тихие, только ночевать и приходят.
– Ты, вроде, совсем молодой, лет сколько?
– Семнадцать.
– С отцом пришел?
– Нету, отца убили в первый же день, они с кумом Андреем пошли заарестовывать кого–то, а там продразверска прибыла, вот их и застрелили.
– Это в Чирках?
– Ага. Тогда мать и собрала меня, говорит, за отца отомсти.
– Как зовут?
– Артём.
– У нас у каждого, Артём, есть обиды свои на советскую власть и на коммуну, но только обидой нельзя победить, надо поверх этого иметь мысль устроить новую жизнь, точней, вернуть старую, когда не было над крестьянином никакой дурной власти, а только один государь. Оружие имеешь?
– Ружье отцовское и патроны в мешке.
– Знаешь, что город завтра пойдем брать?
– Сказывали. Я в городе ни разичку не бывал, все работа да заботы, хоть погляжу.
До сих пор молчавший пожилой повстанец, хмурый и при бороде, встрянул в разговор:
– Нет, Артюха, в этот раз ты на город не гляди, а тем паче – на девок, ты вперёд и по сторонам поглядывай, чтобы тебя красненький не стрельнул. Извиняйте, Григорий Данилович, что помешал разговору.
– Не помешал. Правильно заметил, вот станет город наш, тогда отпустим Артёма на целый день, пусть пройдётся.
Такие разговоры, полушутейные, полусерьезные, случались в каждом доме. Григорий видел, что мужики готовятся основательно, настроение деловое и спокойное, странно, но эта крестьянская обстоятельность и сибирская неторопливость передались Григорию, он вернулся в штабной дом спокойным и уверенным. Сказал ординарцу, чтобы разбудил в шесть часов, если сам не проснется, лег, не раздеваясь, прямо поверх одеяла и тут же уснул.
Приснилась ему мальчишеская драка, случившаяся в семилетнем, наверное, возрасте в родной Смирновой, в бабки тогда играли ребятишки, и кто-то схитрил, толи при метании биты за черту вышел, толи несколько бабок поверх сбитых собрал, в общем, шумнули на него, тот в драку, и началось. Лупили друг друга крепко, но честно, чтобы ногами не бить и ниже живота тоже, а если кому нос разбили, то может из драки выходить, это не зазорно. Приснилось Григорию, что он раздает тумаки налево и направо, всех вроде раскидал, а главный заводила хватает толстую палку и бьет, бьет Гришку по голове, уже и кровь ручьём, а он всё не перестает. Тут Григорий проснулся, удары, кажется, до сих пор чувствовались на голове, он провёл рукой по лицу: кровь. Позвал ординарца Василия, тот зажёг лампу, испугался, увидев лицо командира:
– Григорий Данилович, всё лицо в крови и рубашка. Обождите.
Выскочил, принёс таз воды, Григорий умылся, Василий мокрой тряпкой протёр ему шею и грудь.
– Носом кровь кинулась, да и что дивиться, такое время тяжелое. Голова болит, Григорий Данилович?
– Шумит. Дай чаю. Время сколько?
– Шестой. Надо вставать.
Григорий вышел во двор, повстанцы собирались у штабного дома, кто заспан ещё, кто возбуждён, особенно молодежь. Ранее воевавшие мужики дают советы:
– Ребята, с вечера жрать прекратить, потому что, если случится – ранят, чтобы кишки чистые были, без заразы чтоб. А который напрётся перед боем, ему пуля в брюхо или шашкой ткнут, он и загнил через полчаса.
– Всегда действуйте парно, чтоб один спереди, другой сзади.
– Ну-ну, у тебя опыт-то есть, Марфа сказывала.
– Тьфу, дурак, я о боевой тактике говорю, а ты всякую чушь про Марфу. Обожди, город освободим, тогда и про баб посудачим.
– Первый раз в человека стрелять завсегда страшно, по себе помню, дак вы, ребята, не человека зрите перед собой, а убийцу, который мать твою зарезал и прочие издевки делал. Злите себя, иначе встанешь перед красиньким в расстроенных чувствах, он тебя и прихлопнет, как осеннюю муху.
– Дядя Федор, а если ранят, то как?
– Тебе кусок мягкой бязи дали? Дали. Вот и бинтуйся где в закутке, чтоб не добили. А если сурьезное раненье, то кричи товарищей, чтоб помогли. Ты же нам ещё нужон.
По трём дорогам, ведущим в уездный город с южной и западной стороны, с утра двинулись колонны из санных упряжек, по пяти человек в каждой, и конники. В паре верст от каждой конная разведка во все глаза осматривала пространство, чтобы вовремя заметить и обезвредить противника, если он тут случится. Отдельные отряды красных уже нападали на деревни, и бои бывали жестокие, хотя всегда повстанцы умели отразиться и изгнать противника, пленных тут же расстреливали, а раненых добивали. Потом дружно долбили могилы на кладбище для своих товарищей, кто больше рискнул или по неопытности выскочил на красноармейскую пулю. По деревням разведка проходила рысью, чтобы закрыть выход на город, если тут окажется кто из чужих, важно было не дать уйти в город хоть кому-то, кто мог бы предупредить власти о намерении восставших, чтобы город не готовился к встрече и не догадывался о ней.
К вечеру достигли цели, город вот он, виден как на ладони, с куполами церквей и пожарной каланчой, с сотнями печных дымов, подпирающих чистое звонкое небо. Атаманов дал команду пройти деревню и встать на ночлег с достойной оплатой за постояльцев, такой порядок он завёл с первых дней, велел выставить посты в полуверсте от последней избы и при стрельбе всем немедленно со всем снаряжением собираться в команды. Возможности внезапного появления противника Атаманов не исключал, не могут профессиональные военные тихо сидеть в городе и довольствоваться незначительными вылазками. Для масштабного выступления у них силенок маловато, помощь ниоткуда не появится, потому что кругом полыхнуло, и войска скованы. Но для обороны стратегически важного центра в городе есть всё необходимое, потому бой будет сложным.
Когда ординарец Вася доложил, что все размещены и кони поставлены по теплым дворам, Григорий ушёл в дом, наскоро поужинал и, отодвинув посуду, склонился над схемой города.



Февральские метели потом вдоволь натешатся, зарывая колеи и глубокие конские следы, оставленные выскочившими из боя и прорвавшимися на крайнюю городскую улицу, выбора не было, и лошадей пустили целиной. Кони вязли по брюхо, заваливались, ломали оглобли и обрекали седаков на плен; верховые уходили легче, но тем пришлось брать по одному товарищу, и лошади пошли шагом. Преследователи в сугробы не полезли, спешились на окраине, и мужики вздрагивали от каждого выстрела.
Атаманову с Фокой и Васькой удалось пробиться на Мизоновскую дорогу, он остановился в полуверсте от последних усадеб, соскользнул с седла и горстями сгребал снег, растирая его по лицу. Фока понял, что командир хочет скрыть слезы, их не видно, но глаза выдали, на беленьком, почти юношеском лице они припухли и набрякли кровью. Григорий вытер лицо платком и тяжело забрался в седло.
– Фока, проскочи на Локтинскую дорогу, первого же попавшего направь на Ларихинскую, пусть командиры сообщат о потерях и вообще.... Я буду в Окунёвой, там найдешь. Вася, пошли в Мизонову.
В Окунёву добрался только к ночи, ни с кем не говорил, сразу проехал на квартиру Глаши. Ваську отправил запрячь свежую лошадь, сам аккуратно стукнул в окно.
Глаша сидела на кровати в теплой рубашке, прикрывшись одеялом, он встал перед ней на колени и уронил голову:
– Мы не смогли взять город, Глаша, не смогли. Я этого никогда себе не прощу, повел людей с пиками на пулеметы. Я видел, как падали наши ребята. Глаша, у меня на глазах кавалерист разрубил мальчика, я вчера говорил с ним, он хотел посмотреть город. Того солдата я застрелил, но мальчика уже нет. Господи, какое горе!
Глаша молча гладила его волосы, нашла седую прядку, а говорить побоялась. Он вдруг встал:
– Ты как себя чувствуешь?
– Хорошо, только тошнит меня.
– На сборы тебе самая малость, отвезу в Смирнову к маме.
– Моей? – с ужасом спросила Глаша. – Она же меня прокляла, наверно.
– У моих побудешь пока, а там видно…
…Вера Павловна вышла на крыльцо, повесила на крюк фонарь и молча смотрела, как сын помогал Глаше выйти из кошёвки, как Ероха пучком сухого сена вытирал вздрагивающие бока лошади, как метался Трезор, узнав молодого хозяина. Григорий и Глаша встали у крыльца, мать развернулась и ушла в дом. Григорий не узнавал её, раньше только появись он в виду, она вскрикивала, радостно обнимала и плакала, плакала, старалась угодить, накормить, приласкать. Теперь он увидел другую мать, суровую хозяйку большого дома, перенесшую потерю мужа и отправившую сына на самую страшную войну – на родной земле, женщину, смирившуюся с любым исходом сегодняшнего дня и безразлично смотрящую в завтрашний.
– Григорий Данилович, проходи, располагайся, а я пойду в отцовский кабинет молиться.
Гриша оторопел:
– Мама! Что же ты так, мама, ведь я к тебе спешил, ты письма такие сердечные писала, а встретила как чужого. Мама!
Вера Павловна повернулась, охнула и поймалась за сердце, Григорий подхватил падающую мать и осторожно донёс до дивана. Глаша склонилась к лицу:
– Капельки сердечные у вас где?
Вера Павловна открыла глаза:
– В спальной на столе, Глаша, принеси с водичкой.
Гриша опустился перед ней, мать потрогала его лицо, провела рукой по волосам:
– У тебя сегодня ничего не случилось? Весь день сердце мое выпрыгивает из груди, как воробушек немощный. Кляну себя, что вовремя не заметила ваших с отцом настроений, а заметила бы – не мытьем дак катаньем увлекла бы в город подальше, знала, что у него есть припас. А потом ни слезы, ни угрозы не помогли. Отца нет, а твоя какая планида? Будет ли успех-то? Люди поговаривают, что скоро на паровозах доставят войско и пушки на ваши головы. Тогда что? Не молчи!
Григорий твёрдо сказал:
– Выбора у меня нет, мама, будем сражаться, сколько сможем. По-другому мне не жить.
Мать привстала на локотке:
– А ей с дитем как? Гриша, подумай, может, успеешь еще скрыться от властей? Я и денег…
– Мама! Как можешь ты призывать сына сделать подлость, изменить товарищам своим и низко скрываться? Да лучше я погибну в бою!
Мать вздохнула:
– Наверно, и правда, что лучше. Ладно. Глашу оставишь?
Григорий изумился перемене:
– Оставлю. Немного разберусь и приеду.
– Так и не сказал, что было сегодня. Было?
Григорий помолчал, но отвечать надо:
– Бой был за город, и нас изрядно потрепали.
Мать выдохнула:
– Я так и думала. Вчера вернулся из города Чашков, заходил ко мне, говорил, что суетятся армейские, да и много их. «Как бы, говорит, – не опоздали наши ребятки, а то гляди, солдат в городе будет больше, чем простого люду».
– Глашиной матери помоги чем, тяжко ей с ребятней.
– Не учи. Ероха, как от тебя вернулся, всё ей увез, только принимать не хотела, а потом приходила ко мне. Поплакали.
– Я усну часок и тихонько уеду. Не гневайся на меня, мама, мне и так тяжко. Будить вас не буду, благослови.
Мать приподнялась на локотке и перекрестила сына.
Еще до восхода солнца отдохнувшая лошадь резво понесла кошевку с двумя седоками по дороге на Окунёву.



Вторую ночь после городского боя Григорий не мог уснуть, чуть прикрывал глаза, и сразу видел чирковского паренька Артёмку, рассечённого бравым кавалеристом, того мальчика, с которым накануне боя он говорил и слышал ободряющие слова своих соратников. Да еще сон тот в ночь накануне атаки, кровь во сне и кровь наяву, сон смутивший его, но и только, потому что отменить попытку он уже не мог, и ринулся в бой, положившись на волю Божью.
Многое передумалось за это время. Как хорошо было в Смирновой до войны, той, германской, Гриша поставлен был в магазин приказчиком, девки и молодые бабы шли в лавку, улыбались, те, что посмелее, называли Гришу беляночкой, красавцем, а его радовали и волновали эти слова. Отец, толковый мужик, как-то предупредил сына: «Григорий, знаю, что девки на тебя заглядываются и бабы заигрывают, но вот мое слово: гуляй, но не загуливайся, чтобы скандала не было, мне при моем промысле это ни к чему». Григорий гулял, с оглядкой на отцовское предупреждение, но враз прекратил все игрушки, когда увидел, как в одночасье расцвела Глаша. Она его ухаживания не отвергала, но себя блюла, и с заходом солнца уходила домой с гуляний, а зимой на вечерках сидела скромно в уголке и смотрела на забавы чуть старших подруг, не рискуя вступать в озорные игры.
Глаша–Глаша, и рад будущему ребёнку, и понимает, что не вовремя он наметился. Убийство его отца, убийство отца Глаши, страшные казни, против которых он резко выступил, но не был понят основной массой повстанцев, жаждавших крови взамен унижений и обид коммунистов, не был понят и собранием командиров полков и отрядов, обвинивших в симпатиях к советской власти. Григорию тогда удалось отвести обвинения, но кто знает, чем это всё может обернуться теперь, когда армия потерпела первую большую неудачу.
Опасения Григория были не напрасны, он уже слышал разговоры про неумение командира договориться с соседями о помощи и его нерешительности. Когда повстанцы бросились к военкомату, чтобы завладеть оружием и были встречены мощным огнем, валились под пулеметными пулями, командир дал приказ отступить, а цель – вот она. Ясно, что многие не понимали опасности, ведь ещё пять минут, и красные отрезали бы путь к отходу, тогда все полегли бы или попали в плен. Григорий видел, как толпа солдат за зданием комиссариата убегала вглубь своей обороны, и понимал, что это опасный маневр к окружению.
Собрание командиров он назначил на утро. Прибыли все, кроме раненого Половникова. Не было оживленных разговоров, как раньше, все хмурые, озабоченные, в глаза не смотрят. Григорий сразу предложил высказать свои мнения об уроках городского приступа. В затянувшейся тишине он слышал собственное сердце. Не вставая, заговорил Протасевич:
– Мы уже друг с другом поговорили, и такое наше единодушное мнение, Григорий Данилович, что ты виноват в нашем поражении. Не собрал достаточно сил и кинул армию на убой – это раз. В городе отдал такие команды, которые спутали мужиков и сорвали атаку – два. У тебя брат, оказывается, в красных командирах, а мы об этом ничего не знаем – три. Потому принимаем решение: от должности тебя отстранить и направить в Уктузский штаб для разборки. Кто по-другому мыслит? Нет таких? Тогда всё, гражданин Атаманов, сдай оружие.
Григорий с трудом встал:
– Так дайте же слово сказать, чтобы отмести эти ложные обвинения!
– Не будет этого, – отрезал Протасевич. – В Уктузе будешь пояснения давать. А мы пригласим командующим Бардакова из Казанки, говорят, он резкий мужик.
Григорий снял ремни с кобурой, вынул из кармана пистолет, положил на стол.
– Теперь куда? – спросил Протасевича, понимая, что он главный заводила.
– Поедешь в штаб, но не в кошеве, а в дровнях, как арестант.
В дровни помимо возчика и конвоира сел Фока:
– Не переживай, Григорий Данилович, сила силу ломит. Докажешь на следствии, что вины нет, и вернешься на должность.
Он мог сказать, что не потеря должности его удручает, а потеря доверия товарищей, ведь командиры выразили мнение всей армии, но не хотел говорить. Фока это понял и замолчал.
Лука Котов, начальник следственного отдела объединённого Уктузского штаба, уже ждал, и когда вошел Атаманов в штаб, выказал такую радость на лице, что Григорий отвернулся: «Как он попал в следствие, этот Котов, трусливый воин, больше ничего о нем не знаю, а жизнь зависит».
– Садись, Атаманов, и рассказывай, как получилось, что командиры отказали тебе в доверии. Это, дорогой, дурная примета, ближние сослуживцы лучше видят, чем мы, следственная комиссия из Уктуза, верно?
– Если тебе известно, Котов, по нашей общей договорённости командующие армией и фронтом избираются собранием полковых командиров, однажды меня избрали и вот отказали. Я ничего не смог отвергнуть из обвинений, но, думаю, комиссия мне поверит.
– Ишь ты, какой смелый! – хохотнул Котов. – Мы верим прежде всего народу, а народ тебя оттолкнул. В пакете командиры сообщают, что не те команды отдавал во время боя в городе, как бы подыгрывал куманькам. Так это?
– Я отдавал те команды, которые считал и до сейчас считаю необходимыми в той обстановке. Да, мы пошли на город без крепких подкреплений, соседи отказались выступать, сослались, что свои есть дела, в их числе Бардаков, он мог пойти на город, его с юга Родин прикрывает, а с севера мы. Но он отказался. Допроси его, думаю, признается, как было.
Котов обиделся:
– Надо будет – допросим, но ты же бросил войска на город, не уверен был в исходе, а сотнями жизней рискнул. Вот и преступление.
– Котов, мы не в кошки-мышки играем, а воюем с регулярной армией коммунистов. Наша разведка всё время была в городе, и мы имели сведения, что не сегодня-завтра на станцию придет эшелон солдат. Как можно было терять время? Да, уверенности не было, глупо заранее уверовать в успех, но мы сделали, что могли.
– Ладно. А брат твой в красных командирах какие тебе указания делал?
Григорий смотрел ему прямо в глаза:
– С братом я не виделся с сентября прошлого года, когда о восстании ещё и речи не было, никаких контактов, даже писем не получал. Домой он писал, но мать не давала мне читать и не говорила ничего, видно, брат сам того хотел.
– Ладно, Атаманов, я уже вызвал Родина и Бардакова, до их приезда посидишь под арестом, есть у нас в купеческом подвале уголок. Да, а какую бабу ты от справедливого возмездия увёл? Коммунарку? Ну!
– У нее четверо детей малых, а муж, хоть и в коммуне был, но беспартийный, и записался только потому, что одному столь ртов не прокормить. Я это разузнал и отдал приказ отпустить её с детьми.
Котов картинно развел руки:
– Ты посмотри, какой праведник! Мы тут кровь проливаем, врагов крестьянства к стенке ставим, а он миротворец, освободитель! Или своих жалко, или ты с ними одной крови? Ох, Атаманов, найду подтверждение вины – сам лично расстреляю из этого револьвера. – Он над столом поиграл оружием. – Увести арестованного и охранять особо, потому как хитёр и может уйти. Головой отвечаете!
Ночь и следующий день Григорий провёл в подвале, печка, сделанная на скорую руку, не очень согревала, потому приходилось часто вставать и разминаться. Когда ложился на дощатые нары, отодвинув драный и вонючий тулуп, на несколько минут проваливался в сон, но тут же просыпался. Котов его ненавидит, хотя они совсем не знакомы, он хочет добиться признания комиссией вины командующего, это видно. Что скажет Бардаков? Неужели скроет, что отказался идти на город? Или вспомнит дерзкое обвинение Атаманова, который сказал тогда: «Бардаков, ты трус, и не за ребят своих боишься, а за себя. Тогда отдай мне хоть два полка на городскую операцию, и мы возьмем город. А сам оставайся в Казанке». Вспомнит, и отомстит, отопрётся, что отказал. Может такое быть? Бардаков. Свидетель номер два.
Первым остается Родин. До его штаба полсотни вёрст, двое суток надо было отсутствовать, если ехать к нему, а этого нельзя позволить. Григорий отправил Фоку, ответ Родина лежит в его бумагах, надо было взять, не догадался, теперь Протасевич может её изъять, если действительно хочет его гибели. Чьи гонцы вперёд прискачут к Бардакову: от командиров с приглашением на должность или от Котова? Если Бардаков побывает в штабе, настроение командиров может крепко на него повлиять.
Часто охватывало отчаяние, душили слёзы обиды, и он снова начинал считать: «Один, два, три, четыре…». Милый наивный бурят Дашиев, жив ли ты, в своих ли краях родных или где на чужбине? Как хорошо было на том фронте, тут свои, там чужие, враги. Дашиев сказал Григорию, что не может стрелять в человека, потому закрывает глаза, не знает, куда попал. Атаманов предупредил, чтобы он никому больше не говорил про это, а то плохо будет.
Думалось о Глаше. Какая она добрая и ласковая, какие письма писала ему на фронт, потом почти год он не мог получать почту, сильно соскучился и переживал, как там, дома, как она, его любимая девчонка. А когда демобилизовался, уехала с ним на заимку и провели они там целую неделю. Отец встретил недружелюбно: «Комиссаршу в дом приведешь, или поматросишь и бросишь?». Григорий сказал тогда, что не бросит, а если отец в партии – так Глаша к этому никакого отношения не имеет. «Посмотрим» – ответил тогда Данила Богданович.
Утром услышал сильный шум во дворе, но не мог ничего понять, то ли бой начинается, то ли случилось что-то страшное. Гулкие шаги по лестнице, дверь открывается, и на пороге Родин:
– Григорий Данилович, дорогой мой человек, хорошо, что успел. Пошли на комиссию, я всё скажу, нет на тебе вины.
Котов был явно смущён происходящим. Родин явился с десятком повстанцев на трех санях, и на каждых по пулемету, это они ворвались во двор и перепугали всех штабных. Родин вошел к Котову и потребовал немедленного освобождения Атаманова. Котов не так прост, сказал, что следственная комиссия ещё не рассматривала дела Атаманова, и, если командующий Южным фронтом желает поучаствовать, то милости просим.
На заседании комиссии Родин выступил первым и страстно говорил о больших заслугах перед движением Григория Атаманова.
– Да, городская операция провалилась, но нет тут вины командующего. У него мало было сил, плохо с вооружением, он просил соседей, насколько я знаю, просил о помощи и меня, но соседи отказали, и тут надо бы разобраться, а я не мог дать даже один полк, потому что Петропавловск тоже не взят, и мы постоянно отбиваем атаки с бронепоездов и конницы. Наш город так же важен для восстания, как и ваш, и мы возьмем эти города, оплот ненавистного коммунизма, надо только скопить силы и добыть оружие. Прошу комиссию принять к сведению мое объяснение и снять подозрения с Атаманова. И еще скажу: не так много у нас командиров такого масштаба, как Григорий Данилович. Я учусь у него обустройству содержания армии, тактическим приемам. Таких командиров надо беречь, без них мы проиграем самое святое дело.
Комиссия подписала заключение о снятии всех обвинений против Атаманова, копию бумаги сделали и для него. Уже собирались расходиться, в комнату вошел Бардаков:
– Говори, Григорий Данилович, чем сердце успокоилось?
Атаманов показал бумагу. Бардаков улыбнулся:
– Все правильно, присоединяюсь. Эх, не дал ты мне, Атаманов, пофорсить в командующих. Меня ведь сегодня утром избрали, а тут из Уктуза вызов по твоему делу. Сразу сорвался, знаю я этих следственников, любого могут под монастырь подвести. Ну, Атаманов, с тебя магарыч!


Травнинские мужики издавна считались работящими, удачливыми и зажиточными, их предки выбрали это место для заселения не просто так, а по многим редкостного совпадения приметам. Во-первых, озеро, это и вода круглый год, и водопой для скота, и рыбалка с купанием. Во-вторых, местность увалистая, а знали уже, что увалы в Сибири чаще всего черноземные, урожайные, не то, что расейские супеси да суглинки. В лесах, сказывали старожилы, зверя всякого полно, от зайца до волка, тоже промысел для умельцев. Ну, конечно, соблазнил взгорок, ловко взбежавший из окружающей лесистой равнины, тут под ногой сушь, а песочек гарантирует от грязи весной, осенью и после дождей.
Лес березовый на срубы, прогонистые бревна удачно колются на плахи, в болотцах мох обильный на утепление, на соседнем солончаке легко вырубаются пласты для кровли. Выросла улица вдоль озера, каждому хотелось поближе к воде, занялись утями и гусями, по утрам такая музыка, что самого ленивого поднимет. Хлеба созревали завидные, на столе белые буханки и стряпня по воскресеньям, излишек на Никольской ярмарке сбывали, при копейке жили. Скот на добрых сенах плодился, мясо на продаже каждую осень, и в чугунке не выводилось.
Двадцатый век стронул устоявшуюся жизнь Травнинских крестьян, подшатнула мобилизация на японскую, потом германскую войну, а когда власть сменилась – совсем непонятно что свалилось на голову. Ждали Колчака, да все жданки коту под хвост, слова елейные, а как поперли красные из-за Урала, так всё переменилось, чуть какое непослушание – офицеры пороть приказывали даже баб, а мужиков мобилизовывали, заодно скот и лошадей забирали. Красные пришли – те же слова: свобода, свободный труд, крестьянин – оплот новой России. И вот докатились: все лозунги выкинули, оголилась правда: право на власть коммунисты готовы обменять на жизнь сибирского крестьянина, да и уже меняют.
Потому Травнинские мужики долго запрягали, да быстро поехали. Всю осень терпели, сдали зерно едовое и фураж, мясо и шерсть, даже яйца куриные, хотя как с ними в холод пособиться – ума не могли дать, скорей всего, так и померзли на выброс. А после Рождества в полный голос дурь заговорила во власти, занарядила семенной материал взять под государственную сохранность. Мужики рассудили, что это как овец оставить под наблюдение волков. В ночь перебили всех коммунистов и сельсоветский актив, учительницу и избача в лед заморозили на озере возле поганой проруби, где бабы рубахи полоскали. Троих армейцев из продотряда, оставшихся для порядка в селе, били железом до полусмерти, потом брюхо всем троим вспороли, зерном засыпали и дощечку с угольной надписью положили сверху: «Развёрстка выполнена полностью».
Всем селом ушли в ополчение, от шестнадцати до пятидесяти лет, образовали Второй Травнинский полк, номер уже Атаманов присвоил, чтоб не путаться. Сами себе оружие добывали в стычках с куманьками, сами патроны заряжали для дробового оружия, сами хоронили товарищей, погибших в столкновениях. Злые до расправы были Травнинцы, но и в открытом бою не прятались, местность знали, как собственный двор, потому находили в убродном снегу проходы, чтобы зайти противнику в тыл, и многие солдаты из красных гибли под их натиском. Пленных не брали, раненых добивали, и никакие приказы штаба не могли отвадить их от этого завета. Атаманову при встрече сказали: «Григорий Данилович, ты приказ написал, свою совесть очистил, а мы ни одному не простим позора и насмешки, уж не обессудь».
По приказу штаба полк выступал для участия в общефронтовых операциях, но всегда оставлял в селе сильную команду. Население требовало постоянной охраны от продармейцев и конницы красных, потому на всех дорогах выставлены полевые караулы и секреты. Входы в село забаррикадированы снежными валами с частоколом, выставлены бороны, плуги, жнейки и косилки. На церковной колокольне постоянный пост, установлен пулемет, снятый с перевернувшихся в атаке саней красных.
Семнадцатого февраля разведка донесла командиру полка Тюкавину, что крупные силы красных прорвались к деревне Быково, а с другой стороны сообщили, что под Ларихой идет сильный бой.
– Ну, жди гостей, ребята! – объявил командир и велел собирать повстанцев. – Куманьки обломают зубки на Ларихе и повернут к нам. А если Быкову возьмут, не миновать нам окружения.
Такие речи не понравились мужикам, кто-то крикнул:
– Уходить из деревни не будем, командир, не плантуй.
– Это же семьи и хозяйство оставлять! Нет, стоять надо.
Командир поспешил уточнить:
– Да вы что, мужики, разве я к отступу призывал? Биться будем, сколь можно, а там, как Бог даст.
Как в воду глядел командир, к полудню с Ларихинской заставы прискакал человек:
– Идут красные, в биноклю видно, что пушки тащат.
Ещё один не отрапортовал, а уже второй посланец ввалился в комнату:
– Со стороны Быковой конный отряд, ребята на заставе задержат немножко, а встречать вам.
Тюкавин выскочил на крыльцо:
– Епифанцев, бегом на Быковскую дорогу, действуй, как договорились. Ты, Фоминцев, с ребятами на ларихинскую, тоже знашь, чего делать. Пошёл!
Епифанцев добре повоевал в империалистическую, в обстановке ориентировался хорошо да в охотниках проходил не одну зиму за зверьем, шапку никогда не распускал и рукавиц не признавал, хотя морозы стояли сильные, с начала февраля давили.
– Ребята, на меня не смотрите, морду платком обмотать не грех, в окопе солома набросана, тоже для тепла, берегитесь, чтоб не спалить при курении. Стрелять только по команде. Веня, по обходной траншее – половина слева, вторая справа – пошли, и стрелять только после лобового столкновения, когда они на приступ соберутся. Сам иди с ветреной стороны, пустишь дымок, когда надо. Патроны берите, мужики, бейте по командирам, стрелил – куманек, стрелил – второй. И чтоб без промаху!
Утром, узнав о неизбежной атаке, командир приказал, чтобы бабы с ребятишками попрятались в погреба, в подполье в доме не лазить, потому что, начнись орудийный обстрел, может привалить, а загорись дом – все погинут.
Увидев в бинокль колонну из конницы и десятка подвод с солдатами, Тюкавин подумал, что красному командиру не позавидуешь: атаковать по дороге колонной – значит попасть под прицельный огонь противника, уйти с дороги – не получится, глубокий снег вяжет по рукам и ногам. Что же предпримет большевичок? Ага, колонна остановилась в полуверсте, пробуют обочину, конь сделал несколько прыжков и повернул обратно. В это время в сторону колонны поползла стена дыма, это Веня поджег солому, сдобренную мазутом и смолой, Тюкавин успел увидеть, что лошади закрутили мордами, а солдаты зажали лица платками.
– Никон, остаешься за командира, я в ту сторону к ребятам сбегаю. – Запрыгнул на лошадь без седла, ускакал.
Конница по Быковской дороге не стала брать село в лоб, она направилась гривой, где снега мало, в обход основных укреплений, лошади бодро шли по целине, и цель уже близка. Всё правильно рассчитал Тюкавин, он знал, что атаковать будут именно тут, специально послал ребят, чтобы дорожку по гриве обозначить. И основная наша сила именно там, где грива вливается в деревню. Вот и первый рубеж, огромный снежный вал, залитый водой, превратился в ледяную горку. Солдаты спешились и начали прикладами долбить лед. Епифанцев дал первый залп, с десяток человек упали, несколько лошадей, задетых пулями, вырвали поводья и убежали. В рядах смятение. А засада сзади, у самого свертка на гриву, ждет. Командир дает отмашку на отступление. Повстанцы из снежных окопов начинают беспорядочную стрельбу, конники рвутся напролом, но падают, остальные уходят глубоким снегом.
«Тут мне уже делать нечего, – удовлетворенно подвел итог Тюкавин, и повернул коня. Разрывы снарядов в центре деревни остановили его, три пушки бьют, вот и по второму выстрелу, по третьему. Несколько домов от прямого попадания разнесло по бревнышку, два загорелись. Тюкавин поскакал через разрывы и пожары на Ларихинскую дорогу. Веня по прозвищу Смазливый доложил, что потерь нет, да и не стреляли по ним из пушек. Группа добровольцев выползала на передовую позицию, подстрелили нескольких, успешно вернулись.
– Андриан, холодище нестерпимый, друг дружку ребята оттирают снегом.
– Ты радуйся, дурачок, если мы мерзнем, то куманькам каково, подумай! Если через полчаса они не повернут назад, я тебе сегодня же бутыль самогону выставлю.
– Командир, чьи дома горят, не заметил? – спросил подбежавший паренек.
– Наши, сынок, чьи бы ни были – все наши. Ты воюй, дома новые поставим. Не ознобился?
– Дюжим.
– Так, Веня, заставь костер развести и снег растопить, пусть по глотку горячего хлебнут. Отправь гонца к Атаманову, он должен быть в Смирновой, пусть обойдет этих голубков от Песьяновой. Обожди, я черкну пару слов.
Посыльный с запиской поскакал.
Три часа беспрерывных атак и пушечного обстрела, повстанцы меняли позиции, перебегая по траншеям в глубоком снегу почти в полный рост, по нескольким ходам близко подползали к противнику то в одном, то в другом месте, в упор стреляли, сея панику и нанося ощутимые потери. Ближе к вечеру с обоих фронтов красные начали отходить, собрав убитых.
«Эх, только бы успел Атаманов, их сейчас как спящих курей, можно передушить, поознобились, померзли, винтовки застыли, как и у наших. А улов какой, одни пушки чего стоят», – размышлял Тюкавин, поджидая командиров.
– Слава Богу, – сказал Тюкавин после докладов, – несколько раненых и обмороженных, а куманьки дивно своих насобирали. Сколько, Веня, не сосчитал?
– Прикинул, что больше полсотни.
– А у тебя?
– Убитых нет, – кратко ответил Епифанцев.
– Добре, отводите ребят, выберите, кто покрепче, надо дозор оставить. Во все концы направьте под ответственность надежных людей. Сейчас такая обстановка, что ниоткуда могут вынырнуть. А я в деревне разберусь.
Люди вышли из погребов, многие плакали, дома погорели вместе с барахлом и скотом, некому было пригоны открыть. Разбитые дома тоже не собрать.
– Граждане! Война коснулась и нашего села, вот, приняли крещение. Пострадавшие семьи разберите, кто кому люб, по пропитанию к Вене Смазливому обращайтесь, он у нас кладовой заведует, даст и мяса, и муки, и сахару даже даст, вчера из Кислой привезли пять мешков голов сахарных. Но порядок прошу соблюдать, мужикам сегодня не подавать ни под каким предлогом, знаю, запричитают, что перемерзли. Смёрзли, это правда, но живые, потому порядок прежде всего. Если куманьки вернутся, чтоб мы их встретили, как должно, а не в хмельном состоянии.
Конный подлетел к толпе:
– Гражданин командир, конница с Ларихинской дороги!
Андриан встрепенулся:
– Во как! Не из тучи гром! Откуль у них силы взялись? По местам! Конные, на передовую, лошадей в укрытие.
Пешие бежали в конец деревни, бежали лениво, действительно, сил уже не было. Навстречу возвращались конные, улыбались сквозь промерзшие платки:
– Это Атаманов с ребятами, свои.
Отряд Атаманова рысью вошел в село, Тюкавин выехал навстречу, доложил.
– Правда, что потерь нет? – Переспросил командующий.
– Чистая правда, Григорий Данилович, к чему мне врать? А вы как, встретились?
Атаманов засмеялся:
– Догнали. Успели они проскочить, но мы им на хвост хорошо сели, побили немного, только свежий отряд им на помощь пришел, я не стал ввязываться, повернули и ускакали. Удачный день, Андриан, слава Богу! Церковь у тебя служит?
– Попа нет, ЧК увезла, а я где возьму? Меня уж старухи застрамили напрочь, хоть сам кадило бери.
– Ладно, не богохульствуй, скажи, чтоб открыли храм.
Григорий широким крестом осенил себя при входе, приложился к нескольким иконам, встал перед Пресвятой Богородицей.
«Пречистая Дева Мария!» – Григорий просил не за себя, воюя и убивая, хоть и за святое дело, он не смел обращаться к Богородице за помощью, он просил за мать и Глашу, потому что без него они обе нуждались в поддержке.
Когда отошли от церкви, Атаманов напомнил:
– Они завтра же вернутся, если не ночью. Поняли теперь, что просто так не взять деревню, пушки притянут, прямой наводкой будут сжигать дома. Готовься.
Раним утром, когда февральское медленное солнце еще едва просыпалось, и последняя ночная мгла не хотела покидать пределов земли, Тюкавина разбудил дежурный по штабу:
– Из Ларихинского секрета прискакал Венькин сын, говорит, пушки мимо их протащили, конных и в санях человек триста.
– Ударь в колокола, общий сбор у штаба!
Сам споро надернул вязаную кофту и полушубок, схватил винтовку, сунул за пояс револьвер. На площади уже собрались повстанцы. Тяжело ударил колокол, это обговорённый сигнал, значит, бабы и дети попрячутся быстро.
Верхом и на санях выехали на позиции, Тюкавин ещё раз переспросил про посты на дорогах, успокоился. Боялся, что, увлечённый боем, не заметит подхода противника с другой стороны. Светало. По траншее из засады, крикнув пароль, пришли трое, принесли мертвого донага раздетого мальчишку. Тюкавин наклонился, узнал соседского сына Пашку, отца убили на прошлой неделе в стычке у Песьяной.
– Как случилось?
– Не уследили, всё за отца отомстить посыкался, а утром ушёл незаметно. Мы спохватились, когда выстрелы услыхали, тут только заметили, что его нет. А на свету уже тело подбросили.
– Что же вы, мать вашу…, как ушел не заметили, как подбросили – не заметили. Пошто вас-то не утащили? – Тюкавин злобствовал, не самое доброе начало дня. Приказал: – Увезите парня до штаба, закройте, и чтобы никто не знал. Это они специально сделали, чтобы вызвать нас в лобовую. Никак нельзя!
Ничего не видно из-за леса, но Андриан знал, что сейчас куманьки устанавливают орудия, уточняют прицелы, сейчас сделают выстрел, подкорректируют, и начнется обстрел деревни. Но Тюкавин ошибся. Красные начали пристрелку по оборонительным сооружениям, вот от снаряда взлетела в воздух его жнейка, залитая в мощный снежный вал, там снаряд взорвался посреди нагромождения железа и льда на дороге, образовалась прореха, в которую можно пускать конницу. Командир тут же приказал установить в проломе пулемет, снятый с церкви. Еще крикнул, чтобы рассосались по траншеям, не скапливались. Двадцать разрывов насчитал, бросил, надоело. А он бил и бил. «Видно, неплохо куманьки снабжают свою армию снарядами», – со злостью подумал Андриан.
И тут пошла атака, конница по дороге, не меньше сотни, больше ста на лыжах стороной. Повстанцы залегли в снежных гнездах, приготовились стрелять, ждали команду. Вот уже рядом, даже лица видать, а он молчит. И тут по цепи прошуршало: пропустить, ударить сзади. Удалось. Красноармейцы падали, лошади давили людей, падали тоже, густо бил пулемет, винтовки едва успевали заряжать. Два десятка солдат подняли руки, Тюкавин махнул шапкой, и пулемет закончил атаку.
Вечером Тюкавин рассказывал Атаманову, прибывшему после жестокого боя под Локтями, что семь атак выдержали, все пространство уложили трупами, даже убитых собрать не дали, но и сами потеряли почти два десятка бойцов. В это время командиру доложили, что собрали девяносто убитых красноармейцев.
– Куда их?
– Сложите в стороне, потом видно будет. Может, выменяем на что? – Он говорил это Атаманову, но командующий шутку не принял. – Пусть лежат, не долбить же для них могилы!
– Я уезжаю в Окунёву, песьяновским сейчас скажу, чтобы помогли тебе, похоже, красные за тебя взялись основательно. А не устоишь – Песьяники разнесут в пух. Давай обнимемся до встречи.
Объятия расслабили сурового Андриана:
– Гриша, ты почти сын мне, скажу без утайки: дело наше чистое, но удачи не будет, я знаю. Поддержки никакой. Город не восстал, ведь тоже живут абы как, а не поддержали мужика. Погинем все, и даже креста на могиле победители не дадут поставить. Прости меня за слезу, командир, я любя говорю. Прощай.


Командир стрелковой бригады Рахманов, солдаты которой споткнулись о Травное и уже третью неделю не могли выбить повстанцев, двадцать второго февраля получил письменный приказ помглавкома по Сибири использовать все средства, чтобы, наконец, покончить с этим позорным для регулярных войск обстоятельством. Рахманов сам выехал на позиции.
Тюкавин видел огромное скопление людей на равнине под лесом, с тоской подумал, что это его пашню топчут солдатики. Подняв бинокль, понял, что ребята вытаскивают пушки на прямую наводку. Раньше забрасывали деревню снарядами, поняли, что эффект не велик, решили раздолбить в пух и прах ставшее ненавистным село. Тюкавин подозвал Веню:
– Отправь ребят по правой траншее, пусть дадут по паре выстрелов и сразу назад, пускай не лезут в драку, предупреди.
– Скажу, Андриан, а то, в самом деле, мужики остервенели. Пообморозились многие, злые.
Командир долго молча смотрел в бинокль:
– К куманькам какая-то шишка прибыла, гляди, как вьются. – Он подсунул Вене бинокль.
– Эх, сейчас бы пушечку, пусть хреновенькую, вот подиканились бы!
– Ладно, действуй.
Лазутчики устроили такую пальбу, что лошади порвали постромки и, буровя снег, ускакали в лес, солдаты попрятались за пушечными щитами, открыли ответную стрельбу. Повстанцы вернулись, довольные, Веня отправил их погреться, подошел к Тюкавину.
– А ну, глянь, Веня, или у меня в глаз мошка попала.
Смазливый озорно хохотнул:
– Ага, февральская. Батюшки, белый флаг. Они что, сдаются?
– Нет, Веня, они нам идут предлагать. Дай команду всем в укрытия, чтоб парламентеры ни одной души не видели, и в готовности быть, а то выкинут номер куманьки.
Трое военных с белым флагом на березовой палке шли по дороге прямо на Тюкавина, он велел двум повстанцам идти вместе с ним, бодренько выскочил из окопа, отряхнул снег с полушубка. «Пусть видят, что мы аккурат соблюдаем».
Остановились в пяти метрах друг от друга. Судя по чистенькой шинели и выбритому лицу, старший по званию в окопах не сидел, значит, важная птица. Двое других помяты и припухшие, это старые знакомые. Еще раз посмотрев на чистенького, Андриан нахмурился: знакомое лицо!
– Я комбриг Рахманов. С кем имею честь?
Андриан ответил просто:
– Тюкавин, командир повстанческого полка.
– Старше вас никого нет?
Не мог пропустить эту промашку Андриан:
– Самый старый в деревне дед Игнат, но он в подвале сидит, потому что вы бомбами закидали мирное население.
Рахманов держался строго:
– В другое время я бы оценил вашу шутку, в нынешних обстоятельствах она неуместна. Вы не можете не понимать, что дело ваше безнадёжно, вы несёте огромные потери, я получил приказ сравнять село с землей, и я его выполню. Предлагаю не доходить до крайностей, сложить оружие и сдаться. Гарантирую честный суд и справедливое наказание.
Тюкавин невесело улыбнулся:
– Значит, гарантируете всем крайнюю меру. Мы, гражданин комбриг, и без вас знаем, что этот бой последний, всё обговорили, решено погибнуть у родного порога, чем позорно сдаваться. Уж не обессудьте. Комбриг, если ты честный солдат, дай слово баб наших и ребятишек, которые уцелеют, не сничтожать. Дашь?
– Ничего не могу сказать, я человек военный, а этим займется следствие.
Андриан укорил, как своего:
– Какие вы заковыристые, и во всяком деле так. Ответ наш простой: будем воевать.
– Гражданин Тюкавин, вы боитесь ответственности и прячетесь за жизни простых крестьян, которых советская власть простит за заблуждения. Еще раз повторяю: сложите оружие и выходите на эту равнину!
Тут Андриан воскликнул гордо:
– Комбриг, вот два мужика, из заблудших. Спроси их, если скажут сдаваться, я тут же руки за спину.
Оба повстанца засмеялись:
– Андриан, ты зачем нас позоришь?
– Что пнем сову, что сову об пень, один хрен сове не куковать! Не будет сдачи.
Комбриг замерз, заспешил:
– Тюкавин, ваше последнее слово.
– Не обессудь, комбриг, предложение не принимаем. Один вопрос: среди ваших командиров есть Атаманов, это правда?
– Да. Я направлю его на этот участок, это дискредитирует вашего главаря.
– А вы в шестнадцатом не командовали ротой в армии генерала Деникина?
– Да, – Рахманов растерялся. – А вы воевали в моей роте?
– Было. И помню вас как хорошего командира, но присяге государю вы изменили и служите его убийцам. Все, прощайте.
Парламентеры молча развернулись и пошли. Тюкавин долго смотрел им вслед, прошептал:
– Вот и всё. Проклянут меня вдовы и сироты, а иначе никак.
Пушки вновь двинулись от леса, десятки солдат топтались впереди, уминая снег, лошади напрягались, и люди помогали им. Десятка три отважных добрались до заготовленных повстанцами траншей и заняли оборону. Нечего и пытаться их выбить, теперь к пушкам не подойти. Тюкавин приказал зажечь крайние дома, потому что ветер крепчал и люди не находили убежища.
– Зажигай, грейся, подождем куманьков, они должны после обстрела ринуться!
Снаряды проносились над головами, и молодые необученные падали в снег, разрывы вот, рядом, иногда в дом, в постройку, чаще мимо.
Тюкавин подозвал Епифанцева:
– Слушай приказ. Отбери молодняк, коня каждому, лошадей всех можно забрать, и прорывайся на Песьяник. Молчи! Я остаюсь тут. Удастся уйти – веди сюда ребят, если сможешь, не пособите, дак хоть отомстите. Всё, молчи, мать твою, прости, Серёжа! Пошёл!
Началась атака. Конница рванула густой толпой, следом солдаты, но жуткая тишина стала ответом кричавшим «ура» конникам, на подходе к селу они осадили коней. Тюкавин слышал.
– Неужели ушли? – спросил гарцующий на вороном.
– Не могли уйти.
– Заходим в деревню?
– Пошли.
«Славно», – кивнул сам себе командир и продолжал наблюдать. Сотня кавалеристов с поднятыми винтовками вошла в улицу и медленно продвигалась к центру. Выждав время, Тюкавин выстрелил в ближнего, это сигнал, и тут же ударил пулемет, сотни винтовочных выстрелов разорвали морозную тишину. За несколько минут с атакующими было кончено, десятки взбесившихся лошадей, ломая огородные жерди, вылетели на свободу.
И снова снаряды разворачивали дома, вырывали беззащитные тополя, долбили каменные постройки. Тюкавин понимал, что не приходится ждать конной атаки, раз обманулись, больше не хотят. Пойдут пехотой, значит, надо всем уходить в деревню, в укрытие. За последним снежным валом остановились, ребятишки из деревни принесли в ведрах вареное мясо, мужики вылавливали куски и наливали в кружки сурпу. Тюкавин пошел вдоль траншеи, отметил, что сильно поредела оборона, и потери есть, и многих увел Епифанцев. «Помоги ему, Господи, прорваться!».
Началась атака, повстанцы экономили патроны и выжидали, подпускали противника, били наверняка, солдаты откатывались и, гонимые приказом, наваливались снова, оставляя убитых и раненых. К темноте натиск остановился, красные развели большие костры. Тюкавин отправил половину мужиков в оставшиеся дома, другие грелись и дремали у пожарищ, десяток ребят отправил в разведку. Через час те вернулись и доложили: красные ушли совсем, надо отправлять конную разведку, чтобы не обмануться. Тюкавин понял, что и у Рахманова силы кончились, передохнем.
В первый день марта большие силы красных подошли к селу, окружили его и закидали снарядами. К вечеру мало осталось целых домов. Андриан нашел своих у соседей в избушке, жена не плакала, не было слез, трое его ребят молча смотрели на утомлённого и сурового отца, таким они его не знали.
– Маша, завтра всё будет кончено, тебя, конечно, будут допытываться, дак ты отрекись, скажи, что прокляла мужа за восстание. Поняла? Тогда помилуют.
Мария сняла платок с головы, встала перед мужем на колени:
– Как ты, Андрюшенька, мог такое сказать? Разве у меня повернется язык проклинать тебя? Да я с радостью смерть приму, чтобы душой с тобой соединиться, только бы детей не тронули. Ты поспи хоть в тепле.
– Нет, не могу. Прости! – Он крепко обнял жену и быстро вышел, чтобы никто не видел его рыданий.
Утром все было кончено. Красноармейцы шли волна за волной, и не было им конца, у повстанцев кончились патроны, местами схватывались в рукопашную, но уставшие и промерзшие крестьяне уступали свежим солдатикам. Церковь стала последним рубежом обороны, уже не видел Андриан среди своих Веню, брата Василия, соседа Данилу, с полсотни человек пытались отстреливаться из-за церковной ограды. Вдруг мощно ударил колокол, и Андриан встал в полный рост:
– Повстанцы! Умрем в бою под колокольный звон, такое не каждому православному выпадет!
Мужики метнулись за ограду и сразу были смяты сотней армейцев. Скоро их уже вели, связанных веревками, под конвоем сотни солдат вдоль разбитой деревни. Дед Игнат неведомо как вышел им навстречу, в зипуне и без шапки.
– Куды это повели наших ребятушек, солдатик?
– В плен, дед, отойди.
– Нету, я тоже в плен хочу.
– Тогда вставай рядом, – засмеялся солдат.
Дед Игнат подошел к Андриану, засеменил рядом.
– Ты, Андрюха, не кляни жизню свою, на небесах сам архангел Михаил тебя встретит, архистратиг, вы с нём одного званья.
По команде солдаты разбежались, ударил пулемет, и мужики падали, как валятся тучные снопы на гумне, если подошло время молотить, и начали разбирать ригу.


В Смирновой Атаманов сразу заехал в полковой штаб, дежурный, совсем мальчишка, передал сводку, переправленную для командующего Щегловым из Окунёвой. Просматривая записи на листах из амбарной книги, Григорий помечал на карте данные сегодняшнего дня. Со стороны станции Голышмановской красные смяли Второй Медведевский полк и вступили в бой с Четвертым Ражевским, но атака отбита, и красные, судя по всему, повернули в обход на Мелехину. Они прорвались и со стороны Петуховой, жмут Седьмой Калмакский батальон, сгоняя его к селу Бердюжскому, где выступил в помощь местный Воскресенский полк. Дивизия Бардакова ведет упорные бои на линии Ильинка–Афонькино, сдерживая выход красных на соединение с Ишимской группой советских войск.
Положение сложнейшее, инициатива явно в руках противника и военный перевес на его стороне. Расчет на поддержку армейских частей, состоявших из крестьян, не оправдался, в лучшем случае, как две роты в городе, они отказались воевать против восставших, это ничего не изменило, их разоружили и прислали пополнение. Повстанцы будут обороняться, но в военном плане дело бесперспективное, чудес не бывает. Если два месяца мятежа настроение повстанцев поддерживалось сообщениями о всенародной борьбе и падении власти коммунистов в Омске, Екатеринбурге и почти по всей России, что большевики держатся только в Кремле и в Ишиме с Петропавловском, то теперь понятно даже малограмотным мужикам: плетью обуха не перешибешь, биться до последнего надо только потому, что куманьки всё равно в живых не оставят.
Так размышлял командующий, мучительно подыскивая возможные действия. Можно собрать все полки, а это пять тысяч, не меньше, и прорваться на Север, там, за Тобольском, в тайге и тундре, их, возможно, оставят в покое до поры. Но остаются семьи, их вырежут сразу после захвата сёл, мужики на прорыв не пойдут. Более того, и это стало обнаруживаться в последние дни, повстанцы всё более откровенно жмутся к своим деревням, неохотно выходя на сторонние операции. Кончится тем, что засядут гарнизонами в сёлах и примут последний бой у родных хат на глазах матерей, жён и детей.
– Григорий Данилович, ещё пакет привезли из штаба, посыльный велел передать, а я не сразу вспомнил, – признался мальчишка.
Григорий сорвал сургучные печати, стал читать:
«Только что стало известно от пленного красноармейца, что кавалерийской ротой, атаковавшей Травное, командует твой брат. Он сказал это в присутствии нескольких человек, так что скрыть не удастся. Слышал разговоры о твоей возможной измене в связи с братом. Продумай своё объяснение. Щеглов».
«Вот как! Владимир служил в Новониколаевске, значит, и оттуда части перебросили к нам. Брат пойдёт на брата, правильно говорил Гена Блаженный у Никольской церкви, вот и меня коснулось».
В подавленном состоянии поднимался он на родное крыльцо, вошёл в прихожую, повернул фитиль в лампе. Мать только вскрикнула, а Глаша уже на пороге, готова на шею кинуться, только матери стесняется.
– Что, сынок, откуда ты? – Вера Павловна зажгла лампу в гостиной. – Как дела твои, говори.
– Не будем, мама, об этом.
– Ладно, не будем. Ты ночуешь или сразу поедешь?
– Ночую, мама, надо выспаться.
– И баньки-то сегодня у нас нет.
– Обойдусь. Ложись, мама, я утром уеду, а теперь спать.
В своей комнате Глаша упала ему головкой на грудь:
– Плохо тебе, по глазам вижу, да и мама всё поняла.
– Оставь. Ты как себя чувствуешь?
– Терпимо, теперь не тошнит.
– Твои что?
– Живут, мама сюда приходит, я к ребятам бегаю, гостинцы от Веры Павловны ношу.
– Ты сейчас же собери свои вещи, утром со мной поедешь.
– Поеду, Гриша, хоть на край света.
«Господи, она точно угадала», – стукнуло у Григория сердце.
Утром чуть свет Григорий вышел во двор, мороз, кажется, пошел на убыль. Ероха, будто ждал, вышел из избушки:
– Прикажете запрягать, Григорий Данилович?
– Что же ты, Ероха, меня навеличиваешь, я ведь тот же Гриша, что бегал гостем в твою избушку.
Ероха вздохнул:
– Когда это было!
Григорий обнял неказистого и дорогого мужичка:
– Покури пока, я с мамой поговорю да чаю выпью. Ты добеги до штаба, подними ребят из охраны.
Глаша уже принесла маленький самовар, Вера Павловна сидела за столом, разливала чай по чашкам.
– Глашу почему забираешь? Там у тебя такое творится, а ты бабу в самое пекло. Тяжко ей будет, – мать сурово посмотрела на сына. Григорий выдержал взгляд:
– Ничего, попривыкнет. Мама, у тяти в сейфе были золотые рубли, ты дашь мне немного?
– Возьми, сколь хошь.
Боясь, что мать спросит о главном, быстро заговорил:
– Мама, не держи на меня обиды, мне тяжело это видеть. Пошли надежного человека в Лариху, говорят, Владимир там со своей кавалерией.
Мать заплакала:
– Родные братья разошлись по разным сторонам в этой войне. А если в бою столкнетесь? Господи!
Григорий неосторожно заверил:
– Не столкнемся, мама, даю слово. В случае чего – под его защиту уходи, от меня можешь откреститься.
– Уезжай, Гриша, уезжай, сил моих больше нет! – Она встала и ушла в спальню.
Окунёва готовилась к обороне, по примеру Травнинских буртовали снежные валы, возили воду и поливали остроконечные колья, телеги и сани стояли наготове и ждали своей очереди. У штаба курили несколько повстанцев.
– Григорий Данилович, держится Травное?
– Держится, и устоит, я думаю.
– Против Атаманова не смогёт, сомнёт.
Григорий остановился:
– Ты что говоришь?
Верзила в полушубке бросил окурок и смачно сплюнул:
– Поговаривают, что брат твой командует атакой. Вот и говорю, что не устоят, Атамановы знатные воины.
Григорий напрягся, мысленно считал до десяти, а вслух ответил:
– Про брата не знаю, какой он командир, давно не видел, а ты шел бы укрепления делать, чем лясы точить.
Щеглов с крыльца слышал этот разговор.
– Григорий Данилович, не обостряй, на каждый роток не накинешь платок. Только что узнал: Родина расстреляли в Уктузе.
Григорий вскрикнул:
– Врёшь! Прости, это неправда!
– Как есть правда, сводку привез воин, сказал мне и всем.
– Это грубая ошибка или предательство, – уже чуть спокойней сказал Григорий.
– Согласен, но мы все под этим ходим. Каждая неудача заставляет искать причину, а мужики кроме своих командиров никого и ничего не видят.
– Ладно, давай обсудим положение.
Они склонились над картой, жирная линия предполагаемого проникновения красных проходила по Ларихе, Травной, Локтям и Мелехиной. В самом центре неправильного круга была Окунёва.




В пятом часу вечера, когда уже темнело, и мартовский ветерок начинал согребать под стенки домов, под плетни и заплоты неустойчивый суховатый снежок, что сулило озорную ночную метель с морозцем, из Пегановой прискакал Фока Смолин. Спрыгнул с вороного конька, а тот рухнул мордой в снег, подломились передние ноги, кровь хлынула из ноздрей. Часовым стоял у крыльца Степан Замякин, винтовку бросил на ступени, кинулся к лошади:
– Загнал коня, черт бородатый, ведь сдохнет!
Фока глянул назад, высморкался, крикнул:
– Атаманова крайно надо, тут он?
– Тут! С конем чего делать?
– Отвяжись! Вынес, и за том спасибо. Конь не мой, в Пегановой реквизировал, под мильценером ходил. Пристрели, если жалко.
Смолин вбежал на крыльцо, без стука вошел в комнату. Атаманов сидел за столом, семилинейная лампа горела под потолком и освещала разложенные бумаги, сам он склонился над картой, ставил какие-то знаки и цифры. Поднял голову. Смолин оторопел от тяжелого взгляда. Он с самого начала движения был рядом, и не ординарец, а старался угодить. В половину старше, немало повидал, повоевал и за белых, и за красных, даже год отсидел за колчаковское участие, к Атаманову пристал сразу, как только встретил его после событий в Песьянике. А как избрали Григория Даниловича командующим армией и фронтом, по его просьбе или поручению ездил в отряды, по деревням, все видел и все слышал, новости привозил и докладывал лично. Приговаривал, что не сортирует их на добрые и дурные, «не барское это дело», пускай разбираются, кому следно быть. Он видел, как тяжело командующему после ареста, осунулся и даже седые волоски на висках заметил Фока, когда в прошлую субботу после бани ножницами подправлял его шевелюру. Но сегодняшний взгляд остановил Фоку, который готов был с порога выплеснуть жуткую новость.
– Говори, что привез. Добра не жду, так что бей наотмашь.
Смолин мял шапку в руках, два раза вынимал плетку из-за голенища грубой работы сапога волчьей шкуры и неловко совал ее обратно, всё не знал, как начать.
– Григорий Данилович, вчера выбили нас из Мелёхиной. Бой был большой, они пушки привезли и всю нашу оборону разнесли в крошку. Говорят, ребята метнулись в сторону Ражевой, только не знамо, уйдут ли. В Пегановой настроение смутное… И Травная пала вчера.
Атаманов слушал его стоя, отвернувшись к окну, он стоял так ещё несколько мгновений после того, как испуганный молчанием Фока остановил свой доклад, потом медленно обернулся и тихо сказал:
– Мы проиграли, Фока, большевички обошли нас по всем статьям. Это конец.
Смолин ошалело молчал, не веря ушам своим, уж не показалось ли после всех страхов, не мог Григорий Данилович такое подумать даже, а не токмо сказать. Но командующий стоял перед ним, и Фока вдруг сообразил, что не следует ему сейчас напоминать Атаманову про разгром Мелёхинского отряда и про слова его о бесславном конце, будто и не было этого. Фока суетливо сбросил полушубок, подскочил к плите, плеснул в кружку кипятку из чайника и стал жадно пить.
– Ты в Мелёхиной был? – спросил Атаманов.
Фока поперхнулся водой, закашлялся.
– Не доехал, стало быть? – Григорий не хотел, но досада и недовольство прочикнулись в интонации.
– До Крашенёвой добрался вчера, а к вечеру уже пушки ударили. Оттуда на паре коней прискакал староста, с семьей сбежал, сказал, что большой отряд со стороны города нагрянул. На Пеганову наших, видно, не пустили.
– С чего ты взял, что на Ражеву они пошли?
– Предполагаю так, больше им некуда.
– Иди, Фока, но про неудачу никому ни слова пока, я сам решу завтра, что делать.
Григорий тяжело опустился на стул и охватил голову руками. Впервые за все время борьбы с коммуной он не знал, как ему поступить, какой приказ отдать завтра войскам. Положение по каждой волости он знал, но данные вчерашние и послевчерашние, за это время так все могло измениться, тем более, что красные командиры не зря получали свой паек от власти, дело они знали неплохо и войсками своими руководили толково. Григорий несколько раз угадывал предполагаемые решения противника и опережал его, но в последнее время, и об этом сообщали с других фронтов, красные стали ловчее, неожиданней, у них появился резерв, который позволял проводить не только общенаступательные операции, но и наносить точечные удары, а это всегда врасплох и всегда с удачей. Вот и Мелёхину сдали только потому, что не предполагалась атака со стороны города, город сам был в сложном положении, по крайней мере, до последних дней, он все еще тяжело оправлялся от настырных попыток Атаманова взять его.
Взять город любой ценой, перехватить железную дорогу, схватить власть за горло и задушить, не дать ей оклематься, а потом, закрепившись и получив подкрепление из числа крестьян, колеблющихся и качнувшихся в сторону восставших после убедительной победы, наступать на Омск – такой план был у Григория, и план реальный, но тогда не хватило организованности и слаженности, отряды в волостях действовали самостоятельно, каждый руководствовался местечковыми соображениями, как выбить коммунистов из своей деревни, как отомстить за обиды и притеснения.
Так обложенный волк чует безысходность и неизбежность гибели, и только дикая жажда жизни гонит его и заставляет искать спасения. Григорию еще до армейской службы, в ранней молодости приходилось с отцом и мужиками ходить на волков, его зачаровывала и удивляла необоримая воля к жизни, это она гнала зверя на прямой поединок с человеком. Григорий оказался как-то на номере, именно на него вышел матерый волк, еще в густых зарослях осинника он остановился, прислушался к лаю собак, лизнул снег, и капли стекающей из разгоряченной пасти слюны Григорий видел. Волк смотрел ему прямо в глаза и медленно шел навстречу. «Дурак, ведь убью», – подумал Григорий и понял, что не выстрелит. В это мгновение зверь, словно перехватив его мысль, метнулся в сторону и крупными прыжками, всякий раз меняя направления, проскочил мимо охотника, и только потом Григорий выстрелил, просто так, чтобы оправдаться перед мужиками: промахнулся! И взгляд зверя почему-то вдруг явился ему в этих ночных размышлениях.
Он лежал на широкой канапели, откинув полу тулупа, печь натоплена сильно и дышала жаром. Он был одет, снял только сапоги собачьей кожи, хорошо выделанные, подаренные афонькинским повстанцем Плешиным в день избрания командующим, они стояли тут же, под порогом.
Прав был отец: не можно нараскарячку стоять между воинским долгом и личной жизнью. Глашу нельзя было оставлять в селе, потому что в его отсутствие даже авторитет командующего не спас бы ее от расправы, закололи бы пиками повстанцы, пусть не свои деревенские, так чужие, вслед за партийным отцом предали смерти. А Глаша в положении на третьем месяце, как оставить? Взял с собой, при избрании не скрывал, что с ним жена, пусть не совсем законная, но жена. Собрание тогда поулыбалось, и вопросов не было. Бежать стыдно, но, чует сердце, не дает ему судьба выбора, ради спасения Глаши и ребенка. Без них он уже не видит жизни.
Неужели у великого дела бесславный конец, и у дела, и у него тоже? Ведь опять могут усомниться, по всему фронту неудачи, мужики уже в открытую спрашивают, кто виноват, обзор у них не велик, а командир вот он, рядом. Не сумел, смекалки не хватило либо выучки, а то и – было уже! – продался командир комиссарам. Два раза отбоярился, отринул от себя вину, да так убедительно, что вернули на прежнюю должность, временный командующий Бардаков даже обиделся, а он доказал верность святому делу, во главе сотни скакал в атаку, пленных коммунистов ставил к стенке и давал отмашку на залп.
Что завтра? Скорей всего, его арестуют, найдут причину, а это гибель. Глашу тоже не помилуют, и на ней, кто захочет, зло выместит. Ночью вместе с Глашей уходит на Север, там люди воюют, примут. Глашу оставить в Аромашевой, монеты сгодятся. А сам на Вагай и Тобольск. Мерзкая мыслишка грызла сердце, но не давал ей ходу: на Север, борьба продолжается.
Как только начало смеркаться, Атаманов в легком полушубке вышел на крыльцо и приказал подать коня.
– Не седлай, – крикнул дежурившему во дворе земляку Вьюшкову. – Я по деревне на минутку. Ты тоже останься, я до Глаши, – взмахом руки остановил ординарца.
Ждала ли или просто так на крыльцо вышла, а встретила Григория в легкой меховой безрукавке и пуховом платке на голове. «Ждала», – екнуло сердце, и не первая уже судорога неизвестности защемила его. Обнял Глашу, в глаза не глядел, боялся выдать смятение.
– В дом не буду проходить, слушай со вниманием. – Он неожиданно пинком толкнул дверь, за ней никого, снова пригнулся к ушку. – Будь одетая, я снегом кину в твое оконце. Не спи. Сразу выходи, с собой ничего не бери, оденься потеплее. Ты поняла?
Ничего не поняла, конечно, потому что не делился Гришенька бедами и планами, не обсуждал с подругой дорогой своей военной жизни в короткие встречи. Не поняла, но кивнула, послушная.
– Вот и славно. Если хозяйка спросит, скажи, что простудился, жар, мол, только попроведал, и на печь. – Он улыбнулся своей милой лжи, и улыбка получилась горькая.
– Надолго мы, Гришуня?
– Навсегда. Не горюй, боль моя, я стукну в окошко. Оденься, там моя пара белья есть теплого, и шаровары стеженые, верхом придется, и долго. Все, пошел я.


Фоку Смолина отправил спать в караулку при конюшне:
– Глаша ко мне придет, – натянуто улыбнулся.
Фока хохотнул:
– Тебя, командир, никакая беда не берёт, как стемнело, так о бабе.
Но шмутки свои собрал и удалился. Григорий в другой раз и одёрнул бы говорливого помощника, да в другое время Смолин ничего такого и не позволял, но рассуждать нет времени. Два револьвера положил за пазуху под полушубок, приседельную сумку с патронами, хлебом и салом тряхнул в руке, не гремит ли, и тихо вышел. В окно Глаши кинул снежком, и она уже рядом.
– Иди нижней улицей и стой у крайней избы, только собак не сшевели. Я быстро.
Три коня командарма стояли рядышком в волостной конюшне, они дремали стоя после доброй порции овса, зачуяв хозяина, приветливо завсхрапывали. Заседлав двух жеребцов, Григорий обоих взял под узцы и повёл к воротам. Кони вдруг встали и настороженно подняли морды, Григорий повернулся, и молния ослепила его глаза…
Видно, чем-то изрядно тяжелым ударили его при захвате, всю дорогу до Уктуза в санях под тулупом не шевелился, Фока боялся, что убил. Нет, когда заволокли в особый отдел и подняли начальника Котова, связанный Атаманов с трудом начал приходить в сознание, кровь сгустками сплевывал в ведро. Лука Котов, который уже второй раз за последний месяц допрашивал Атаманова, сидел за столом, в разукрашенное морозными узорами окно проглядывало солнце. После первого ареста и счастливого исхода командующий при возвращении на должность хотел просить представителей отрядов провести проверку особого отдела, не все там ладно, но воздержался, могли принять за личную месть. Теперь вот с тоской подумал, что зря постеснялся. Котов потянулся за столом:
– Григорий Атаманов, ты обвиняешься в нарушении священного обязательства повстанца и командира по защите интересов трудового крестьянства. Конечно, ты не признаёшь себя виновным.
– Лука Котов, ты меня который раз спрашиваешь, и всё с ухмылкой. Смерти моей хочешь, так дай команду ребятам, они это быстро…
Котов встал и заходил по комнате, накручивая ненависть, как верёвку на кулак:
– Оба раза ты ушел чистеньким. Тогда заступился за тебя Родин, царство ему небесное, Иуде. С Родиным вы хорошо снюхались, да только разоблачили мы его, и твое ходатайство не сработало. Тебе известно ли, что Родин признался, по заданию комиссаров работал?
Григорий сплюнул:
– Врёшь, Лука, Владимир истинный борец.
– Как и ты! – обрадовался Котов. – Этот борец сам признался, да ещё хвалился, что есть в наших рядах его сподвижники. Не тебя ли подразумевал, Атаманов?
– Врёшь, Котов.
– Ребята подтвердят, сам сказал, – Котов широко развел руки.
Атаманов криво усмехнулся:
– У тебя и мертвый заговорит, наслышан я, как ты кости людям ломаешь.
Котов держал себя уверенно, с достоинством:
– Атаманов, у каждого своя работа, кто-то должен и нарывы вскрывать. А во второй раз твоя свора спасла, когда под Карасульской ты пол положил. Честно признаюсь, нехорошо стало, когда сотня конных ворвалась в Уктуз. Мы подумали, что красные, однако нет, свои. Но как настроены! «Отдайте нашего командующего, иначе в щепы разнесем деревню». Я-то знал, что ты вернешься сюда, потому дал команду следить за каждым шагом. Хочешь, скажу, кто тебя сдал? Очень верный человек, молился на тебя, а за фунт золота, которое я ему простил при грабеже, согласился тебя караулить. А ты наверно думал: ах, какой заботливый, ни на шаг не отступает!
– В чем конкретно ты меня обвиняешь? Дай доказательства.
– Главное обвинение в том, что ты не стал брать город. Ты сознательно изматывал войска и бросал их в бой на укрепленные позиции противника. Ты не добился поддержки армии Родина, хотя теперь удивляться не приходится, всё было согласовано.
От обиды и бессилия Григория колотило, он с трудом подбирал слова:
– Лука Котов, ты хоть раз ходил в атаку, хоть раз бежал на баррикады красных по накатанной дороге, потому что стороной снег в колено, когда в тебя стреляют почти в упор, как по мишени?! Помнишь, в Песьянике, когда красные нас обошли, и надо было прорываться, ты под копну забрался, помнишь, я тебя хлыстом погнал в атаку? Конечно, не забыл, не потому ли так упорно ведёшь меня к стенке, уж месяц. Шесть тысяч добровольцев мне доверяют, а Лука Котов – нет.
– Ух, ты, как развоевался! Ладно, что связан, а то бы не удержать. Умолкни, Атаманов, я свою работу делаю, а ты свою завалил. Ладно, по городу спорить не будем, ни к чему. А про Песьяник ты придумал, прямо сейчас, никто же не подтвердит. Чтобы тебя шлепнуть, достаточно последнего обвинения: ты покинул позиции и со своей потаскушкой хотел бежать к противнику, то есть, к своим.
– Котов, я тебе морду набью, эта женщина не потаскуха, а жена мне.
– Что ты говоришь?! Честная коммунистическая подстилка, таскал по всему фронту, ты думаешь, тебя за это хвалили мужики? Они неделями без баб, семьи неизвестно как, а ты каждый вечер под теплый бочок. Не скрипи зубами, у нас еще ни один не вырвался. А шлюху твою мы сразу шлепнули, чтобы разговоров не было. Признаешь свою вину?
Григорий сжал зубы и зажмурился, яркое солнце ударило в голову и осветило сознание, Глаша возникла на миг и исчезла. Он, наверное, потерял сознание, потому что кто-то плеснул в лицо холодной водой.
– Ты чего такой слабый, Гриша? – Лука Котов стоял перед ним с ковшом и заботливо улыбался. – Из-за бабы помушнел, а как самого к стене прислоним, завоняешь, стыдно будет, кому подчинялись тысячи повстанцев.
Григорий плюнул:
– Ты сволочь, Котов, а не человек, для мужиков ты хуже, чем коммунисты.
– Ну, не делай из меня врага народа, не выйдет, – огрызнулся начальник следствия.
Атаманов попросил:
– Котов, дай мне револьвер с одним патроном и покинь комнату. На мне есть вина, только с тобой говорить о ней не хочу.
– Будешь, проститутка большевистская, перед всей армией будешь! – Котов дрожал от гнева и пытался заглянуть в глаза Атаманову. Григорий напрягся и метнулся в его сторону всем телом, хряснув головой прямо в потное лицо.
Удар дубины свалил его, и двое унесли почти бездыханное тело в избушку на дворе.
– Закрой на замок и стой, карауль, – приказал старший молодому повстанцу.
– Холодно, – заворчал тот.
– Стой, говорю, а то убегнет. Закрой на замок и ключ в карман.
– Куды ему, едва живой.

…Перед рассветом дверь избушки открылась, мужик вошел и пошевелил пленника:
– Живой, Григорий Данилович?
– Да, жив.
– Верхом смогешь?
– Это куда?
– А куда глаза глядят. За двором пара коней стоит, в Мурашёву подадимся, там в крайней избе Мартынушка Косенький живёт, он тебя примет и сохранит.
– А ты как же?
– Не переживай, я тоже смотаюсь. Ты жену мою от позора спас в Окунёвой, век буду…, если, конечно, даст Бог веку. Ну, пошли потихоньку.
– Зовут тебя как?
– Нефёд я, уктузский.
Он подсадил Григория в седло, легонько шлепнул лошадь, она пошла тихим шагом, и всадник покачивался из стороны в сторону.
– Хоть бы доехал, пособи, Господи, хорошему человеку, – громко сказал Нефёд и сам легко вскочил в расхристанное седло. Обогнув село по-над озером, где снега поменьше, мелкой рысью направились в соседнюю деревню.
– Мартын в подполе продержит тебя до тепла, а там как Бог даст. А я с конями подамся к киргизам, примут, – рассуждал Нефёд, все время оглядываясь по сторонам и поглаживая обрез под полушубком…

…Григорий очнулся, и горько осознал призрачность сна. Замок на дверях склацал, фонарь осветил входящих. Лука Котов был впереди, сказал из темноты:
– Атаманов, следственная комиссия признала твою вину и приговорила к расстрелу. Вынесенное исполнено будет немедленно. Пошли.
Бездонное чистое небо со звездами. Теплый ветерок подул из казахских степей, только начало апреля, а уже чувствуется, что весна идет. Атаманов закрыл глаза, и слеза сверкнула на его щеке в свете восходящего утра...

2010 год






Рейтинг работы: 0
Количество рецензий: 0
Количество сообщений: 0
Количество просмотров: 9
© 17.05.2020 Николай Ольков
Свидетельство о публикации: izba-2020-2809529

Рубрика произведения: Проза -> Другое


















1