МАРЬЯ ЗАЖГИ СНЕГА


МАРЬЯ ЗАЖГИ СНЕГА
                  
                                                          
      Зима в Сибири – сказка, но такая, которую не всякий прочитает до конца, если отважится пойти по страницам белоснежных сугробов. Сказка наша – страшно красивая. И это не какой-нибудь заумный «оксюморон», заключающий в себе слова с противоположным значением, как будто «плюс» и «минус». Нет, это действительно так: сибирская наша зима – это и страшно, и одновременно красиво. И я даже сейчас понять не в силах: чего же больше в сердце у меня – страха перед мощью зверского мороза, или красоты, упавшей с неба и очаровавшей? В такую пору, конечно, любо-дорого сидеть за тёплой печкой, беседу с тараканами вести. Но сколько ни сиди, а за дверь-то надо…
     И вот, бывало, выскочишь по маленькой нужде на белое скрипучее крыльцо – особенно если под вечер. Выскочишь да и замрёшь, забывая, зачем покинул тёплую избу. Тишина кругом и звёзды, звезды – цветут на ветках сада, лежат на амбарах, на сараях, на банях.
     За спиною заскрипела избяная дверь и вслед за этим голос бабушки Лукерьи:
    -Клён ты мой опавший, ты чего? Приморозил ногу? Иль кого ещё?
     -Иди! – грубо отвечаю. – Я сейчас!
     В избе – после морозной улицы – подобие райского сада, в котором благоухают герани в горшках, ванька-мокрый, алоэ, календула и что-то там ещё на подоконниках.
    Керосиновая лампа озаряет райский сад. Три ангелочка сидят за столом – Юрка, старший брат мой, Раиска, старшая сестра, ну и я в придачу. Мы делаем уроки. Хотя порою, честно говоря, мы только делаем вид. Не охота нам учить уроки. Неинтересно. Нам интересно другое.
    Мы, ребятишки, в ту далёкую зиму понять не могли: куда вдруг исчезла мамка?
    -В город уехала, - неохотно отвечала бабушка.
   -А зачем? За папкой?
   -Нет. Нам такой папка и даром не нужен.
    -А зачем? Зачем она уехала?
    Долго мы так приставали к Лукерье Захаровне, и она вдруг ответила:
    -Ваша мамка поехала за волшебными спичками.
     Мы так и ахнули:
    -За спичками? За какими спичками? Зачем?
     И тогда наша бабушка стала плести домотканую сказку:
     -Поближе к весне, - говорила она таинственным шепотом,- снега зажигают волшебными спичками. Такие спички нигде не купишь. За спичками энтими нужно ехать ой как далеко. Те волшебные спички привозят из тридевятого царства. Привозят поближе к весне, чтобы снега зажигать. А зажигать снега умеет только Марья. Да и то не всякая. Тут нужна ухватка и сноровка. А главное дело – тут необходимо «слово» знать.
    Зачарованные немудрёной сказкой, мы слушали, разинув рты, потом расспрашивали:
    -А когда она вернётся?
    -Скоро, скоро, милые. Приедет ваша мамка, чиркнет спичкой и загорятся эти чёртовы снега. Так надоели уже, спасу нет.
    -А как же деревья в бору? Тоже сгорят?
    -Деревья будут целёхоньки. Огонь пойдёт такой, который только по снегам заполыхает. Огонь-то волшебный.
    Хорошая сказка была – душу грела.
    Однако же известно: скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Вон какая зима за окном разгулялась – многоснежная, злющая. Сначала бураны в полях и в бору наскрирдовали сугробов. Потом пришёл громадный, но никому не зримый Дед-Мороз, зарядил своё громадное ружьё и начал стрелять в белый свет, как в копеечку, налету подстреливая птаху – нечего, дескать, высовывать нос из тёплого укрытия. А когда стрельба ему наскучит, надоест – Дед-Мороз, как пьяный, по селу шатается, там и тут углы домов подламывает с треском. А когда и это ему прискучит – Дед-Мороз позабавиться любит своим топором: достаёт из-за пояса и безжалостно рубит столетние сосны, стоящие за огородом. Не под корень рубит, а по вдоль – жутковатая морозобоина раздирает кору, будто молния. И тогда открывается белое сочно-сосновое мясо – от вершины до самого комля.
Невесёлое время – зима. И с чего это, с какой такой радости крестьянин торжествует, на дровнях обновляя путь? Скорей всего, что это не в Сибири он торжествует. Это где-нибудь там, в тех заповедных краях, где «мороз десятиградусный трещит в аллеях парка» и где ребятишкам, хорошо одетым, сыто накормленным на морозе весело и жарко. Должно быть, так бывает в тех краях, откуда к нам привозят сказочные спички, чтобы снега зажигать. А тут, в сибирской стороне, зимой – тоска зелёная. Но почему – зелёная? Странно, почему так люди говорят? Зелень – это начало весны, перетекающей в лето. А зимою – белая тоска.
Помню как сейчас: стою возле окошка, дыханием горячим протаиваю глазок на стеклине – слеза течёт из этого глазка. Витиевато, медленно течёт по оконной щеке и застывает свинцовой дробиной. А через минуту стеклянный глазок затягивает белесоватая плёнка, на которую снова и снова нужно будет дышать, чтобы увидеть хотя бы осколок неба и обрывок улицы: сугробами навьюченные крыши, кривую серебрящуюся застругу, похожую на саблю богатыря. Вдруг снегири в палисадник нагрянут – красногрудыми яблоками рассядутся на ветках, вселяя в душу сладостный обман – лето за окошком, лето красное, в рубахе можно выскочить во двор. Но где-то за стеною, за оградой заскрипели шаги прохожего – и яблоки с дерева будто бы ветром сорвало. И никакого лета нету на дворе.
Отойду от окна, погляжу на пузатый отрывной календарь и сожмётся душонка в тоске и в отчаянье: не скоро, ох как не скоро до весны дорвёшься, день за днём отрывая листочки вот с этого календаря. До первой ростепели, брат, надобно ещё дожить, не загинуть в этих бескрайних просторах, где морозы, как мужики запойные, неделями гуляют и дерутся, и запросто могут до смерти задрать. Неспроста говорится: «Зима за морозы – мужик за праздники!» Хотя гулевых мужиков-то немного в селе. Работящих – гораздо больше. И не только в селе – вообще по стране. А иначе кто бы всю эту нашу Матушку-Русь построил в такой красоте-лепоте, а таком размахе, который вобрал в себя леса и горы, моря и степи? Только работящим русским людям такой размах под силу.
       И вот один такой Ярмила-работящий, человек, ни минуты не сидевший без дела, запомнился мне на всю жизнь. Он работал конюхом в колхозе и до того здоровый был мужик – даже сапоги его громадные конскими подковами блестели. «Век износу не будет!» - деловито говорил он, через день да каждый день угощая дёгтем кирзачи, в которых он, кажется, дошёл до Берлина и возвратился обратно. Ярмилу-работящего в колхозе мужики прозвали Тяжеловозом. И неспроста. Было в нём что-то конское, только не в обидном смысле, а в хорошем. Мало того, что он таскал конские подковы на сапогах – он подпоясывался ременной вожжей. И волосья на башке его, давно не стриженые, рыжевато-серой гривой телепались на плечах. И глаза его, не по-человечески большие, выпукло сидящие глаза с невероятно длинными «конскими» ресницами, выдавали в нём доброту и рабскую покорность могучего коня, готового работать на разрыв аорты.
      Оригинальный этот человек запомнился тем, что открыл мне зимнюю сказку Сибири. Суровую сказку, но всё же прекрасную.
Однажды в конце декабря погода в нашей местности малость подобрела. Куржак цыплячьим пухом вяло закружился в безветерье, слетая с деревьев. Голубень по небу расплескалась нежными озерами. Зимняя дорога, до зеркальной яркости зализанная санными полозьями, отмякла и запахла соломенной трухой, пучками сена. Конские каштаны закурились сизыми дымками – воробьи слетелись на расклёвку. Бельё, на верёвках развешанное во дворах, до того задубевшее на морозе, будто из жести пошитое, – заметно размякло, зашелестело ситцевым подолом, заиграло грубым холщовым рукавом, отзываясь на дуновение ветерка-южака.
И вот об эту пору Ярмила-работящий, будучи нашим тогдашним соседом, решил взять меня на подмогу – позвал с собою в зимний бор. Конскими подковами потопав на крыльце, Тяжеловоз вошёл в избу и оживленно спросил:
      -Миколка! А где твоя ёлка? Скоро Новый год. Не хочешь ли со мною прокатиться? Сенца привезём коровёнке, а заодно и пару ёлочек присмотрим.
       Дядя Ярма – я так звал Ярмилу-работящего – будучи здоровым мужичиной, имел кое-какой недостаток: на правой руке у него двух пальцев недоставало. Хотя, сказать по правде, эта недостача нисколько ему не мешала пахать за двоих, даже молодые парни угнаться за ним не могли. Короче, дядя Ярма и сам спокойно мог бы справиться – и дорога недальняя, и сена немного. Но, видно, была у него какая-та чуткая жилка, интуитивное чутьё на людей. Он понял, что эта поездка нужна мальчугану, склонному к задумчивости, к лирическому миросозерцанию.
Бабушка Лукерья сначала заартачилась:
-Ярмила! Да ты чо? Сдурел? Позавчера двоих-то из-под снега выкопали!
-Этих-то? Ну, ясно. Из-под Барнаула гнали, как чумные. Им бы сделать передышку в Селиверстово, а они…
-Нет, нет, Ефимыч, нет. Загубишь ребятёнка, а вернётся Марья, мне ответ держать.
Однако же Ярмила-работящий хорошо умел работать не только что руками – языком. Уговорил он бабушку, умаслил, да и я старался как только мог.
По сугробистой дороге, по свинцовым застругам поехали на дальнюю елань. Солнце было ещё высоко – черные тени внахлестку там и тут ложились на дорогу. Два диких голубя что-то клевали в снегу на обочине.
-Как им не холодно, ёлки?! – удивлённо спросил я, глядя на взлетающих в испуге, крыльями громко захлопавших голубей. – Такие морозы, а им хоть бы хны. И воробьям, и снегирям – всё им до лампочки.
Дядя Ярма промолчал, занятый своими раздумьями. Потом спохватился.
-Чему я не сокол, чему не летаю? – начал он издалека. – Был бы я сокол, так на хрен бы сдался мне вот этот полушубок. А знаешь, почему? Вот, например, человек заболел и у него температура сорок градусов. И это уже караул, надо уже Айболита вызывать, пока бедолага не помер. А вот у этих маленьких чертей или ангелочков, не знаю, как правильно… Короче говоря, у птиц, Миколка, температура тела чуть больше сорока. Для них это норма. Так что чихали они на наши морозы, если, конечно, у них есть чего поклевать.
Тут я возьми да брякни:
-Это вам профессор говорил? Насчёт температуры.
-Какой такой профессор?
-Ну, тот, который по лесам скрывается. Говорят, что шибко умный…
Дядя Ярма как-то очень резко, угрюмо, но коротко полоснул меня свирепым взглядом. Сплюнул в сторону. С минуту помолчал. Только слышно было, как сани завертками поскрипывают, да полозья попискивают.
-А ты откуда знаешь насчёт профессора?
-Фектя мне все ухи прожужжал.
-Это кто? Детдомовский жиган? Ну, пущай болтает. Язык, он без костей. А насчёт температуры – это мне наш фельдшер подсказал. Не профессор, но всё же…
Он губы незримой суровою ниткой стянул и дальше всю дорогу мрачно помалкивал.
Елань, куда приехали, сотворена была точно по циркулю – удивительно круглая, обставленная соснами, которые слегка ссутулились под грузом снеговья. Солнце уже пригревало, как только оно может пригревать зимой. Ярмила-работящий скинул полушубок и в одночасье нагромоздил на сани такую огроменную копну, из-под которой только старая дуга просматривалась. А на дуге, там, где железное колечко под названием «зга» – там прицепился синий засохший цветок колокольчика, который как будто позванивал, когда лошадь вскидывала голову, давно уже не стриженую.
-Та-а-а-к, - сказал Ярмила-работящий, - с этим делом покончено, теперь пошли за тёлочками.
-За какими тёлочками?
Дядя Ярма ухмыльнулся. Культяпистой рукой достал топор, который тоже словно ухмыльнулся – широко, студёно и зловеще.
-Срубили нашу тёлочку под самый корешок. Знаешь песню такую?
Он закурил, вприщурку приглядываясь к малым деревцам, из-под снега торчащим поблизости. В чистом воздухе завоняло махрой. Птицам, сидящим на соснах неподалёку, это не понравилось – они вдруг сразу хором заругались на писклявом птичьем языке и поспешили подальше куда-нибудь улепетнуть.
А мы пошли – поплыли, точнее говоря, по глубоким сугробам. Присмотрели две пушистых сосёнки – ёлок нет в Касмалинском бору.
-Ну, прости меня, господи, хоть я и безбожник! – вдруг сказал Ярмила-работящий, прежде чем размахнуться серебристо- звонким топором.
Срубленные сосенки мы аккуратно приторочили к саням и уже собрались, было, в обратный путь. Но тут задурила пурга – стала щёки надувать со стороны заката. Сосны кругом зароптали, роняя белые шапки и рукавицы. Заверещали птицы, улетая куда-то в свои ухоронки.
А неподалёку от ярмиловских покосов, на краю поляны, прилепилась избёнка, поначалу показавшаяся мне заснеженной копной. Ну, мы туда, конечно, поспешили. Затопили камелёк. И тогда, когда маленько потеплело, когда на столе керосинка зацвела золотистым цветком, озаряя сумрак, – я увидел вот что.
В избушке – по углам и посредине – стояли деревянные какие-то страшилища рядом с деревянными красавцами и красавицами.
-А это что? А это кто?
-Баловство. Не обращай внимания.
И только позднее дошло до меня: на покосе, когда выпадала минута свободная, дядя Ярма вырезал фигуры из наших русских сказок. Душа у него, у простого, жизнью замордованного конюха, тянулась к тому, что называется громким словом «искусство». Хотя сам дядя Ярма об этом даже не подумал и, скорее всего, обматерил бы любого и каждого, кто смог бы его похвалить за то, что он так здорово умеет выфигуривать. Но то, что дядя Ярма был поэтом по жизни – в этом я довольно скоро убедился. Буквально через несколько минут он мне открыл свой поэтический дар, даже сам того не сознавая.
В избушке потеплело, с потолка закапало, и дядя Ярма разговорился. Да это было, в общем-то, и не мудрено, потому что дядя Ярма вдруг выудил чекушку из-за пазухи.
-Будешь? Нет? Шуткую! – Он хохотнул и в несколько секунд осушил посудину, занюхал рукавом и закурил, веселея глазами, но всё ещё удерживая губы на суровом стянутом шнурке.
Через минуту-другую чекушка достала до сердца, и дядя Ярма, сладострастно чмокая цигаркой, стал подробно, сдобно повествовать о том, как жил он далеко от наших мест – в понизовьях Оби, там, где левый берег встопорщился громадными утёсами, неприступными скалами. И где-то там, в таёжном глухом урочище под названием «Тёртый камень», дядя Ярма несколько лет успешно промышлял охотой. Любил он это дело и умел. Неутомимо бродил он, топтыжил охотничьи тропы, день за днём проверяя капканы, кулёмки, ловушки.
-И вот тогда-то, когда ты на лыжах деловито ушлёпал далеко от своей зимовейки, тогда тебе, парень, может открыться нечто сокровенное, что можно было бы назвать душой природы, вовек неизъяснимою душой – эту великую душу можно только почувствовать, но обрисовать словами невозможно, тут бессилен даже златоуст.
Примерно так рассказывал славно захмелевший дядя Ярма. Может, не так красиво, но примерно так.
Дикая таёжная окрестность – там, где он зимогорил – на три-четыре месяца была окована огромным обручем смирения и сна. И если он во время бега на широких охотничьих лыжах, подбитых камусом, останавливался на минуту-другую, он поначалу слышал свой разгорячённый сердцебой – точно пойманный рябчик за пазухой заполошно колотился, вырываясь на волю. Но потом этот «рябчик» утихомиривался. И разгорячённое дыхание охотника становилось ровнее, короче. И тогда в таёжной тишине, в этой беспредельной промороженной глухоманщине охотник слышал стоны вековечных скал, которые как будто кайлом раскалывали. И многие деревья, особенно которые поближе, тоже стонали, страдая от стужи. Стонали внятно и почти по-человечески. Громадные кедры, облохмаченные снегом, страдали, наверное, самыми первыми – деревья эти хрупкие, толстые ветки и сучья легко ломаются. Но достаётся и другим таёжным гражданам. И пихты, и сосны до сердцевины разбиваются морозом: глубокие и длинные морозобоины болезненно белеют от самого подножья – от комля, утопающего в снегу, до вершины, седою башкой достающей до облаков.
Без ума, без памяти влюблённый в эту зимнюю сказку, дядя Ярма иногда всерьёз побаивался, но чаще всего восторгался этим великим и древним царством холода и снега, история которого насчитывает миллионы, миллиарды лет. И особенно приятно было то, что деревни и сёла на просторах этого царства встречались редко, а города тем более. На сотни километров царство это никем не тронуто, лишь изредка отмечено россыпью заячьих следов, строчечками беличьего бега или тонким крестиком нежных птичьих лапок – свиристели, снегири да рябчики вышивали эти полотна. И толстая бояркина игла в степи, и тоненькая хвойная иголочка в тайге – казались ему иглами незримой белошвейки. Вовек неуловимая и неутомимая та мастерица в любую зиму, в любой мороз очень скрупулёзно, виртуозно и до изумления искусно серебристой канителью, золотистой повителью обшивает каждую былинку, каждый кустик и дерево. И даже звёзды в небесах обмётывает, и луну обряжает в туманное светлое платье, и солнышко красное в красных туманных нарядах по утрам величаво восходит, с каждым днём всё круче, всё смелее сворачивая в сторону весны.
И тогда, в избушке, я был немало изумлён и посейчас наизумляться не могу этим складным и ладным рассказам. Человек от сохи – он так интересно рассказывал, как будто не колхозным конюхом работал, а литературу в школе преподавал. И вот с тех самых пор я понял одну простую истину: человек может быть потрясающе дивным поэтом, не написав при этом ни строки.
Золотые дровишки в печи прогорели. Изба выстывала. Увесистые капли всё реже обрывались сверху. Капли, дрожащие на потолке, становились мутными, будто стеариновыми.
Я осторожно спросил:
-Дядя Ярма, а что же вы уехали оттуда, если там так хорошо?
Он пожал плечами – косая сажень.
-Супружница, баба моя переманила сюда. Но дело-то даже не в этом. Стрелок-то я стал никудышный. Культяпый.
-А что случилось? Почему?
-По глупости. Зимою вот так-то однажды стоял, любовался белым царством-государством, рот разинул да и оплошал – потерял рукавицы. А морозяка давил тогда – под сорок. Морозяка страшнее медведя грызет. Ну, вот и отгрыз мне два пальца, чтобы, значит, я тремями этими фигу показывал. – Дядя Ярма заржал жеребцом жизнерадостным, показав прокуренные зубы.- Как только где прижмёт меня беда или печаль какая, так я им сразу – нате, черти, выкусите! Не на того нарвались!.. – Он поднялся, губы опять стянул незримой суровой ниткой. - Ну, что там за окном? Дорога белой скатертью? Пора…
Заряд пурги закончился и вскоре мы благополучно вернулись в Волчиху. А небеса над крышами в тот вечер так сказочно сверкали, так сияли крупно-ледяными самоцветами – это Всевышний сулил нам на завтра небывало могучую стужу. И ясная луна об этом говорила. Да не луна, а цельная лунища – мраморно-серебряным курганом она показалась над вершинами Касмалинского бора и с каждой минутой всё выше и выше карабкалась по чистозорному небу. И вот уже мёртво-сияющим светом заиграли сугробы, вспыхнули свечки скворечников, бенгальскими огнями заискрились ветки в палисадниках, столбики на огородах. Луна распожарилась так, что все овраги в селе и за Волчихой наполнило светом, как пухло-туманною ватой. А потом стало видно, что это не просто луна – это была уже «луна с ушами», как тут говорят: по обеим сторонам её образовались пятна – явная примета на мороз. И не дай-то бог, чтоб в эту ночь откуда-нибудь из Барнаула снова по степи обозы потянулись бы в наши края. В такую ночь в Сибири не сдобровать ни лошадям, ни людям.
А мне-то что в такую ночь? Мне горя мало. Грядущий мороз, как ни странно, не только не пугал – он даже втайне радовал. И сердце, и грешную душу мою подмывало предчувствием некалендарных каникул, пускай коротких, но тем не менее…
Нечаянные праздники такие уже бывали не раз, не два.
Зимним утром, бывало, просыпаешься на русской печи – бабушка Лукерья хлопочет по хозяйству. Керосинка на столе подрагивает желто-синим лепестком фитиля, когда бабушка мимо проходит, заставляя воздух завихриться.
Старший брат самым первым продирает глаза.
-Ну, чо там, баба? Холодно?
-Ой, холодно, внучек. Вон как дрова растрещались. Прям как сороки.
-А причём тут дрова?
-Так это – к морозу. Трещат-то.
Беремя сосновых поленьев, с вечера для просушки оставленное в подпечье, бабушка Лукерья с полчаса назад пристроила в черном душном горниле, и там теперь бушует пламя, с треском пожирая смолисто-деревянную вкуснятину. Тёплый дух по горнице начинает волнами ходить, заставляя окна прослезиться.
      На печи мы с братом приноровились спать «вальтом». И я нередко просыпался от того, что один валет другому ширял ногой под рёбра.
      -Доброе утро, - шептал я спросонок.
       И старший брат серьёзно отвечал, повторяя слова из сказки про Винни Пуха:
       -Если оно вообще добрым бывает, в чём я лично сомневаюсь.
       Может быть, Юра тогда и не так говорил, я точно вспомнить не могу. Но то, что позднее брат по утром неоднократно отвечал именно так – это факт.
       Разнежившись на русской печке – даже вставать неохота – я потягивался, похрустывая косточками. Со спины перевернувшись на пузо, подслеповато моргая, глядел на окна. И хотя они были зашторены – верхняя часть окошка хорошо видна. И там, вверху, за эту ночь зимний сад разросся. Мне чудилось зловеще мерцание каких-то ледяных цветов; махровые белые листья широко раскинулись; серебристыми звёздами сверкали болотные лилии; серая какая-то пичужка сидела на ветке.
А потом я ненадолго замирал, глядя на чёрную тарелку репродуктора довоенного производства.
-Не передавали ещё? – спрашивал у брата.
-Нет. Ждали, когда ты проснёшься.
Не утерпев, я тоже подъелдыкнул:
-А может, они ждали, когда ты приедешь из Карасука?
Юрка сердито, молча зыркнул из своего угла. Он недавно от отца приехал – нагостился до изжоги. Но приехал братан не с пустыми руками: резиновые ласты были в сумке, резиновая маска для ныряния, дыхательная трубка и ещё кое-что такое, от чего у меня, впечатлительного, сердцебой начинался под рёбрами. Да и то сказать: такими экзотическими штуками в нашем селе в ту пору мало кто обладал. Не говоря уже о том, чтобы купаться в ластах, как дельфин или морж, которого мы только на картинках видели. А если представить ещё, как ты будешь в лупоглазой маске да с трубкою в зубах нырять и плавать на глубине, рассматривая подводный мир, – это вообще фантастика. Вот почему и не хотелось мне со старшим братом ссориться. Но характер – его под рубаху не спрячешь, как голубя того, которого можно поймать на мельнице. Вот потому и ссорились, кочку возводили на ровном месте. Однако утром было не до перебранки. Во-первых, ещё не проснулись для этого ершистого дела. А во-вторых, если утро морозное – и я, и брат мой, и сестра – мы напряжённо затихали. Нетерпеливо, с надеждой в сердцах, мы пялились на чёрную тарелку. Мы ждали, как ждут в эти минуты десятки других ребятишек в различных волчихинских домах, тоже глядя на свои тарелки-репродукторы.
И вдруг петух заголосил, дурноматом заорал где-то внизу, в закутке за печкой. Да так заорал – я чуть с печки не сверзился.
«Вот окаянный! – сердито подумалось. – Когда только бабушка суп из тебя приготовит?»
Жили мы в ту пору уже не в саманухе, а в другой избе снимали угол – в избе добротной, крепко-бревенчатой. И там, в каком-то специальном закутке под русской печкой, около десятка белых несушек во главе с боевым петухом по целым неделям от морозяки спасались. А петух тот, оперением своим похожий на павлина, был такой придурковатый, что иногда спозаранку горло драл так истошно, как будто башку ему собрались оттяпать.
-Да чтоб тебе не провалиться! – вздрогнув, заворчала бабушка, покосившись на крикуна.
Котяра под столом в испуге подскочил – будто шило в задницу воткнули.
И я отреагировал на крик: схватил какой-то валенок, за ночь на печи нагретый, хотел запустить в петуха. Валенок, зажатый в руках моих, взлетел под матицу, под потолок и остался там на несколько секунд – Юрка взглядом упёрся в меня, заставил опамятоваться.
Да и петух внизу уже одумался: для порядка ещё покококав, поворчав, он похорохорился перед несушками и замолчал.
Тишина воцарилась в избе.
И вот, наконец-то, раздался щелчок в репродукторе, и по чёрной тарелке, шаловливо шурша, побежали тараканы или какие-то сороконожки. Но тут же этих мелких насекомых прогнал чей-то крупный, строгий, официальный голос:
-Внимание, внимание! Говорит местный радиоузел. В связи с понижением температуры до тридцати восьми, сорока градусов занятия в школе с первого по восьмой класс отменяются.
И в тот же миг меня как будто ветром с русской печки сдуло.
-Ура-а! Ура-а! Не учимся!
Бабушка Лукерья обрезонить пыталась:
-Чего «ура»? Возрадовались. Дома теперь будете учить. Доставайте книжки, я стану проверять.
Но мы-то уже знаем, какой проверяльщик из бабушки – только между строчек хорошо читает. Знаем, но лукавим, виду не подаём.
-Выучим, баба. Проверишь потом. Выучим. Куда мы денемся?
-Вот я и говорю: мамка приедет, спросит.
Услышав про мамку, я внимательно смотрю на коробок со спичками – их обычно кладут на шесток. Я знаю, что в том коробке спички самые обыкновенные – осиновые, потому что осина больше всего пригодна для производства спичек. И сосна сгодиться может, но осина лучше. Это мне Ярмила-работящий рассказал, когда мы с ним за сеном да за ёлкой ездили.
Не утерпев, я открываю коробок – руки от волнения трясутся, и поэтому спички рассыпухой разлетаются по полу возле печи.
Бабушка Лукерья бранит меня, но как-то так, как будто для порядку. Бабушка догадывается, в чём дело: глупый внук решил проверить – нет ли тут волшебной спички, той самой спички, которой мамка будет поджигать снега.
-Ох ты, горе горькое, - она вздыхает. – Умывайтесь, что ли.
    Окна в доме заголубоватились – рассвет расправил крылья над селом, по-зимнему тягучий, медлительный в полёте. Бабушка подходит, гасит керосинку – фитиль ещё несколько мгновений щурится желто-красным зрачком и зажмуривается. Бабушка Лукерья решительно раздёргивает шторы и теперь во всей красе мы видим зимний сад на стёклах, за ночь выращенный: там не только травы, цветы и птахи, там даже звери какие-то скалятся ледяными зубьями, там горы взгромоздились, облака.
     Под руками брата и сестры забрякала железная сосулька умывальника. Обиженно взвизгнул котяра – на хвост наступили нечаянно.
Утренняя горница стала наполняться привычными звуками, далёкими от музыки, но всё-таки вносящими в душу нечто музыкальное, жизнерадостное. В руках у бабушки Лукерьи осмелела, загремела кочерга, которой спозаранку бабушка старалась не шуметь. Кривая эта железяка будто вспомнила хорошую русскую пословицу: в бане веник господин, а в печи – кочерга. И петух, похожий на павлина, осмелел – загорлопанил уже на правах хозяина, который имеет право голоса. И куры закудахтали, кучей малою набросившись на пригоршню звонко-зернистого золота, строго отмеренного где-то в закромах в студеных сенцах, куда бабуля ненадолго вышмыгнула, запуская в комнату бело-морозное облако, похоже на собаку, бесшумно пробежавшую по полу и спрятавшуюся под столом.
     Первый скромный луч студёно заискрился на окне, словно стеклорезом резанул по ледяной стеклине. Слабая тень от ветки в палисаднике отскочила, задрожала на окне.
     Мы садимся завтракать, чем бог послал. За милую душу уплетаем румяные, горячие постряпушки из муки, из воды и дрожжей. Картофельные драники, хрустящие коричнево-розовой корочкой – драники вкусные, смачные, а главное, бесхитростные в исполнении: картошка, лук да соль – подзакусить изволь.
Наевшись, мы начинаем потихоньку нудеть:
-Ба! Ну, мы пойдём? Мы ненадолго. А потом за уроки.
-Куда пойдём? Куда? Твоя одежонка-то после вчерашнего поди-ка ещё не подбыгала?
-Сухая. Глянь. Давно уже подсохла.
-Надолго ли собаке блин, - проворчала бабушка Лукерья и неожиданно махнула жилистой рукой: - Идите хоть куда! Хоть на все четыре стороны! Мать приедет, спросит…
    И через несколько минут мы с братом вырываемся на улицу, а сестра пока дома – за учебником будет сидеть. А на улице – ужас какой-то. Студёный воздух, он тебе, что крутой кипяток: воздух гортань обжигает, если рот разинешь. А если вдыхать через ноздри – через норки, как в селе говорили – после двух-трёх затяжек норки твои слипаются, смерзаются. Но это ненадолго, это с непривычки, а когда продышишься чуток – всё нормально, ребята, живём.
     А этих ребят, школяров, которым разрешили в школу не ходить по причине зверского мороза, – их уже на улице не пересчитать. Отчаянно-весёлые, раскрасневшиеся, они уже толпятся на ближайшей горке, до серебра закатанной не столько санками, сколько задами. И на речке собрались ученики – коньками лёд расписывают. А коньки – теперь как вспомнишь, так прослезишься от умиления – коньки у ребятишек сыромятными какими-то кнутами или вожжами, или верёвками намертво прикручены к сибирским валенкам, на несколько рядов подшитым крепкой дратвой. Коньки бывали так старательно прикручены – судорогой ногу сводит иногда. Но зато коньки стоят надёжно, капитально, давая мальчугану волю и простор, давая возможность повыпендриваться в меру таланта твоего или посредственности. Правда, такие допотопные коньки имелись только у малоимущих. Были в селе и другие коньки – быстрокрылые – мечта и зависть многих бегунов по льду. Такие быстрокрылые конёчки изготавливались кустарно. В обычном ботинке, в каблуке и в носке мастерили хитромудрое крепление, которое при помощи ключа зажимало конёк. И тогда получались такие беговые шедевры, которые в ту пору назывались: «бегаши», «фигурки», «хоккейки».
Шедевры такие, конечно, вызывали зависть. И тайную зависть, и явную. И во мне, как видно, шевельнулась эта змея подколодная, сердце ужалила и подтолкнула на безрассудный поступок.
Акинфей, так его звали, розовощекого, сытого, фасонисто обутого в добротные «бегаши». Мне вздумалось кататься с ним наперегонки. Сначала просто так мы – с гиканьем и свистом носились по стеклянной речке, в сердцевину которой были впаяны сосновые хвоинки, березовые листья, похожие на пластины сусального золота. Беспечно, бесстрашно мы звонкий лёд строгали на виражах, поднимая искристую пыль и заставляя от восторга взвизгивать девчонок, ротозеющих на берегу. И вот эти девчонки, как я теперь понимаю, спровоцировали меня –подтолкнули на подвиг во имя любви, пускай даже мальчишеской и даже неосознанной.
Однако первый начал всё-таки не я.
Розовощёкий Акинфей в «бегашах», глазёнками стреляя в сторону девчат, стал меня раззадоривать:
-А наперегонки? Кишка тонка?
-А у тебя, я вижу, толстая кишка. Вон какое брюхо натрамбовал.
-Ты зубы-то не заговаривай. Будешь наперегонки? Или, может, струсил?
Я начал заводиться – азартная натура сызмальства давала себя знать.
-Акинфейка! А чо ты на кон поставишь?
-А ты?
-Нет, я первый спросил. Чо поставишь?
-Да тебе-то какая разница? Всё равно проиграешь. Вот потому-то я и спрашиваю: ты-то чо на кон поставишь?
И тут как будто чёрт меня дёрнул за язык:
-Юрка из города трубку привёз!
-А я не курю, мне без разницы.
-Да это не курительная трубка.
Розовощёкий толстяк послушал-послушал и усомнился:
-Так это ж не твоё богатство. Как ты мне отдашь? Если проиграешь.
-Не проиграю! – уверенности в голосе моём не занимать. – Или ты сдрейфил?
С полминуты прошло в молчании.
-Пацаны! – Акинфей обратился к мальчишкам, притихшим во время нашей перепалки.- Пацаны! Все слыхали?
Под берегом вразнобой закричали:
-Ухи ещё не отмерзли! Мы слышим!
И тогда на стеклянной реке, огнисто играющей блинами морозного солнца, отмеряли нам расстояние – метров сто, сто двадцать. Выбрали судейскую команду – поставили строго смотрящих ребят на старте и на финише. И началась наша гонка не на жизнь, а на смерть, потому что воздух – просто жуть, только-только рот раззявишь во время бега, неосмотрительно вдохнёшь полной грудью и всё нутро опалишь кипятком.
Гонка получилась яростная, только до обидного короткая.
Куда они смотрели, наши судьи, когда место выбирали, когда расстояние отмеряли? Оглазели они, что ли? Чёрт бы их побрал. Как не могли они увидеть прорубь? Хотя понятно, в общем-то. Окошко старой проруби к той поре застеклило уже тонкослойным стеклом, да к тому же снежком притрусило – даже вблизи не поймёшь, какой тут кошмарный капкан для тебя приготовил дядька водяной.
Короче – ухнул я на полной скорости, как только ноги не переломал. Ухнул по самую шапку – серой кошкой закружилась в проруби. Что я орал тогда, кого я звал – не помню. Страх и ужас в ту минуту был такой горячий – я даже замёрзнуть не успел. И хорошо, что глубины не оказалось – я стоял на дне, в воде по горло. Руками заполошно хватался за голубовато-белые закрайки льда, силился выпрыгнуть, зубами хватаясь за воздух. Но это оказалось делом бесполезным – одёжка намокла, тянула на дно.
-Чо вы стоите? Падлы! – это было первое, что я услышал от кого-то, ещё не понимая, что сам кричу – истошно, истерично зову на помощь.
А эти «падлы» – около десятка побледневших пацанов, краснощёких всего лишь минуту назад – они оторопели. С ними со всеми будто шок случился. Будто мы только что играли в игру «Замри!». И вот они все замерли, по команде того «колдуна», который умудрился своей колдовскою рукой сразу до всех дотронуться.
Но мой истошный крик расколдовал парнишек. Бросились ко мне, устроили шумиху, бестолковщину: кто палку протягивал, кто пытался тащить за воротник и едва не за ухо.
Пацаны с трудом, но всё же выволокли, дай бог им здоровья.
Обессиленный и одуревший, я какое-то время валялся на льду возле проруби, точно смертельно раненый тюлень. Потом расслышал голоса:
-Дуй до дому! Скорей!
-Да коньки-то сними! Ну, куда ты в коньках-то?
Легко сказать – сними. Намертво прикрученные и в лёд уже запаянные эти проклятые коньки уже не снимешь. Только и в коньках домой бежать не гоже – это всё равно что бег в мешке. И тогда я сгоряча валенки сорвал – швырнул куда-то и побежал в одних носках, связанных недавно бабушкой Лукерьей.
И пока я драпал до избы – ног под собой не чуял. И вся одежонка на мне гремела уже и позвякивала не похуже рыцарских доспехов.
Бабушка Лукерья, увидев на пороге несчастного этого сопливого рыцаря, в обморок едва не грохнулась.
И вот тогда я выпил первый раз – признаюсь теперь, как на духу.
-Пей! – сурово приказала бабушка.
Я поначалу морду воротил.
-Не буду! Противно! А чо это?
-Спирт.
-Нет, не буду.
-Пей, говорю, паразит. Иначе хана.
Я зажмурился и проглотил – проглотил как будто раскалённый уголь: он закатился в брюхо и так раскочегарился, словно там была пригоршня точно таких же углей. И тут же сердцебой шарахнул под ребро, да так шарахнул, что ребрина затрещала, хоть криком кричи. А потом золотистый цветок керосиновой лампы превратился в большой золотистый букет. Покачнулся потолок, стены покачнулись и я понял, что это вагон – мы куда-то поехали. Я задремал, заснул под суету и воркотню Лукерьи Захаровны, растиравшей моё тело медицинским спиртом.
Проснувшись рано утром, я уже не смотрел с нетерпением на чёрную тарелку репродуктора. Теперь мне было всё равно – объявят или нет по поводу морозов и некалендарных выходных для школьников. Теперь, как объявила бабушка не хуже репродуктора, в школу мне ходить не придётся, может, неделю, а может, больше. Только теперь почему-то не хотелось мне дурнинушкой орать: «Ура! Не учимся!» Наоборот – мне захотелось поскорее в школу. То есть, не в школу, конечно, – на ноги встать поскорей. Надо было найти Акинфейку, того, розовощёкого сытого козлика, с которым мы поспорили. Найти и по сусалам дать ему. Потому что он, зараза, уже по селу распустил такую бессовестную побрехушку, как будто я проспорил всё на свете: и ласты, и трубку, и маску, и чёрте что ещё.
-Да разве это честно? – смущённо говорил я старшему брату. - Ведь там же были судьи. Разве не видели они, что произошло? Я на полдороги обломился в прорубь. Какой тут проигрыш? Они там белены объелись, что ли?
-А ты чего объелся? – поинтересовался брат.- Зачем ты выставил на кон? Они твои, вот эти вещи, которые я от бати из Карасука привёз?
-Чёрт попутал. Прости.
-Да ладно, чо теперь-то. Выздоравливай. А тому козлу я уже сделал кое-какое внушение. Больше не будет трепать языком.
Выздоравливать пришлось мне трудно, медленно. Как будто из могилы пришлось мне выкарабкиваться из хворобы. До самых костей прохватило в той проруби, вот почему так тяжко, так неохотно простуда вылезала из организма. Сначала вылезала из костей трясущихся, потом из мяса, из нутра, по нескольку минут раздираемого хриплым кашлем, похожим на собачий лай, от которого котяра дикошаро пялился на меня и норовил забиться под стол иль под кровать. А петух, похожий на павлина, с перепугу даже обезголосил – молча ходил за печкой, постукивая шпорами по полу и время от времени наступая на пустую чашку из-под зерна, чтобы с перезвоном опрокинуть.
Смутно помню, как в горницу ввалился огроменный дядя Ярма, конскими подковами грохоча по полу, укрытому цветными половиками – рукоделье бабушки Лукерьи.
Дядя Ярма из своей культи скрутил здоровенную фигу и нацелил её в сторону окна:
-Нате, черти, выкусите! Не на того нарвались! Верно говорю я, да, Миколка?
Странное дело, но вскоре после этого визита здоровье моё пошло на поправку. Тело наливалось жизненными соками. Душа только ныла, тревожилась.
Поднимаясь, я брал календарь, перелистывал в нетерпении. «Когда же, ну когда же кончится зима? Когда приедет мамка и спички привезёт? Волшебные спички, которыми можно снега запалить…»
И опять я стоял возле окна, глазок протаивал. Смотрел на заснеженный кусок двора. Видел кусок дороги, санными полозьями закатанный до зеркала. А из другого окна открывался далёкий заснеженный бор. Крутые вершины деревьев представлялись горными вершинами, волнообразно уходящими за горизонт. Иллюзия эта особенно сильной была под вечер, когда закат окрашивал словно бы громадные горные хребты и синие ущелья, за которыми наверняка притаились раззявленные глотки бездонных пропастей. И если мамкина дорога – не дай бог – протянется оттуда, как бы она не попала в беду среди этих раззявленных глоток. А то, что мамка может быть в беде – это я уже угадывал душой. И что-то старший брат мой туманно говорил. Что-то такое говорил, но не договаривал, и в результате этого в груди моей тревога поселилась.
-Ты чо, – однажды печально усмехнулся брат,- правда, что ли, поверил, что мамка за спичками куда-то поехала?
-Правда у нас за двенадцать километров.
-Ну, это понятно.
-Ну, вот и нечего…
-Да мне-то чо? Я просто так.
-Просто так и чирий на задницу не сядет.
Сам не зная почему, я разозлился. Может, потому, что понимал или догадывался, что мамка действительно уехала не за спичками. И даже не уехала мамка – увезли. А почему увезли? Может, она заболела? Слегла вот так, как я, только ещё сильнее, вот и увезли её куда-то в Барнаул на операцию. Но зачем же тогда говорят мне про спички, про снега вот эти, которые ничем нельзя поджечь? Зачем говорят, если это не правда? А правда у нас за двенадцать кило… Тьфу ты, язви тебя! Привязалось присловье, прилипло к языку так, что не выплюнешь.
Вот таким-то манером – в догадках и раздумьях – тянулось время. И дотянулось-таки до излёта зимы. Как не куражилась она, как не хозяйничала, но всему свой час под небесами. Откуражилась, голубушка, отпела метельные песни, отплясала в белом платье по степям да по лесам.
Последними морозцами воздух за окном уже потрескивает – на переломе к первым весенним ростепелям. Снег по утрам под ногами уже не крошится, не дробится холодными стекляшками или многофигурными леденцами, розовыми в серёдке, голубоватыми с боков. И сугробы, в полдень прогреваемые, не твердеют в полночь, будто закованные в больничный гипс, как это было недавно: ночные морозы, по-волчьи сверкая глазами звёзд, неохотно пошли на попятную. А солнце красное, наоборот, – колесом покатилось навстречу народам и землям, день за днём подступая всё ближе, всё ярче поджигая бересту белоснежных полей.
И до чего же чудесное время наступает на циферблате истории! И какое же русское сердце не полюбит вот это прекрасное времечко года, когда на просторах великой Руси вот-вот, как по маслу, покатится краснощёкая и развесёлая Масленица. Разгорячённые русские тройки рванутся на волю, едва не обрывая постромки, звеня-клокоча колокольцами, бряцая бубенцами, шаркая и шабурша шаркунцами. Русские тройки, подкованными копытьями почти не касаясь земли, расчёсывая гривы буйным ветром, – вприпляску полетят по белоснежным улицам сёл и деревень. А там, глядишь, какой-нибудь отчаянный лихач вырвется на волю – черта с два остановишь. И помчатся кони по полям да по целинным землям – до Барнаула, может быть, домчатся, до Павлодара долетят, серебристыми фонтанами взрывая снеговьё. И заслышится где-то гармошка – золотые планочки, малиновы меха. И задушевно запоют, и засмеются в розвальнях нарядные девчата, роскошно разодетые бабы и хмельные мужики, наконец-то, вспомнившие о своих улыбках. И покатится эхо, оглашая округу. А с придорожных кустов и деревьев заполошно брызнут стайки красногрудых снегирей – наподобие сказочных летающих роз, которым не страшен мороз.
Ах, как я ждал, не мог дождаться, когда наши снега сибирские начнут гореть белыми и сними, красными и жёлтыми пожарами. А начнут гореть они, когда наступит праздник – мамин праздник. Не знаю, кто придумал этот праздник, но был придумщик тот не просто человек, а человек, пришедший с неба: наш, земной, умишко до такого праздника век бы не додумался. А человек, пришедший с неба, дал нам такой календарь, в котором что ни день, то жемчужина. И жалко, что забыли мы свой русский календарь и всё чаще вертим глупой головой, чтобы глянуть в сторону заморского…
Когда-то в календаре у нашего народа был удивительный весенний день – «Марья зажги снега». А поскольку мама наша – Марья, потому-то и верилось мне, малолетнему, будто так оно и в самом деле происходит: Марья снега зажигает.
И мне даже снилось порой – грезилось подробно и отчётливо – как наша мама берёт коробок со спичками, на улицу выходит, чиркает серянкой, мягкие весенние сугробы зажигает, и вскоре поднимается такой пожар, хоть «караул» кричи – снега пластают во дворах, по улицам, по степям, полям, в бору и на кулигах.
Потом-то, конечно, я стал понимать, что не Марья, не мамка, а вешнее солнце воспламеняет снега. Но всё-таки в сердце моём так и остался волшебный восторг от того, что весенний денёк называется «Марья зажги снега». Ведь не другое какое-то, а именно мамино имя стало причастным к этому весеннему древнему торжеству, теперь почти забытому.
А чуть позднее после Марьи, зажигающей снега, приходило половодье, водополье – опять не календарный праздник детворы, особенно живущей неподалёку: спрыгнул с крыльца и ищи молодца, который в ту пору сам себе представляется то капитаном дальнего плаванья, то плотогоном. А случается и так, что парнишка поневоле «моржом» становился – ухнет с плота или с берега, в студёной воде искупается и ангину «подхватит». Так почему-то говорили и говорят. Как будто ангина – какая-то хищная рыбина, которая плыла, плыла своей дорогой, а парнишка хвать её за жабры – подхватил и домой приволок, чтобы мамка или бабушка ему за эту «рыбину» не только по загривку надавала, но и чаю с малиной дала.
По весне, когда жарко сгорали снега, три могучих сосны за селом как будто расправляли плечи и становились выше, красивее. И становились видными широко раскинутые чёрные щупальца узловатых корней, там и тут проступающих над песчаною почвой.
Три этих сосны находились возле небольшого деревянного моста, нависающего над горловиной пустого речного русла, кое-где поросшего красноталом, татарником и лопухами. Вода была в том русле – «приходящая». Половодье там бунтовало только по весне, когда легко и дружно – будто белым порохом – вспыхивали здешние снега, высоко наскирдованные вдоль сосновой стены Касмалинского бора.
В эту вешнюю пору детдомовский Федька Бояринов – Фектя преподобный – нередко появлялся на краю села, где частенько собирались ребятишки из ближайших домов. Этот жиган обычно появлялся пешкодралом. Но однажды приплыл на хорошей просмоленной плоскодонке.
Я удивлённо спросил:
-Это где же ты взял такой пароход?
-Построил.
-Так я и поверил. Украл, поди?
-Нет. Зачем? Я просто взял взаймы.
-А по шеям взаймы не прилетит?
-Чем трепаться попусту – давай, запрыгивай, пока я добрый.
-Запрыгну. И что дальше?
-Рванём до океана. До Ледовитого. – Фектя поцарапал нечёсаную паклю пепельно-каштановых волос.- Или ты, может, сдрейфил?
Честно сказать, жутковато мне было пускаться в путешествие по Временной реке – такое название этой воде дал я позднее.
Временная река изумляла и пугала своим свирепым норовом. Она как будто знала о своей короткой горестной судьбе и потому спешила урвать свои сомнительные радости, торопилась разгульно пожить, залихватски поплясать, повыпендриваться, выходя из берегов, посвистеть на манер соловья и попеть губастыми волнами.
Жутковато было ещё и потому, что капитаном в лодке возомнил себя вот этот Фектя – никогда не знаешь, какой он фортель выкинет. Но кто же из мальчишек может признаться в робости своей? Это, во-первых. А во-вторых, когда ещё выпадет такая удача – прокатиться на лодке вот по этой Временной реке, бушующей как море, как синий океан.
-Поехали! – сказал я, перепрыгнув через борт.
-Держи весло. Ты будешь тут галерник.
-Холерник? Я холерой не болел. С чего ты взял?
-Деревня. – Фектя хохотнул. – Ни черта не знаешь, а пошёл в кругосветное плавание. А если папуасы встретятся в пути? Ты хоть сможешь с ними поздороваться?
-Не болтай на весь Алтай! – вспомнил я присказку Лукерьи Захаровны.- Лучше смотри, куда твой пароход плывёт!
-Не боись. Не первый год замужем.
-Замуж ходят девчонки. Ты, что ли, из ихнего лагеря?
Внезапно разозлившись на такой расклад, Фектя веслом замахнулся – хотел шарахнуть по башке. Я увернулся. Тяжелая самодельная потесь по борту ударила, хряснула и ощетинилась деревянными иголками на месте перелома.
Лодка закачалась, низкими бортами прихлёбывая мутную, дико ревущую воду. Река, не дожидаясь окончания нашей разборки, проворно потащила нас куда-то за поворот, закружила и бабахнула кормой о глинобитный твёрдый мысок.
Кто-то из парнишек по берегу бежал, наблюдая за нашим приключением и, не скрывая радости, расхохотался и даже заприплясывал, когда наш «пароход» едва не опрокинулся, ударившись о глиняный мысок.
-Прыгай! – рявкнул Фектя-капитан.
И очень даже вовремя была эта команда.
Мы успели выпрыгнуть на берег всего лишь за две-три секунды до катастрофы: наш «пароход» опрокинулся – сделал так называемый «оверкиль».
Обрадовавшись от того, что избежали катастрофы, мы уже хотели идти к костру, рассказать пацанам о своём приключении. Только не тут-то было. Приключения наши ещё не закончились.
Вдруг хозяин лодки объявился.
Ярмила-работящий - вот кто был хозяин. Конскими подковами грохоча по берегу – только по-другому, противоположному – Ярмила-работящий вращал в руках какую-то кошмарную колотушку – чекмарь.
-Ах вы, сучьи дети! Ах, разбойники! Утоплю, заразы! Утоплю!
«Дядя Ярма, дядя Ярма! – хотелось мне кричать. – Да я-то здесь причём?»
Но, во-первых, стыдно было предавать товарища, хотя он и детдомовский жиган, а во-вторых, едва ли докричишься. Дядя Ярма ни черта теперь не слышит, как глухарь на току. Дядя Ярма громобойно твердит одно и то же:
-Утоплю, заразы! Утоплю!
И утопил бы, наверно: горячий был характер у этого Ярмилы-работящего: он и в работе первый и в драке на гулянке, не смотря на то, что один кулак – трёхпалый.
И спасло нас только то, что мы оказались на разных берегах. Спервоначала Ярмила-работящий сгоряча рванул за нами – побежал, коленками и пузом разрывая пузырящуюся воду. Но через несколько метров он ухнул в какую-то промоину на дне – только башка над волнами качалась, извергая такие виртуозные матюки, какие ни одна бумага не сможет выдержать: сгорит от стыда. Но эту ругань мы уже почти не слышали – мы отважно удирали куда подальше и не видели, как этот здоровенный мужичина, встав на четвереньки, выползал на берег шумной Временной реки и продолжал при этом угрожать:
-Утоплю, заразы! Никуда не денетесь!
Воздух по-над бором натужно засинел – солнце, теряя накал, приклонялось на вечер. Туманы в полях паруса поднимали. Походив кругами и прислушавшись – не матерится ли Ярмила-работящий? – мы с Фектей осторожненько приблизились к нашим трём сосновым богатырям: там костерок пылал, красным цветком распустился, вытягивая к небу лепестки с голубовато-белыми подбоями.
Возле костра детвора продолжала играть, напрочь забывая о еде-питье, о невыученных уроках.
-Тяжеловоз тут был? – спросил я, озираясь.
-Кто?
-Ярмила-работящий.
-А-а-а! Приходил, ага. Мокрющий весь как водяной. Папироску попросил. Прикурил своей культёй от уголька и до дому потопал. Сушиться.
-Не заболел бы, ёлки! – пожалел я.- Дядька-то хороший.
-Ни хрена! - Голос у Фекти ехидный, в нём словно бы звенит заноза. – Авось не понос, не прохватит.
-Ну, это как сказать. Я вон провалялся с такой температурой, что не дай бог.
-Каждому свое. Кому в грязи валяться, кому в перине. На Ирине.
-Чо болтаешь, вахлак? – Перед Фектей вдруг нарисовался крупный парень, старшеклассник, у которого сестру зовут Ирина. – Ты язык попридержи, а то укорочу.
-Да что ты говоришь?
-А ты не веришь? Ну, ещё попробуй, вякни насчёт Ирки. - В руках у старшеклассника высверкнуло лезвие ножа – небольшой, перочинный, а всё-таки нож.
Детдомовский жиган потрогал свой давно уже поломанный рубильник – в виде лепёхи приплюснутый нос. Он как будто принюхивался. Звериным чутьём угадав серьёзность намеренья, он пошёл на попятную.
-Успокойся, дурик. Я же не нарочно. Просто присказка такая вспомнилась.
-Замнём для ясности. – Мрачный старшеклассник отошёл и какую-то ветку стал свирепо строгать перочинным ножом.
«А Фектя-то! – Я удивился. – А жиган-то этот не железный, дрогнул!»
И мне даже как будто стало легче от того, что Фектя не железный: тоже, как всякий другой, может спасовать перед опасностью. А до этого он мне казался каким-то колхозным быком, который всегда и везде идёт напролом – хоть стена перед ним, хоть обрыв.
Солнце уже спряталось в боровых урманах. Воздух будто загустел и насурьмился. Кое-где по избам керосиновые лампы зажигались – золотые огоньки, будто какие-то волшебные цветы, распускались по сумеркам. Где-то собака взлаивала. Где-то на поляне у Временной реки сиротливо и глухо позвякивало коровье ботало. Вороньё в тёмных соснах на окраине бора начинало гнездиться на ночлег. Птицы глухо ворчали, будто ссорились или даже принимались драться за свои какие-то наиболее уютные и тёплые места.
-Домой! Домой! – время от времени слышался чей-то родительский голос то ближе, то дальше.
-Иду!.. Иду!.. – неохотно откликались играющие парнишки.
Только очень долго шли они домой – как будто откуда-то из-под Рубцовска топали, или даже из-под Барнаула.
И через какое-то время чей-то отец или мать начинали сердиться – голос напряжённый, непререкаемый:
-Кому сказала? Живо! Навязались, черти, на мою головушку!
Как часто мне такое приходилось слышать. К сожалению.
Мама доходила порою до отчаянья – это можно понять и простить. Она была затуркана холодом и голодом, безденежностью и безнадёжностью на светлое будущее, которым нас кормили, как будто с блюда красного, – с больших плакатов, там и тут пламенеющих по селам и городам. И как бы ни хотелось мне теперь нарисовать сусальный образ мамы, я вынужден сказать – временами она перегибала палку. И особенно сильно палка эта била по сердцу моему, когда она кричала: «Навязались на мою голову!» Будучи сопливым, я помалкивал, а как только чуток оперился, а точнее говоря, покрылся грубоватой волчьей шерстью – волчонок из Волчихи всё-таки – тогда я стал зубы показывать, угрюмо и упрямо отвечая: «Никто тебе нас не навязывал!» За это мне попервости перепадало, но потом, когда волчонок заматерел, зверовато сверкая глазами, мать отступилась от него и не укоряла тем, что навязались, мол…
Слушая сердитые голоса во мгле, Фектя ухмылялся. Ему, видать, было приятно, что деревенских мамкиных сынков так унизительно созывают к тёплым семейным гнёздам. Вот ему, детдомовскому, никто и никогда не скажет: навязался, мол, подлец на мою головушку. А если кто-то скажет, то горько пожалеет – Фектя спуску не даёт.
Задумчиво глядя в костёр, Фектя спохватился:
-О! Да вы тут картоху печёте? Лафа. Царский ужин получится. Да?
-Боярский, - буркнул кто-то в полумгле, куда не доставали отблески костра.
-Это кто там вякает? Кто такой смелый?
Я заступился:
-Ладно, что ты? Он же правду говорит. Ты же у нас – боярин. Или нет?
-Да уж не холоп.
-Ну, вот и всё, и успокойся.
-А ты не успокаивай, я сам уж как-нибудь, - огрызнулся Фектя, сосновой палкой с боку на бок переворачивая три-четыре картохи, лежащие на тёмно-малиновых углях. – А сольца найдётся у кого-нибудь? Нет? Ну, не беда. Была у нас без соли даже лебеда.
Картоха поспела, и Фектя голыми руками схватил её, горячую, и, перебрасывая из ладони в ладонь, хрипловато сказал:
-Угощайтесь, братцы кролики. Смелее.
-Какой ты добрый, - насмешливо заметил я.
Но Фектя был уже недосягаем для насмешек или чего-то другого. «Когда я ем, я глух и нем!» – эту присказку он хорошо усвоил за детдомовским столом, где только чуть-чуть зазевайся – голодным останешься.
Ни на кого не глядя, Фектя с большим аппетитом картошку жрал без соли. Не ел, не кушал, а вот именно – жрал. Рот у него длинный, тонкогубый и чуточку прикрытый сломанным носом, который в минуты жевания ходил по сторонам, так сильно шевелился, будто принюхивался к тому, что сейчас поедается. Характер человека нередко раскрывается во время еды: худые, скуластые щёки угрюмого Фекти, тонкие губы его, подбородок с треугольною выемкой – всё неприятно чернело от сажи. Лицо становилось похожим на карнавальную жутковатую маску.
-А вот на Малиновом озере соли было до фига и больше, - рассказывал Фектя, играючи расправившись с картошками и утираясь грубым рукавом. – На Малиновое озеро мы с пацанами гоняли в прошлое лето.
-За малиной, что ли? – поинтересовался кто-то.
-Деревня, - ухмыльнулся Фектя и порылся по карманам.- Табачок тут должен быть.
-Не отсырел? Не промок?
-У кого-то бы, конечно, промок. А у меня – сухой. Гляди.
-Ох, ты. Предусмотрительный.
-Житуха научит. Спички, порох и табак нужно беречь пуще глаза. Так мне один профессор говорил. – Фектя развернул шуршащий целлофан и небрежно, демонстративно даже закурил, изображая из себя взрослого дядьку.
-Ну, так и что там, на Малиновом озере? – напомнил я.
-А что? Ничего.- Фектя, видно, цену набивал. Отворачиваясь от огня, он залихватски плевался – с приблатнённым шиком длинно цвиркал в дырку от выбитого зуба. - Сели мы, значит, в Рубцовке на крышу вагона, как на жеребца хорошего, и погнали. В Новосибирске, правда, милиция поймала. Кто такие? Я говорю, так и так, у нас, мол, комсомольское задание – соли в детдом привезти. Не поверили, падлы. Троих из нас отправили обратно, а я усмыгнул.
Может, врал он, а может, правда – парнишка был отчаянный, много чего натворил и много чего повидал за свою короткую, но такую весёлую и разноцветную жизнь. Фектю этого не только побаивались – уважали. Башковитый, сообразительный, Федька Бояринов на уроках всё легко усваивал, на лету всё схватывал, как коршун, но при этом почему-то был второгодником.
Иногда его пытались подколоть на этот счёт:
-Если ты умный такой, то почему по два года сидишь в одном классе, штаны протираешь?
-А дедушка Ленин как нам сказал? – спокойно, с оттенком презрения спрашивал Фектя.- «Учиться, учиться и ещё раз учиться». Так же? Да? А что это значит? А это значит, что в одном и том же классе ты должен три года сидеть, потому как: «Учиться, учиться и ещё раз учиться». Вот так-то. Чо молчите? Шпана! Вы согласны? Ну то-то. Ну, кто же против Ленина попрёт. Хэ-хэ. А против меня кто попрёт? Я вам что сказал? Берите картоху и лопайте.
-Так она, поди-ка, не прожарилась ещё?
-Нормально. Малёхонько с сырцой, но ничего. Люди трескали ещё и не такое. В тридцатые годы – это мне тоже профессор рассказывал – голод был тут три года подряд. Приходилось молотить всё, что находили под ногами. Чекан, который растёт на озере. Лебеду варили. Лепёшки пекли из травы, из семян этого самого, как его? Рыжика.
-Рыжики – это грибы.
-Грибы – это само собой. А есть ещё трава такая – рыжик. Рыжиковое масло ещё из него получается.
-А ребятишки рыжие не из него получаются?
-А вот этого профессор не сказал. Увижу, так спрошу. Эх, молочка бы ещё на верхосытку. – Фектя выплюнул горящий недокурок, задавил башмаком. - Я ухожу, ребятишки, но я не прощаюсь. Мир, как говорится, тесен. Так что встретимся.
Вредный парень, этот Фектя, нахрапистый, дерзкий, а вот поди ж ты: после его ухода на поляне стало как-то скучновато и даже как будто прохладней.
-Ну, чо пацаны? По домам? – спрашивал кто-нибудь.
-Прогорит пускай, потом пойдём.
И долго ещё, зачарованно, молча мы смотрим в костёр или созерцаем сумерки в полях и по-над бором. Небо на западе уже потемнело и точно обуглилось, как большая картофелина. И ветерок, ещё недавно тёплый, вешний, задорно заострился, набирая силу. Ветерок разогнался, посвистывая, пламя в костре с боку на бок раскачивать стал, но костёр не сдавался – как большой ванька-встанька, он припадал к земле, где уже оттаяли травинки, и тут же снова вскакивал, потрясая рыжеволосой буйной головой и потрескивая, будто посмеиваясь. А темнота густела, будто превращалась в смолу или в дёготь. И всё меньше, меньше становились размашистые тени от костра. И золотисто-багровые отблески уже не доставали до трёх могучих сосен у моста, и начинало казаться, что сосны ушли ночевать куда-то в боровую глушь. И нам пора. Вон дрожит, восходит первая звезда, прокалывая сизый сумрак над полями. И вот уже луна вполглаза пялится из-за косматых бровей Касмалинского бора. А здешняя лихая пацанва всё никак не может успокоиться, по домам разойтись. И снова, и снова где-то впотьмах раздаётся то спокойный, то раздражённый «зов предков», грозящий не только что намылить холку, но и ещё кое-что.
       И пацанва неохотно по дворам разбредается.
       И приходит весенняя тёплая ночь, такая ночь, когда всё крепче и ароматней пахнет оттаявшими огородами, сосновым дыханием близкого бора, где уже рассиропилась золотая живица и жёлтыми цыплятами разбрелись подснежники по высохшим взгоркам. Какие же это были чудесные ночи, волшебные и многообещающие ночи, которые сулили новый день, наполненный какими-то новыми открытиями, новыми радостями. И хотелось как можно скорее заснуть, скоротать эту ночь – переступить через неё, чтобы сразу оказаться на пороге новоиспечённого рассвета. А выходило всё наоборот – не спалось. Вольно ли, невольно, а ухо твоё слышало то, что водополье за селом даже ночью не унимается. Выйдешь, бывало, по малой нужде и замрёшь, очарованный шумом широко шурующей воды. А если ещё и луна успела уже разлунявиться над полями, над бором – тогда ты и вовсе забудешь, зачем ты ступил за порог. Лунный свет бушует на Временной реке, позванивает беленькими тоненькими льдинами, весело играет белорыбицей, ныряющей в мутных волнах, белыми кувшинками цветёт под берегом и на приплёсках.
Водополье за селом несколько дней и ночей неустанно, гортанно гудело по закрайкам весеннего бора. С белой пеной на губах вода бешено летела куда-то на поля, в лога и в лощины. Вода нахраписто бодала берега, рогами проплывающих ветвей вода выдирала из берега пластушины густого чернозёма, прошитого корнями чапыжника, прошнурованного спутанными нитками травяных кореньев. Слепая от ярости, эта вода тащила на горбу своём всё, что только можно: шерстяные шматки рыже-охристой хвои, перепрелый и рваный прошлогодний листарь, красноталовые ветки, старые гнезда, сучья, куски моховины, и чёрт её знает, что там ещё. А потом, перебесившись, мутная вода как будто входила в разум – в летнюю межень. Еле-еле брела в берегах, что-то бормоча себе под нос, чтобы вскоре вообще затихориться и до последней капельки сквозь землю провалиться. Но это – летом. А сейчас – погодка развесеннилась. Небеса над крышами обголубели. На буграх закучерявилась трава.
Для ребятни приспело время долгожданной благодати: в догонялки, в прятки можно поиграть, в лапту сразиться – тряпичный или резиновый мячик зафитилить до самых облаков. Но лучше и приятней поиграть в горелки – можно оказаться в паре с какой-нибудь миловидной девчонкой. «Гори, гори ясно, чтобы не погасло!» – значение этой присказки давно уже утратило свой сокровенный смысл. Чему тут гореть? Непонятно. Вот и кричат теперь – лишь бы кричать, подбадривая себя и других. А глубинная тайна игры затаилась в самом её названии. Горелки – от слова «гореть». Гореть в старинном, для народной речи характерном смысле – горячо любить. И это тем более верно, что игра в горелки спервоначала была совсем не детской, в ней принимали участие девушки и холостые парни с мужиками. Но это, также как и многое другое, мне откроется гораздо позже.
А пока – пришла весна, пришла, родимая. Подснежники лазоревым и жёлтым засветились в полях и в бору. Поляны и пригорки обсохли у реки, ершистым первотравьем припушились. Огороды в полдень голубовато-светлыми дымками закурили. Смолисто-чёрные скворцы, будто загоревшие на юге, прилетели, нахально и скандально стали занимать скворечники, с боем выгоняя воробьёв, всю зимушку лютую перебивавшихся с крошки на крошку. Стаи гусей потянулись на боровые озёра, а над полями зажурчали жаворонки, будто поднебесные родники оттаяли.
Земля потеплела, земля подобрела, и наступало время расстегнуть поля – как молния одежду может расстегнуть и распахнуть, так вешнюю оттаявшую землю распахивает плуг, солнцем зеркально сверкающий, словно бы роняющий золотые зёрна в чернозём.








Рейтинг работы: 0
Количество рецензий: 0
Количество сообщений: 0
Количество просмотров: 38
© 12.01.2019 НИКОЛАЙ ГАЙДУК
Свидетельство о публикации: izba-2019-2464286

Рубрика произведения: Проза -> Рассказ











1