...Я - душа Станислаф!


...Я - душа Станислаф!

Посвящается сыну – Cтанислафу Радомскому.
«Не отводи очей, весна,
Я знаю - ты не виновата.
Так поступает лишь Судьба:
Одарит радостью когда-то,
Но и злодея впустит в дом!..
Узнай, кто или что – злодей?
Чего бояться-опасаться?!
Не скажет – не подскажет, нет.
И самому не догадаться:
Что замышляет и когда,
Ударит в сердце или в спину?
А знал бы, знал бы – что тогда?!
…Не знаешь? А я знаю: сыну
Не дал бы жизнь, хотя …и смерть
Не видел бы в его глазах.
И в этом – судеб круговерть,
А выбраться – никак! Никак!
…Как сиротеет сердце, знаешь?
Опять же, я тебе скажу:
Сын понимает – умирает,
Я ощущаю, что в Аду…
И оба умереть готовы,
Я – за него, он – за меня,
Но нравы вечности суровы:
Умрёт достойный. «Это – я!..»
Не скажет сын, но взгляд-огонь
Сожжёт во мне отца безумство –
Прижмёт к щеке мою ладонь,
Уснёт, любя, чтоб не проснуться…
Так сиротеют взгляд и сердце!
…Горька твоя капель, весна.
(Да помню я - не виновата!)
Так поступают небеса:
Не подожгут рассвет когда-то,
А ночь оставят навсегда.
Такая ночь – печаль святая,
И только в ней мой сын живой.
Весна, прошу: цветами мая
Раскрась мой сон и успокой.
Усталостью сомкни ресницы,
Уйми тоску – она пуста,
И бесконечно сын пусть снится -
Мой Ангел …на плечах креста!
Не удержали счастье плечи
Отца – о, Боже, дай мне сил!..
С тремя горстями тверди в вечность
Я своё счастье опустил…
Январь его засыпал снегом
Густым и горьким, будто дым,
Сиваш издалека, весь в белом,
Холодом веял ледяным.
…Да, сын в раю – где быть мальчишке
С улыбкой солнца на губах?!
Но без него я, вроде, лишний
На берегу живых. И прах
Его томит меня и гложет –
К нему хочу, быть с ним хочу!..
И стон в груди криком изводит:
Кому я болью так плачу?
…Не знаешь! Вот и я не знаю:
Кому, за что, и почему?
Ты не забудь о просьбе: в мае...
…Не плачу я – я так люблю!»

Автор.

Литературный редактор Владимир Карпий (г.Киев):
«Читателям романа Валерия Радомского «…Я – душа Станислаф!» предстоит серьезная работа души и ума, ведь в тексте произведения закодированы величайшие экзистенциальные смыслы. Главным из которых является проблема диалектики Зла как модуса человеческой жизни. Как механизма, приводящего в движение весь универсум (мир как целое). Как «горючего» всего сущего, происходящего с нами.
Но физическая смерть человека – не есть его окончательное исчезновение, его НИЧТО в универсуме. Душа умершего Станислафа попадает в пространство Вечности, где ей суждено встретиться с душами, покинувшими свои тела в один и тот же день – 23 января 2018 года. Возможность существовать в пространстве Вселенной в окружении иных душ, дает и возможность неискушенной душе Станислафа некоторым образом «догнать» те ощущения, чувствования и мысли, которые он не смог, не успел ощутить в своей короткой земной, физической жизни. Он познает восхитительные мгновения близости с женщиной, он получает возможность как бы «переписать с черновика» некоторые свои поступки, он познаёт тяжесть ответственности и начинает ощущать в себе лидерские качества, заложенные от природы, но не успевшие развиться.
Зло – всесильно. Но, как писал Николай Бердяев, не ему должно принадлежать последнее слово. И эта мысль также, хотя и не так явно, прослеживается в сюжете романа. Автор определённым образом бросает вызов христианскому учению «Не будь побеждён злом, но побеждай зло добром». Зло неуловимое, затаённое, неявно присутствующее во всех нас, во всем, что нас окружает. Затаившееся, выбирающее себе жертву, ждущее своего часа…».

РОМАН / КНИГА ПЕРВАЯ


Глава первая. Укол Дьявола.

…Отец был прав: душа действительно покидает тело при жизни и способна перемещаться в пространстве и времени. Он часто говорил об этом. Постоянно при этом утверждал, что его душа – на реке Днепр, где и приобрел в собственность дом на противоположном от Новой Каховки берегу. А до этого, в 2012 году, перевез меня и маму – мне тогда было десять лет – в город «тонкой воды». Так, насколько я знаю, можно перевести с тюркского название города Геническ. Здесь тремя годами ранее он купил дом, буквально в ста шагах от Азовского моря. Правда, по-нашему с мамой настоянию – бирюза моря нас с мамой околдовали. Тогда мы еще жили в Горловке, а приезжали в Геническ в период моих школьных летних каникул. Заодно, и готовили дом к нашему переезду.
Горловка – родина моей маленькой семьи. Индустриальное гетто (по определению отца) с высокими, точно горы, терриконами посреди города. Расстояние до Донецка – сорок километров. Здесь, в Донецке, я и родился, в одной из областных клиник. В шахтерской столице и фактическом центре Донбасса! Именно поэтому – потому, что Донбасс и судьбы людей здесь предопределены спецификой региона – отец и решил увезти меня как можно подальше от него. Он очень не хотел, чтобы я повторил его судьбу. Да и не только его одного! Окончил школу – спустился в угольную (или ртутную шахту – была там и такая). А вот надолго ли хватит здоровья и удачи – этого как раз никто не знает. Не знал и мой отец, отработав на угольной шахте им. Ленина одиннадцать лет горнорабочим очистного забоя. Остался, как он сам говорил, «без спины и здоровых ног», но не его судьба – погибнуть на глубине без малого 2000 метров. А от двенадцати его друзей-приятелей удача отвернулась: погибали по одному или по два в год. Только Горловка убивала и делала инвалидами горловчан не только из числа шахтеров. Химические производства, металлургические, машиностроение, тот же ртутный комбинат, в том числе и с открытой разработкой – это не печенье перебирать на пищевом складе!
А Геническ влюбил в себя сразу, в том числе, и моего мечтательного отца. Ведь он мечтал дожить со мной на реке. К счастью, доживать ему было еще рано, потому и жил со мной и мамой на море. У нас был даже свой, семейный, гимн новому месту жительства. Мы пели его всякий раз, прогуливаясь пляжем. Даже тогда, когда там было полным-полно людей:
«А мы на море! А мы на море! В проливе Тонком – на берегу. А мы на море с чайками в хоре волну гоняем до не могу!..»
«Это твоя душа поет, – не уставал повторять отец. – Выходит, что она здесь. Слушай душу, сынок. Она о многом тебе расскажет. Что для тебя плохо, что для тебя хорошо?!»
После этих слов сразу же замолкал на какое-то время. Вроде, как оставался со своей душой один-на-один. Потом, беря меня за плечи и развернув к себе лицом, дикторским голосом (он в своё время успел поработать и журналистом на радио) наставлял: «Понимать себя, Станислаф, – значит, слышать душу!» А,закончив наставления, с присущим ему морализмом не только в словах, но, прежде всего, в его жестком взгляде, целовал кончик моего носа. «Я люблю тебя, очень-очень люблю! – говорил он с придыханием, и прижимал меня надолго к своей всегда теплой груди.
А уж как я любил своего мало улыбающегося папулю! Только, кто в детстве думает о душе? Ведь детство – это единственная по-настоящему развивающая игрушка от самой жизни. Поэтому, в детство нельзя сыграть – его проживают эмоционально и чувственно, практически бессознательно. Есть такое слово «по наитию» (как-то вычитал в толковом словаре Ожегова), вот так и проживается детство: вдохновенно.
Хотя… понимал ли я уже тогда, что у меня есть душа? Да, понимал. Чувствовал ли, как радуется она или болит? Еще как чувствовал! Даже, было, страдал, и не раз. Тем более, когда чуток подрос – и, что называется, с головой ринулся в горячую-прегорячую юность. Отважно ринулся и отчаянно, потому что до десятого класса был домашним. А когда ты один ребенок в семье, внимание и опека родителей утомляют.
Да и какой ребенок, пресытившийся беззаботным детством, не хочет стать взрослым? Я, лично, этого очень хотел. Чтобы вкусить дары самостоятельности и полной свободы. И, желательно, как можно раньше действительного прихода взрослости! Я не просто хотел – желал этого страстно, оттого страсти точно подталкивали в спину: бери себя и иди туда, где ты проявишься в реальности таким, каким тебе хочется быть. И я это делал. По-разному было, но чаще я впадал в беспамятство, как только был предоставлен сам себе. А родители потом журили! А родители затем взывали к ответственности! И одно и то же резюме от отца: «Включай мозги! Будь ответственным!..». Ответственность – ну, кому она нравиться, а вот самостоятельно принимать решения – здесь меня и хлебом не корми.
Лет с четырнадцати нравилось мне демонстрировать себя окружающему миру и управлять собой, не оглядываясь на организованных и дисциплинированных практически во всем, родителей. Уж как я любил картофельные чипсы, а сколько их съел под глоток холодного пива!
Конечно, не сигарета, не пиво характеризуют взрослую жизнь – эту жизнь я, вообще, не знаю. Но! Рано или поздно узнаешь то, чего хочется. Мне много чего хотелось, только в этом «много» мало было того, чего хотели от меня родители, и я нарывался на их праведный гнев регулярно. А семья у меня была классная–красивая, умная. Со своими семейными принципами и ценностями. Хотя главное даже не в этом – мы по-настоящему любили, держались друг друга и стояли горой друг за друга, когда по-другому было нельзя.
Еще до одиннадцатого класса мои друзья, а они только-только стали у меня появляться, да и, вообще, сверстники, заговаривали со мной и при мне о своем будущем. Я же не мог свое ни вообразить, ни внятно сформулировать. Хоть как не старался. Теперь я знаю почему, а тогда и не расстраивался по этому поводу. Во мне не было ни азарта, ни ненасытности воображения того, что будет, или может случиться со мной очень скоро. Главное – это время приближалось ко мне. Мое же детство, наоборот, убегало и пряталось от меня в приятных ощущениях и воспоминаниях.
Я спешил жить. Хотя никогда и ничего во мне и не говорило, что проживу я очень мало. Всего лишь шестнадцать лет, шесть месяцев и двадцать три дня билось в моей груди сердце. Но моя душа, оказывается, была готова к этому. И за два дня до смерти больного тела покинула его. Можно сказать, что катапультировалась. Как пилот из разваливающегося еще в воздухе самолета.
Что-то подобное произошло и со мной. И с телом, и с душой. Теперь я – душа Станислаф! Меня нельзя увидеть. Меня нельзя услышать. Живым это не дано. Но у меня есть глаза, чтобы я мог видеть души умерших людей, есть голос, чтобы их слышать и общаться с ними, есть эмоциональная рассудочность и память. А еще во мне ни одна библиотека информации. Это знания, открывшиеся мне сами по себе, как только я оказался в мире вечности человеческих душ.
Отсюда не видно Землю, здесь нет солнечного света, ветра, туманов и всего такого. Все, что я вижу – сплошные зарницы. Пространство пульсирует ими и оттого – ни день, ни ночь, потому оно представляется мне мозаичным полотном. Мне еще предстоит понять смысл своего местонахождения и прочувствовать себя в нем. Пока я, то есть душа, неподвижна, хотя знаю – могу перемещаться в пространстве. Во времени – нет, так как время – это земная условность. Здесь время – твои воспоминания без проявления чувств. Кино без звука – где-то так. А сама моя земная жизнь в теле человека была лишь рождением души. Мои родители дали ей имя – Станислаф (ударение над «и»). Это имя их единственного сына. Его больше нет – он умер физически. Но я, душа Станислаф, от плоти молчаливой, зеленоглазой Лизы и характерного кареглазого Валерия, продолжаю существовать. Потому что плоть человечья, что земля, а его душа, подобно ромашке, прорастает в ней. Лепестки – души родных по крови детей. Поэтому, я есть лепесток душ моих родителей и у нас одни и те же переживания. Мамуля-папуля теперь мои ромашки в памяти. Когда-то и они закончат свой земной путь и, как только это случится, я забуду все.
Но это – когда-то! А сейчас их боль и страдания переполняют меня. Ведь во мне еще так много собственных ощущений и переживаний моих последних земных дней. Все вместе – это наше семейное горе, а оно глубоко. Я чувствую эту глубину безутешности. И первыми в пучину несчастья шагнули мы с папулей…

…От Геническа до Херсона где-то 190 км. Все пять часов пути автобусом я проспал на отцовском плече. Скорее, дремал, чтобы как можно быстрее попасть в областную детскую клинику и, в конечном счете, получить медицинское заключение, что очень плохой анализ крови – результат моей простуды. «На все про все» я отводил несколько дней, к тому же, со мной ведь был папуля!
Его способность общаться с окружающим миром, в том числе, когда к этому вынуждали обстоятельства, в повелительном наклонении, открывала перед ним любые двери. Поэтому не прошло и часа, как мы с ним шагнули в фойе клиники, а меня, вытянувшегося на постели в палате гематологического отделения, уже приглашали на обед.
Дней пять я был предоставлен сам себе и, обычно, медицинскому персоналу, с утра то и дело бравшему у меня разные анализы. Один в двухместной палате – вторая койка пустовала. В отделении лечились, в основном, дети, ясельного и детсадовского возраста. По крайней мере, ни в палатах, чистых и светлых, ни в таком же ухоженном коридоре я не увидел ни одного такого пациента, как сам: один метр восемьдесят сантиметров ростом, заметно похудевший, но еще весивший 70 килограммов (меня измерили и взвесили в приемном отделении), с темной рассыпающейся по сторонам головы шевелюрой и с простуженным, если можно так сказать, баритоном.
Именно по голосу, еще не до конца сформировавшемуся и, поэтому, как бы ломающемуся на согласных звуках, меня находили медсестры. Хотя большинство времени я проводил в своей палате, так как мой планшет работал только от сети, а мощность Интернета в отделении была небольшая. Взрослых было столько, сколько и детей – одному из родителей разрешалось быть со своим ребенком постоянно. Что касается меня, то отец приезжал каждый день, уезжая, как только начинало темнеть, а мама все это время оставалась дома, в Геническе. С ней я был на мобильной связи.
В понедельник, 22 декабря 2017 года, меня лифтом подняли в реанимационное отделение. Со мною были лечащие врачи. Игорь Романович и Ольга Сергеевна выглядели лет на пять или, может, на семь старше меня. Присутствовать при процедуре взятия стволовых клеток из позвоночника для них являлось обязательной нормой, а забор этих самых клеток, из моего позвоночника, сделала заведующая отделением Рима Анатольевна. Но перед этим мне что-то укололи в вену. Укололи неудачно – я так полагаю. Потому, что и больно очень было, и ощущение такое, будто мне в вену вогнали гвоздь. Я даже матерно выругался тогда от жуткой боли. Непроизвольно, конечно – само вырвалось сквозь сжавшиеся до хруста в скулах зубы. В ответ услышал, что, мол, сам виноват, так как руку не расслабил и разговариваю много. Потом мне дали подышать через маску чем-то горьким и холодным, и я отключился.
Проснулся с муторным ощущением тошноты в своем отделении, в коридоре под новогодней елкой, которую наряжали медсестры. Папуля попросил не вставать сразу, но меня рвало – с его помощью я встал на ноги и, пошатываясь, направился в туалет. До вечера меня рвало еще несколько раз и мутило всю ночь. Под утро тошнота прошла. А вот левая рука, на сгибе в локте, не просто болела, а жгла изнутри. Об этом я сказал заведующей Риме Анатольевне во время утреннего обхода. Она осмотрела место укола в вену, погладила это посиневшее место своей маленькой теплой ладонью и сказала, что до свадьбы заживет. Ее больше интересовала моя спина: место на моем позвоночнике, откуда взяли на анализ стволовые клетки. Как раз спина меня совсем не беспокоило. «Вот и хорошо!» – заключила Римма Анатольевна, и уже от дверей палаты сказала лечащему Игорю Романовичу, что мазь Вишневского снимет зуд и все прочие неприятные ощущения от укола в вену. Тот, соглашаясь, кивнул головой, а спустя час, или даже меньше, в палату вошел отец с той самой неприятно пахнущей мазью.
Через два дня пришел ответ из киевской специализированной больницы «Охмадет», куда поездом переправили контейнер с моими стволовыми клетками в день их забора. Об этом я узнал от отца: и что он отправил контейнер поездом на Киев, и что сегодня получен ответ-заключение. Внешне мой папуля не выглядел на свои шестьдесят – сухой, гибкий и подвижный, точно поджарый юноша, но в тот день на его лице отпечатались прожитые им годы. И таким подавленным и растерянным я никогда до этого его еще не видел. Несколько раз он пытался заговорить со мной, но слова не давались ему.
Наконец, отец овладел собой. Повернулся ко мне лицом. Я обратил внимание на его глаза. Нет, мне не показалось, что они изменили цвет. Они были по-прежнему светло-карими, но глазницы…, сами глазницы – как будто сквозь темные очки он смотрел на меня. Услышанное пропечаталось удивлением на моем лице. …Как? Я серьезно болен?! Год, а то и больше, лечиться?! Папуля на это лишь кивал головой. Какое-то время мы смотрели друг на друга – его угнетала недосказанность, так как со мной он был откровенен практически во всем, а меня она томила. Наверное, понимая больше меня, он подсел ко мне, обнял за плечи и то ли сам прижался ко мне, то ли меня прижал к себе. Вроде бы, и не столь важно, кто к кому прижался, но в этот момент я почувствовал, как жутко его трясет. Его, всегда сильного и уверенного в себе…
А еще осознал, как-то неожиданно сразу, что на мое лечение нужны будут немалые деньги. Ведь до этого не было и дня, чтобы постовые медсестры не клали мне на тумбочку перечень необходимых лекарств или счет за коммерческую медицинскую услугу. Как тут – год лечения? Я сказал об этом, дав этим понять, что понимаю, в каком скверном положении мы оказались. Хотел, было, даже повиниться за простуду – с нее-то все и началось, но папуля, разгадав мое намерение, прикрыл ладонью мне рот и вдохнул в себя запах моих волос. Ему нравилось это делать, сколько я себя помню, как и целовать кончик моего носа. И сейчас такое его, отцовское, проявление любви и нежности являлось своевременным лекарством. Не мне даже – ему.
Когда отец покинул палату, чтобы покурить на улице, проходя мимо медсестер на посту, попросил не говорить мне о диагнозе. Но даже тихо сказанные его грудным дикторским голосом слова, я услышал. Дождавшись появления старшей медсестры на коридоре, я позвал её. ««Друзья звонили только что – соврал я», – спрашивают, как долго лежат в гематологическом отделении?». «Старшая» тут же поведала, что на сегодняшний день в отделении лежат восемь деток с диагнозом острый лимфобластный лейкоз и что пробудут они здесь год-полтора. Еще двое с онкологией. «Только бы выздоровели», – сочувствующе заключила она и вышла из палаты. Так, забив в планшетный поисковик «острый лимфобластный лейкоз», я узнал, что у меня рак крови. В это не верилось. Я полагал, что с моими анализами что-то напутали и очень скоро ошибку обнаружат.
На следующий день в палату чуть ли не вбежала мамуля. Я от окна шагнул ей на встречу и минуту-другую мы нежились в объятиях друг друга. Когда оба успокоились, она заявила, что теперь мы вместе.И вместе будем бороться за мое скорейшее выздоровление. В подтверждение этого ее худенькое тельце сразу же засуетилось вокруг меня, и всего того, что составляло мой больничный быт. Не прошло и часа, как до этого чистая и светлая палата стала по-хозяйски ухоженной. Затем, перестелив постель, она принялась за меня и мой внешний вид. Сначала – душ, потом – переодевание и всякое-такое. То есть, с собой мамуля привезла из Геническа и наш семейный повседневный уклад. Правда, сама она внешне сильно изменилась. Ее, обычно выразительные зеленоватые глаза, были тревожны. Будто в глазах замерзли слезы, а растаять не могут из-за поселившегося в её душе страха. Перед неизвестностью. Может, поэтому, и руки у нее были холодными, а губы слегка дрожали, когда она меня целовала. «Мамочка, родная и любимая, моя снежная королева, – думал я тогда, – не сегодня уже, так завтра нам сообщат, что с кровью у меня все в порядке, и мы уедем отсюда. Заедем сначала на Днепр в Казацкое к отцу, заберем все варенье, которое наш папуля сварил прошлым летом, а там – и в Геническ, на море!»
Да, так я думал, исходя из своего самочувствия в тот момент. Простуда меня больше не беспокоила. Похудел – расту, значит, еще. Пропал аппетит – откуда ему взяться, если вокруг одни жуткие страсти и страхи?! Но, ни на следующий день, ни в последующие дни об ошибке с моими анализами никто не заговаривал, а моя левая рука, на сгибе в локте, отдавала уже пульсирующей и ноющей болью.
Первые три процедуры химиотерапии я вытерпел, улыбаясь даже, хотя ощущение было таким, словно содержимым капельниц во мне что-то выпаливали. Гораздо проще было с вливанием донорской крови, плазмы и прочих лекарственных растворов. А так как в меня вливали что-то круглосуточно, я, в основном, лежал. Мобильный телефон, планшет и два тома Джека Лондона позволяли убивать время. Оно пролетало так же быстро, как и я слабел. Это я чувствовал всякий раз, когда появлялась возможность на короткое время покинуть палату. Врачи успокаивали: первые шестьдесят дней лечения по так называемому «Протоколу №1» отбирают у больного много силы – удивляться этому не нужно (потому и мамуля находилась со мной круглосуточно!), они самые трудные, но весьма важные для корректировки лечения. О корректировке лечения, опять же, я узнал из Интернета: если за эти два месяца раковых клеток в крови не станет меньше, тогда – или химиотерапия станет интенсивнее и еще жестче, или – трансплантация стволовых клеток (от донора). На тот момент, как я понял из разговоров лечащих врачей как бы за моей спиной, у меня в крови был баланс 50/50. Поэтому, я и отказался от иллюзии, что здоров, и сказал сам себе – пройду все, что полагается по протоколу, лишь бы только здоровых клеток в моей крови не стало меньше. Только я не знал, как и все, впрочем, что четвертой процедуры химиотерапии у меня не будет никогда! А вот изменения в лечении меня от лейкоза ждать себя не заставили.
Моя левая рука не просто сильно распухла – жуткая боль отбирала у меня последние силы. Уже двое суток, к тому же, тело плавила температура за сорок, и я признался мамуле: не могу больше терпеть.
За следующие два дня в моей палате побывало десятка два врачей, которых я видел впервые. Приходили группами по три, по пять, в сопровождении Риммы Анатольевны. Каждый самостоятельно осматривал мою левую руку и уступал место возле меня своему коллеге. Потом, за дверью палаты, врачи обменивались мнениями на языке медицинских терминов. Уходили эти, в полдень приходила другая группа специалистов, к вечеру – следующая. Меня обезболивали каждые четыре часа, а на третий день, еще до обхода, увели на обследование.
В этот день я побывал на всех этажах детской областной больницы. На каждом этаже – мрачная по моим ощущениям процедура обследования чего-то там из моих внутренних органов, а к вечеру стала известна причина непрекращающейся на протяжение двух недель боли в левой руке. Воспалительный процесс в ней вызвала жидкость в районе сгиба в локте. Сообщая об этом мне и мамуле, Римма Анатольевна недоумевала – откуда ей там взяться? А я тут же вспомнил отцовские слова, когда, проснувшись от наркоза, пожаловался на боль в руке от укола в вену: «Похоже, сынок, игла пробила твою вену насквозь и часть раствора, усыпляющего или чего-то другого, попала в мышечную ткань».
Недоумение заведующей, оставшееся без ответа, быстро ушло с ее лица, так как ее гораздо больше заботило другое: как теперь эту жидкость удалить из моей руки. Срочно вызванный хирург, только-только перекуривший – перед запахом крепкого табака марлевая повязка на его лице была бессильна – озвучил довод против того, чтобы руку оперировать. При фактически никаком свертывании моей крови скальпель стал бы орудием убийства в руках любого хирурга. Этого не знали только мы с мамулей. И снова моя палата, и место за ее дверьми превратились в штаб по оказанию неотложной медицинской помощи. В конце концов, меня усыпили, каким-то образом прокололи руку в месте скопления жидкости, после чего и начался отток этой гадости. А вечером того же дня меня экстренно подняли лифтом в реанимационное отделение, как только отец обнаружил, что я лежу в луже крови.
Тремя этажами выше я впервые утратил чувство реальности. То ли мне снилось все то, что я принимал за нее, то ли я очень хотел, чтобы реальность была всего лишь моим сном. Как бы там ни было, но страх отыскал меня именно здесь. Эта ночь была первой ночью кошмарных видений, не объяснимых и не осознанных. Покой ушел от меня, а его место заняла въевшаяся в мозги тревожность. Я по-настоящему испугался своего положения: из меня вытекает больная кровь и она же, минута за минутой, убивает мой организм. Хотелось домой. Так этого хотелось, что жалость к себе все равно прорвалась в мои чувственные ощущения. Боль я еще мог контролировать, но тревожность и страх, будто соревновались во мне, чья возьмет! Страх оказался сильнее и больше. Оттого я заплакал навзрыд, как только увидел мамулю и папулю. И попросил их тут же забрать меня из реанимации. Папуля решил все и за всех: в своей палате гематологического отделения я немного успокоился. Моему возвращению в отделении были рады, но с моих растрескавшихся до крови губ вслед за покоем ушла и улыбка.
Еще неделю за мою жизнь боролись. Правда, не по «протоколу №1». Две недели назад только воспалительный, а сейчас уже и инфекционный процесс в левой руке стал необратимым и, отсюда, угрожающим. Химиотерапию отменили. Поэтому раковых клеток в крови становилось все больше и больше, а иммунитет полностью утратил состояние невосприимчивости к таким вызовам и угрозам. И мои органы один за другим начали давать сбой. Медикаментозно организм удерживали в функциональном состоянии. Из смены в смену. По крайней мере, пытались это делать, чем могли и как могли. Но в моих венах уже не было здоровой крови – яд растекался по телу, и оно умирало. Вслух об этом никто не говорил, а я не осознавал, что дни мои сочтены. Потому что мой мозг угасал. Все чаще я заговаривался, а недоумение на лицах вызывало во мне гнев и, одновременно, чувство вины. Мамуля все чаще и громче молилась за мое выздоровление – все реже я открывал глаза, и тише билось во мне сердце. Точно пряталось от инфаркта …до глубокой ночи, когда он и случился. Потом оно будто что-то кричало всем, кто имел ко мне отношение – так оно порывисто громко стало биться.
21 января (2018 г.), ближе к вечеру, прочувствовав ясность в мышлении, я позвонил папуле. Во мне вызрела решимость повыдергивать из себя все иглы капельниц, отсоединить от себя технические устройства, контролировавшие работу внутренних органов, после чего сказать дежурной бригаде врачей и медицинских сестер «всем спасибо», и уехать домой. На это я и попросил у него разрешения. Он мало в чем мне отказывал, если только речь не шла о моей личной безопасности и безопасности нашей семьи. Потому ждать от него согласия не приходилось. Но я поставил его в известность о своей готовности так поступить – таким он меня воспитал.
Я слушал папулю и понимал, как сильно его люблю. И как хочу быть таким, как он. Богатым умом, красивым и приятным в своих поступках. И стану таким, как он. И для этого мне нужно – домой. С мамой мы покинем больницу сейчас же, после разговора по телефону. Она подчинится моему решению – мы дороги друг другу, и оба достаточно настрадались. Вот она – рядышком. Моя мамуля! Мамочка моя! Моя снежная королева Елизавета, поседевшая за один месяц. А в глубине коридора отделения, где я не мог ее видеть, навсегда выплакавшая зеленый цвет глаза. Только я все слышал. И не желаю больше быть ее счастьем в ее же несчастье!
Между тем папуля продолжал меня отговаривать от задуманного. Голос был тот же, а интонация мягче. Так он разговаривал со мной, когда хотел быть услышанным. Его чувства и переживания ускоряли речь. Закрыв глаза, я представлял себе, как он сейчас непременно ходит по комнате, или машинально переходит из столовой в зал, из зала опять в столовую или в одну из спален, не давая при этом покоя рукам. «…Если ты отключишь системы, – заключил он, – сначала умрешь ты, а после тебя – мы с мамой! Я ведь не говорил тебе, что у тебя…» Папуля и в этот раз не смог произнести «рак крови». Он попросил передать телефон мамуле. Мамуля сразу же вышла из палаты, прикрыв за собою дверь. Я с трудом оторвал тяжеленную голову от подушки, поднес к губам кисть правой руки и зубами стал выдергивать из нее иглы систем. Затем, то же самое продел с прищепками на кончиках пальцев. Аппарат, контролировавший работу головного мозга, предательски просигналил, а до розетки было далеко. На не прекращающийся громкий пульсирующий звук в палату вбежала мамуля. Следом за ней – постовая и манипуляционная медсестры. Я был настолько слаб, что не мог оказать им сопротивление. Досада и щемящая пустота в глазах – это все, что осталось во мне. Но и они были недолгими – мне что-то укололи и вскоре я уснул.
Что я спал, и очень долго, мне сказала мамуля. Ее лица я не видел, хотя по голосу она была совсем рядом. У меня было такое ощущение, что теперь щемящая пустота вытекает из моих глаз кровью. Меня это удивило, но не испугало. Я потянулся правой рукой к глазам, но мамуля умоляюще попросила этого не делать. «Этой ночью у тебя было кровоизлияние в мозг, – сообщила она, целуя мои пальцы. Господь не дал тебе умереть и это хороший знак. Ты справишься. Ты выздоровеешь – ты сильный! Не трогай свои глазки, сына, тебе лучше их пока не видеть». Потом я снова стал видеть. И осознавать, где я нахожусь. Сразу же вернулось желание прошлого вечера – хочу домой! А ощущение, что мои глаза все же кровоточат, только усиливалось. Вроде, с кровью из меня вытекали и мои страхи, переживания и видения.
Своей левой руки я не чувствовал уже несколько дней. Она точно вросла в простыню, обозначив свое окончательное и непререкаемое местоположение окровавленными бинтами. Никто ее уже не беспокоил перевязками. Из прокола в районе локтя обильно сочилось то, что я не мог ни видеть, ни, тем более, определить. Но по запаху – мамуля удерживала мою голову в положении, чтобы меня не рвало, и периодически давала дышать кислородом.
Звенящий сумрак привычно заполнял палату. Моей последней реальностью было лицо мамули в оправе сбившихся волос. Она всматривалась в меня, будто что-то еще не рассмотрела. А, может быть, этим взглядом она цеплялась за жизнь в несчастье, но со мной. «Куда ты, сына, туда и я!» – повторяла она одно и то же. Мне же хотелось чего-то приятного и бодрящего. Я сказал мамуле: «Когда мы вернемся домой, ты купишь мне пива и разрешишь выпить его в нашей столовой. За столом, где обычно сидит наш папуля. Он разрешит – я знаю. Это место хозяина в доме, он ведь бережет для меня». Мамуля шумно согласилась. И даже улыбнулась – первый раз за столько дней! Горячие слезы, наконец-то, растопили холод ее глаз. Их цвет стал зеленым, искрящимся. Я в последний раз испытал восторг от того, что мое маленькое чудо свершилось: мамины глаза вернули мне цвет моей земной реальности. Как будто она знала, что именно я хочу еще раз увидеть и прочувствовать.
Не пройдет и минуты, как ясность сознания покинет меня навсегда и произвольно сомкнутся мои почерневшие веки. Мамулю испугает мое дыхание – дежурный врач первым делом зажжет в палате свет. Потом приоткроет мне веки и отдернет голову так, что это заметят все. Ознакомившись с показаниями работы моих внутренних органов за последний час, еще раз подойдет ко мне. Сожмет легонько плечо, снова приоткроет веки, подождет чего-то, не отрывая взгляда от плеча. Дождется того, чего ждал, и шустро шагнет в проем двери, указывая жестом руки – все за мной. Медсестры выйдут из палаты, но будет слышно, с коридора, как одна из них скажет, что Римме Анатольевне уже позвонили – она ждет…
Мамуля станет тихонько разговаривать со мной. Это поможет ей заговорить страх. Он настигал ее всякий раз, когда я молчал. А в этот раз было иначе: ее взбодрили и даже чуточку развеселили мои слова, как, вдруг, я смолк, не договорив. Веки сомкнулись, рот остался открытым, а вместо слов – только хрип из груди.
Я так и не сказал мамуле главное: что благодарен ей за подаренную мне жизнь. Прожил мало и, оттого, несправедливо по отношению к ней, но – в счастливой и внимательной ко мне семье. А какое яркое и богатое на приятные события было детство! А школьные годы! Вкусил даже юность – «сладкую как в зиму боярышник!». Это из стихов папули. Он и в этом прав: сладкая пора юность. Жаль: только вкусил – понравилось! Меня любили и дорожили мной. И я – любил, и даже был влюблен. Она приходила в школу еще в белых шелковых бантах, но меня волновала по-взрослому. Краснела, вжимала в плечики светлую головку, когда я подходил к ней на переменке и заговаривал с ней, а у самого, без пяти минут выпускника, дрожали голос и колени. Она не успела вырасти, а я не успел ей сказать, что буду этого ждать. И мамуле не успел сказать важные слова, и для нее, и для меня. И с папулей в последний раз говорил не о том.
Мамуля осторожно и нежно целовала мои глаза, и так же осторожно и нежно гладила руку, которая никогда больше не сможет ее обнять. Как и другая рука, левая, в которую месяц назад всадил иглу не иначе, как сам Дьявол. И не щемящая пустота в глазах кровоточила и вытекала – это я, душа Станислаф, покидал свое земное обреченное на смерть тело. С прошлой ночи, – когда начался процесс разрушения сосудов головного мозга. В последний момент он-то и вбросил в меня память, воображение и много чего еще из комплекса познавательных способностей и психических функций. Человеческий мозг – это предтеча формирования души.
Теперь я стоял рядом с мамулей – мог стоять, мог присесть, мог пойти, куда захочу, но душевные стенания родителей были и моими. Нам, всем троим, было плохо, как никогда до этого. Во мне не было физической боли тела. Оно лежало на постели переполненной медицинской грелкой из еще живой плоти. Системы вливали в нее растворы, но в венах уже не было здоровой крови. И сердце будто задыхалось, и, поэтому, разбивало грудь. Она выглядела неестественно выпуклой и широкой. Такой же большой был и живот, а ноги растворили в себе колени и стопы. Мальчишеская голова с высоким лбом и сбившимися темными волосами проявлялась на белой подушке, вместе с тем, маленькой-маленькой. В действительности она не была такой, да только она одна не утратила своей изначальной формы. И прямой нос, широкий в переносице, стал острее, как на морозе. И губы утратили цвет юношеской страсти. А глаза, …глаза теперь принадлежали мне – тело онемело и ослепло.
Мамуля тем временем молилась, утирая то и дело слезы, не замечая мгновенного потемнения на коже, как только к этому месту прикасались ее ладонь или пальцы. Ночь за окном и слабый свет с коридора скрывали от нее и синеву с желтыми краями, появляющуюся там же через несколько минут. Ее красавец-сын, единственное настоящее счастье матери, ненадолго уснул, и никакого другого объяснения его полной неподвижности она не допускала. Я не мог ей ничего сказать – родные души способны лишь чувствовать одна другую, но мамуля любила, страдая в надежде, и ничего кроме этого ей не нужно было.
Заведующая отделением Римма Анатольевна, мои лечащие врачи – Ольга Сергеевна и Игорь Романович, со следами неспокойной ночи на лицах, застали мамулю в том же положении: склонившейся над моим телом и удерживающей над лицом кислородную маску. «Станислаф спит», – заверила она их сразу же, будто боялась, что у кого-то из них иное мнение. Римма Анатольевна, нервно разминая пальцы, ответила: «Пусть поспит». Врачи, зная, что это не так, а мое тело пребывает в коматозном состоянии, на тот момент еще не решили, как об этом сказать. Переглянулись и вышли.
Ольга Сергеевна тут же направилась в ординаторскую, чтобы не расплакаться на коридоре. Игорь Романович шагнул к выходу из отделения – скорее, побыстрее закурить, чем зачем-то еще.
Римма Анатольевна, осталась одна. Посылая к черту гуманизм, но и перекрестившись заодно, она, было, уже коснулась рукой двери палаты, чтобы объяснить мамуле, в каком сне, с медицинской точки зрения, пребывает сейчас ее сын. Не смогла вернуться. Мать внутри нее самой оказалась сильнее и категоричнее заведующей отделением. Отошла от двери, сделала несколько шагов вглубь коридора, к следующей палате, и остановилась – ее больные детки-конфетки еще спят, так как нет и шести утра.
На коридоре заведующая была одна – так ей только казалось. Хотя могло ли быть для нее иначе? Присев на диван, она по-мужски широко расставила ноги и заговорила сама с собой. Сначала корила себя непонятно за что, а после, маленькими кулачками ударяя себя по коленям, взывала к Станислафу: «Как же так, мальчик?! Ты ведь обещал помочь мне тебя вылечить. Ну что пошло не так? Ведь сколько таких мы поставили на ноги?! Неужели причиной всему – твой возраст: уже не ребенок, но даже и не молодой мужчина. …Да, прекрасный возраст, но только не для лейкоза!..»
С той самой минуты, когда Римма Анатольевна произнесла: «Уже не ребенок, но даже и не молодой мужчина», предположение моего папули о пробитой вене в левой руке таковым и осталось. И для меня, и для него.

От Автора.
«Если и был укол Дьявола, то его сделала рука человека. И сделал он это непреднамеренно», – скажет отец Станислафа сам себе, проведя последнюю ночь с сыном. Как и Римме Анатольевне, ему тоже будет казаться, что его никто не слышит (совсем выбившаяся из сил Елизавета уснет). А душа Станислаф положит голову ему на плечо и будет слушать. О Боге, который ему не помог, а он ведь так просил его заступиться за сына. Умолял забрать его жизнь взамен сыновней жизни. Честно признавался, что не верит в его существование, но просит о милости – значит, решение за Богом: он есть и всемогущ или его нет.
Фаталист с тридцати лет, Валерий Радомский задавался принципиальным для него вопросом: чьей судьбой, его или сына, предначертаны переживаемые второй месяц сумасшедшие боль и страдания? Если его, тогда он и есть та самая рука Дьявола. Так как дал сыну жизнь не осознанно, получая удовольствие от молодого тела. Узнав же от Лизы о беременности и ее непреклонном решении рожать без его согласия и претензий к нему в будущем, он не взял возлюбленную на руки, не закружил и не зацеловал в порыве благодарной нежности. Оттого она исчезла из его жизни. И родила Станислафа не в Горловке, а в Донецке, в больнице им. Калинина. Этим, что он родился, озадачит Светлана Александровна, мама Лизы, к слову на пять лет младше самого Валерия Николаевича, но порядочность и обязательность уважающего себя мужчины возьмет в нем верх: вызовет такси и примчится к своему сыну. Не к его маме, нет, а к сыну, и день за днем, год за годом будет доказывать свою верность, преданность и отцовскую любовь. И Лизу он полюбит тоже, только по-своему: как старший возрастом на двадцать шесть лет!..
Судьба, предопределенность событий в жизни, была для него религией. Потому, сопоставив факты, выходило на то, что Станислафу не суждено было прожить больше. Думая об этом – а Николаевич – то разговаривал сам с собой, – то через глубокий-глубокий вдох переносил монолог внутрь себя, поближе к сердцу – просил его, чтобы оно остановилось за мгновение до остановки сердца сына. Склонившись над его изуродованным болезнью телом и вглядываясь в зияющие чернотой глазницы – а вдруг: «Привет, папуля!» – услышит вместо булькающего хрипа, он знал что так вызывающе свирепо разрывало дыхание. Потому как видел это «что» в его глазах еще до отъезда в Херсон. Тогда, дома, он чуть было не лишился чувств, заметив в открытом взгляде Станислафа угрожающий блеск непонятного, но явного. А выйдя из автобуса в Новой Каховке, размять ноги и покурить, тот улыбался, успокаивая и себя тоже: все обойдется, но его обнаженные нижние зубы скалились. Не показалось – уже нет, вскрикнет тогда про себя несчастный отец, и с тех пор мысль о скорой смерти сына его не покидала. И к этому все шло: знакомые и незнакомые люди помогли деньгами, проблема с донорской кровью решилась за один день, волонтерские организации оперативно подвезли часть необходимых лекарств, а какие-то, из необходимых, были в отделении; не потеряв и часа преступили к химиотерапии, как вдруг – воспалительный процесс в левой руке, ничем не сбиваемая температура, и лечение по протоколу №1 приостановили. Вынужденно и временно. Да только кубик-рубик судьбы сына сложился не его любимым зеленым цветом. Такого цвета в кубике не было.
…А мамуля: как же с ее судьбой?! Ведь, как сама не раз признавалась, наблюдавшие ее врачи, осторожно, но целенаправленно, готовили юную Лизу к тому, что высока вероятность бесплодия. Но годами позже она встретила сорока семилетнего Николаевича – чудо свершилось! Она родила мальчика с двумя порезами от скальпеля на лбу ближе к правому виску – при кесаревом сечении такое бывает. Шрамы мужчину украшают – так извинялась перед сыном счастливая мама и с превеликим удовольствием целовала эти две тонкие и ровные полоски.
Поздний рассвет нового январского дня, двадцать третьего, застанет маленькую семью, тонущей в горе. Лизу – в постели, давно для нее ставшей костром беспокойного сна, Николаевича – на табурете, больше похожим на тумбочку без дверей. Душа Станислаф будет гладить мамины волосы, а слабый утренний свет в окне лишь чуточку подрисует на стекле узоры морозной ночи. Они заблестят и обретут выразительность форм. Формы по-прежнему борющегося за жизнь тела спрячет простыня – под утро слезы уже выжигали отцу глаза, – простыня при каждом шумном и порывистым вдохом будет дыбиться саваном, и что хуже – этого он уже не мог постичь.
Когда проснется Лиза и, взяв полотенце, выйдет из палаты, войдет простуженный врач-реаниматолог, ждавший за дверьми палаты этого момента. Извиниться за горькую правду и сообщит Николаевичу – это все! «Сильный характер у вашего парня, – поделиться он своими наблюдениями, чтобы сочувствие в грубом голосе не было воспринято как преждевременное соболезнование. – Я это понял, когда его доставили к нам с кровотечением. Отваги в нем не на одну жизнь. Но …пора, папаша – простите! Поря ему снова к нам. Не надо, что бы это случилось при вас…»
Реаниматолог уйдет. Николаевич зажмет себе рот, чтобы не закричать. Его сердце забьется так сильно и быстро, что даже дышать станет больно. И душа Станислаф тоже прочувствует эту боль. Глубокая – ни постичь, ни унять! Вернется Лиза. Станет легонько прикладывать влажное полотенце к лицу сына, скажет в тысячный, а то и в стотысячный раз: «Сына, ты справишься. Ты же помнишь: куда – ты, туда – и я!». Николаевич, все еще прикрывая ладонью рот, так и не дождется того, чего ждал от сердца несчастного отца. Оно не перестанет биться, только каждый удар станет для него мукой и наказанием.
Тело Станислафа подымут лифтом на шестой этаж. Простуженный реаниматолог примет его и поможет уложить на кровать. Отойдет к окну, наглухо задернутому темно-синей шторой, и, наблюдая за тем, как такую же, почти, цветом юношескую плоть накроет паутина из проводов, трубочек аппаратов, стимулирующих и поддерживающих угасающую в ней жизнь, скажет: «Здесь случались чудеса, парень! Видит Бог, я – свидетель. Стань еще одним чудом, пожалуйста, стань, и живи!» Но чуда не случится. Отжившее свою земную жизнь тело Станислафа адомского Ра умрет в тот же день, 23 января 2018 года, в 16 часов 23 минуты.
Ничто не изменит своей сущности – у всего такого свои предназначения и исходы, никто не услышит звуки, слова, музыку и песни земной тишины Станислафа Радомского – человека, сына, гражданина. Только – его душа, тремя этажами ниже. Где ожидание – по сути, ничто – вытеснит, выдавит, вытолкает из родителей мешающее им ждать, став подобным льду: холодным и горячим, прочным и хрупким, скользким и липким, прозрачным и непроницаемым. Оттого и глаза их во взгляде будут неопределенными в выражении.
А тем временем в душе, покинувшей тело, звенел голос из детства Станислафа: «Ой, догоню-догоню сейчас! Ой, зацелую-зацелую, Станика!», и душа Станислаф видел, как он, белобрысый карапуз, падает в высокую густую траву, переворачивается, кряхтя, на спину и закрывает от мамочки ладошками свое розовощекое личико; из-за рассохшихся и крашенных-перекрашенных дверей класса Горловской музыкальной школы №1 доносились звуки фортепиано. «До»-«ре»-«ми»-фа»-«соль»-«ля»-«си» вторил им детский голос, а голос взрослый, не строгий, но требовательный, наставлял: «Это не «си», Станислав, не «си»! Ну, когда же ты запомнишь, малыш?! Сквозняк с протяжным скрипом открывает дверь – малыш, в черном костюмчике, убирает ручонки с клавиш и, покачивая головой – ай-ай-ай, по-доброму, произносит: «А Вы, Роза Львовна, когда запомните, что меня зовут не Станислав-в-в, а Ста-ни-слаф-ф-ф! И ударение – на «и»!»; из радиоприемника донесется певческий лирический в интонациях баритон отца: «День добрый, уважаемые радиослушатели. В эфире «Радио Горловки». У микрофона – редактор Валерий Радомский. Информационный выпуск начну с личного сообщения. Уверен, что буду понят правильно и всеми. Я далеко не стар, но и уже не молод, и меня, наконец-то, отыскало настоящее мужское счастье. Друзья мои, я по-настоящему счастлив: у меня – сын!..». Голос растроганного папули утонет в накатывающейся волнами музыкальной композиции рок-группы «Ария», из груди солиста Валерия Кипелова проникновенно прольется: «Надо мною тишина, небо полное дождя. Дождь проходит сквозь меня, и я свободен…, …Я свободен, словно птица в небесах. Я свободен, я забыл, что значит страх. Я свободен, с диким ветром наравне. Я свободен наяву, а не во сне…, …Я свободен от любви, от вражды и от молвы, от предсказанной судьбы и от земных оков, от зла и от добра…».Ах, как же Станислафу близко было то, о чем пел солист «Ария», и как пел. Может, он предугадал свою земную судьбу? Конечно-конечно, лишь в какой-то мере, но теперь он действительно свободен от того, что устояло в веках в универсальном понятии «бытие».

Так слушая себя в забвении Станислафа, я едва буду поспевать за папулей, когда его пригласят к заведующей отделением. И надолго после известия о моей физической смерти они, вместе с Риммой Анатольевной, еще и озадачат себя тем, как об этом сказать мамуле. Ее слова «Куда – ты, сына, туда – и я!» обяжут его, отрешенного и обессиленного до темноты в глазах, отыскать слова и, главное, момент для печального откровения. И только поздно вечером кроткая, нежная и беспомощная мамуля с едой и чистой одеждой для сына присоединится к ним. Ноздри уловят запах нашатыря, отыщут на столе заведующей заполненный желтоватой жидкостью шприц со стремительным блеском иглы, услышит стонущий шаг папули ей навстречу и все поймет. Попросит ничего ей не делать, заверит в силах самостоятельно справиться с тем, о чем не хочет даже слышать, одним лишь жестом: выдвигая ладонь вперед, запрокидывая голову назад и выдыхая при этом из себя слабость, чтобы первый ее вдох в несчастье стал силой. «Я хочу его увидеть!» – скажет она, дрожа всем телом, и ничто и никто не сможет ей в этом помешать. А утром, после пустой ночи от бессмысленности того, чем и кем жила, тот первый вдох в несчастье продемонстрирует ее сильный, от ситуации, и волевой характер: сама помоет мое тело, наденет на него коричневый костюм, белую рубашку и повяжет мой любимый галстук. Папули на самом деле, бирюзово-серый, но ставший моим давно. Поможет также приехавшим из Геническа работникам похоронной службы занести в салон микроавтобуса «MercedesBenzSprinter» гроб, вишнево-коричневый и излишне блестящий, укроет зеленоватым шелком тело, и не выйдет из салона до приезда в Город тонкой воды.
Я снова был дома. Иметь дом, это здорово! Зима по-своему перекрасила стены с улицы и прибралась в маленьком дворике. А внутри – холод, порядок и аккуратность во всем.
Гроб внесли в мою комнату и без суеты разметили на диване под моим портретом, сделанном на компьютере. Фотомонтаж со смыслом: на голове корона, на меня одеты рыцарские латы, в руке меч, и надпись ниже: «За Родину! За Станислафа!». Так я однажды, совсем ребенком, прокричал, играя в «войнушку» – эти слова и стали девизом нашей семьи. Символично? Может, и так. Скорее, даже так. Еще и потому, что и в моем рождении, и в смерти моего тела также были символы. Знамения чего – этого я не знаю, тем не менее – я родился в Донецке, хотя прожил двенадцать лет в Горловке, четыре с половиной года прожил в Геническе, однако же, почему-то, тело мое умрет в Херсоне?!
Уточнив у папули время на завтрашний день – когда гроб нужно будет вынести во двор, ритуальшики попрощались и вышли. И сразу же вошли соседи. Супруги Галина Дмитриевна и Василий Маркович – одногодки папули, дядя Саша – младше лет на десять. Говорили лишь их взгляды и дыхание. Особенность момента сковывала неловкостью движения. Потому и слова соболезнования они будто бы нечаянно уронили на ладони мамуле, касаясь их в приветствии.
Ровный безмятежный голос с улицы привлек внимание – пришла тетя Люба, подруга мамули. Уже с порога посыпались ее наставления: что нужно сделать сейчас, до похорон, что не забыть сделать завтра. Это твердо поставило всех на ноги. Василий Маркович, глубоко натянув на голову с остатками седых волос шерстяную шапку, тут же за чем-то отправился. Дядя Саша отрапортовал о готовности могилы и похоронной команды, которую он возглавил, не задумываясь. И не только из-за сострадания горю людей, с которыми он едва толком познакомился, а еще и потому, что моря и океаны – его духовная стихия – отобрали, взамен, семейные радости и даже невзгоды. Умер отец (годами ранее – мама) – вернулся в отчий дом, без семьи – не создал. А все потому, что желание дышать океанскими просторами перевесило все прочее. Между рейсами в механике торгового судна просыпалось желание жениться и в семейной гавани, наконец-то, бросить якорь, да надежда на это всегда была крайне осторожной, оттого и не категоричной. А моя, то есть моего тела, преждевременная смерть и вовсе стала откровением: дети ведь тоже умирают раньше срока! И это потрясло до малодушия: никаких детей!
Дядя Саша и папуля вышли из дома – нужно было очистить от снега площадку на входе в дом, где завтра установят гроб для прощания и отпевания. Я последовал за ними, но у меня были свои планы…
Ровно год тому назад, на районной олимпиаде по химии, я познакомился с Катей. Это знакомство – нас представили друг другу, так как мы были из одной школы – не стало формальностью потому, что имело продолжение. В тот день ей, семикласснице, исполнилось тринадцать лет, о чем и сообщила председатель комиссии перед тем, как выдать участникам задания. Я же решил блеснуть еще одним своим талантом – чтеца – и, как только Катя привстала со своего места, взял, легонько и бережно, ее под локоток, дождался, когда наступит полная тишина, и произнес:
– …Когда-нибудь в кругу знакомых лиц,
А может быть, случайных – суть не в этом,
Печаль моя надсадным криком птиц
Тебе напомнит обо мне. И ветром
Желание ворвется в твой покой –
Желание увидеть, прикоснуться
К губам твоим, униженным тоской,
Не смеющим надежде улыбнуться.
Не покидай гостей – побудь с Судьбой…
Коль есть вино – налей! Секрет свиданий
Не выдавай, и потанцуй со мной
Под музыку своих воспоминаний…
Не знаю, почему именно это стихотворение папули я тогда прочитал Кате. Но я его так прочитал, …так проникновенно прочитал, что и сам смутился. Еще и потому, что никогда ранее прикосновение к девчонке не доставляло мне такого удовольствия. Я тогда продолжал удерживать локоток Кати, а по моему телу растекалось тепло и нежность. Да что там растекалось – меня им окатило с ног до головы. Можно сказать, что я и примерз к ней, и меня приварили сварочным аппаратом. И она не торопилась отойти от меня. Так мы и стояли друг перед другом, будто наконец-то встретились. Даже дыхание, казалось, у нас одно на двоих: она выдыхала – я вдыхал, я выдыхал – она вдыхала. И от этого воздух был непривычно сладким.
C тех самых не иначе волшебных минут школа стала для нас и местом свиданий. Катя робела от своего возраста, от одежды с детской символикой, ее смущал и стеснял в эмоциях мой рост, громкий напористый голос, вид современно одетого молодого человека. Но сама уже в том возрасте имела такие девичьи формы и сияние в голубовато-серых глазах, что на нее засматривались и пацаны в школе, и взрослые парни на улице. Это меня бесило, и я страшно ее ревновал. Опять же, говоря словами моего папули, кто сказал, что ревновать глупо? А любить?!
Вне школы мы встречались редко и втайне от Катиных родителей. Знали они о наших коротких свиданиях на пляже или нет – не знаю. Да и узнали бы, а что бы нам сделали? Ничего. Мы росли, чувства наши крепли – вот такая она, моя история по-настоящему чувственного влечения подростка к девочке.
…От дома я направился к пляжу. Меня влекло туда чувство той самой первой влюбленности. Оно было не только моим – его мне подарила Катя, и сегодня оно должно остаться с ней. Как пророчески сказал мой папуля: в музыке ее воспоминаний. И она не задует сегодня свою четырнадцатую свечу на праздничном торте – будет искать уединение и найдет его там, где мы не по-детски взволновано, наблюдали, как бирюза моря на горизонте целовалась с небом. Мне так хотелось тогда быть морской волной или небом, и вот – я волна подо льдом, небо, зашторенное падающим снегом, только Катя – горизонт нашей разлуки навсегда. И пусть даже так, но почему я решил, что море целовалось с небом? Почему не с горизонтом, и небо – тоже с ним?! Конечно, все это метафоры от подражания своему папуле, хотя и разлука может быть дорога. И я это чувствовал сейчас, значит, так и будет: я поцелую Катю в первый и последний раз, чтобы пророчество стихов, прочитанных мной год назад, стали для нее очевидностью.
Катя знала, что меня уже нет в ее земной реальности – ей сказал об этом отец, водитель микроавтобуса «MercedesBenzSprinter». Обнимая и прижимаясь к мамуле в салоне, я слышал их разговор, когда он ответил ей по телефону – везу умершего вчера в Херсоне, от рака крови, юношу с твоей школы и его родителей и что свои поздравления он скажет ей дома, так для этого сейчас совсем не подходящее время. Я узнал папу Кати еще во дворе больницы, когда с другими мужчинами из ритуальной службы он заносил мое тело в салон. Тогда гроб был открыт, но он меня не узнал. Болезнь пролила на мое лицо неузнаваемость, а так он бы, конечно, вспомнил меня. Пожалуй, я был первым претендентом на сердце его дочери, не уступивший его отцовской воле. …Когда мы с Катей возвращались с олимпиады – а наши дома были в одной стороне, его-то мы и встретили. Сблизившись, он сказал, что его дочери еще рано ходить с кавалерами, на что я ему ответил – я не кавалер, а Станислаф, учащийся 11-А класса, член школьной команды. При этом первым подал ему руку, а он, смутившись, или только сделав вид, что смущен, ответил на мой жест и пропустил нас вперед. А сопроводив нас к своему дому, юркнул за калитку, бросив через плечо – только недолго!..
Чувство не обмануло меня – Катя уединилась на пляже, прячась от настырного ледяного ветра за металлическим киоском. Я подошел к ней так близко, так решительно и с таким нетерпением, что нас сразу же окутал густой-густой туман, а снег пролился дождем. И это был летний дождь в январе, как и тогда, прошлым летом: когда с пирса мы любовались зарей, зависшей над морем, а небо неожиданно расплакалось. Может быть, от счастья, которое мы проживали в эти минуты вместе, может, и от несчастья – небо знало, что наш первый закат станет для нас и последним.
Туман упал Кате в ноги, клубился во все стороны от моего волнения, а снег стремительно таял вокруг нее. Она не была напугана тем, что наблюдала. И даже не удивлена. Только приподняла руки, подставив ладони дождю, и по-прежнему всматривалась вдаль. Теперь этой далью был я. Она дышала порывисто, со стоном, но даже такое ее дыхание мне было приятно и дорого. Было страшно и ужасно от того, что я сейчас представлял собой в земной реальности. Приведение – это в лучшем случае, а влюбленное ничто – в худшем. Да и не целовался я ни с кем – не успел. Но завтра меня не станет, и я, желая и боясь одинаково сильно, коснулся ее губ моросью, порывом ветра сорвал с головы капюшон и обнял. В запахе ее светлых волос было что-то родное до боли, а в откровении глаз печаль лишь усиливала эту боль. Но что есть моя боль, если сам становишься болью для дорогого тебе человека!? И этот человечек – не моя уже земная Катя, не моя, но еще в моих объятиях, какими есть всего лишь влажный клубящийся туман! Зацелованная стаявшими снежинками она разомкнула губы и, наконец, вдохнула от меня чувство, какое я сберег для нее, несмотря ни на что. Я обязан был отдать его ей, чтобы моя мальчишеская любовь не томилась бесконечно от неприкаянности, и чтобы она, Катя Гриневич, была желанна и любима в ее земной жизни, как желал и любил ее я. Но я отдал ей не только свое чувство.
Две или три весны кряду на кончике моего носа, с правой стороны, четко проявлялось пигментное пятнышко светло-коричневого цвета. Родинок на моем теле было много, но это пятнышко всякий раз исчезало, когда я вспоминал о нем, разглядывая себя в зеркале. Как-то, разыскав Катю во время школьной переменки, я заговорил с ней о приближающемся дне 8 марта, давая понять наводящими вопросам, что хочу сделать ей подарок. Такое вот не совсем признание в своих чувствах, да все же зарумянило ей щеки и участило дыхание. Я даже забеспокоился – сейчас уйдет, как случалось до этого не раз, и скажет и не раздраженно, и не с сожалением, что она еще маленькая. Но так не случилось: оставив в покое серебристую косу, с привычно вплетенным в нее густо синим бантом, Катя, сначала, успокоила меня улыбкой, а затем ответила вполне серьезно – так мне показалось, – что хотела бы в подарок это мое пигментное пятнышко. И придавила пальчиком то место на своем лице, где хотела его видеть: над верхней губой с правой стороны. Такое у меня было впервые – я вспомнил о своем пятнышке и – увидел его в зеркальце Кати. С тех пор оно стало как бы нашим, общим, и больше не исчезло. И только что, поцеловав Катю в то самое место – над верхней губой, я пометил ее своей любовью. Первой! Единственной! Несчастной, но не безответной!
Катя не знала, и знать не могла, что так внезапно успокоило ей сердце. Оно забилось ровно, будто до этого торопилось за чем-то, а это что-то – на губах: ощущение моросящей и приятно прохладной нежности. Она не понимала, откуда оно и почему, сейчас, когда ее, девочку, душили первые женские слезы. Но не могла и не хотела отказать себе в том, что ощущала. Когда-то она этого втайне желала, стыдясь своего возраста, но не выразительных форм женственности, а теперь хотела еще и еще этой завораживающей нежности на своих губах. Губы плавил огонь, но он не сжигал. Только все проникал и проникал в нее откуда-то сверху, и она потянулась к нему, оторвавшись пятками от песка, чувствуя при этом, как что-то беспокойное удерживает ее, дрожащую отчего-то, в таком, устремленном к чему-то неподвластному объяснению, положении тела. И ничто ее не напугало. Ни летний дождь в мороз, ни осенняя морось, ни шалый весенний ветер. И ей не кажется – нет, не причудилось, что она слышит ломающийся в интонациях голос. Она влюбилась в него раньше, чем в того, кому он принадлежал. Только голос был внутри нее самой, потому Катя читала сама себе стихи, которые никогда до этого не слышала:
«Я ухожу. Ты не смотри мне вслед –
Твой взгляд, как руки, ляжет мне на плечи.
Любимая моя, так будет легче
Расстаться нам на перекрестке лет.
Года мои умчались – не догнать
И не вернуть их – время не стреножишь.
Нам остается только вспоминать
Все то, что ты забыть не сможешь…».
Вдруг туман рассеялся, снова повалил жесткий снег, а настырный ветер с моря, точно ледяной водой окатил с ног до головы. Мгновенный контраст температур сбил Кате дыхание. Нежность ощущений схлынула так же внезапно, как минутой ранее все вокруг нее заклубилось, пролилось, заморосило и выпалило снег до песка. Осознание случившегося, наконец-то, испугало. Озираясь по сторонам и при этом прикрывая ладонями губы, будто стыдясь за то, что эти губы прочувствовали, она громко и горько зарыдала. Не отошла – отбежала от киоска. Я видел это, но сам уже уходил от нее, так же торопливо, как и она от бирюзы во льду, закрашенного снегом горизонта и жестяного неба. Уходил без моего чувства, какое мне больше не принадлежало. Я, душа Станислаф, в первый и в последний раз прощался со своей земной любовью, повторяя как заклинание поэтические строки своего проницательного папули:
«Любимая моя, я ухожу.
Не позвала ведь в свой январь игривый…
Но, видит Бог, я был с тобой счастливый,
Если разлукой даже дорожу…».

От Автора.
Катя вернется домой нескоро. Впервые она позволит сама себе, и решится на это, брести холодными и сумрачными улицами страдающей и плачущей. Ее путь – полет голубки над местом, где ее сизокрылый голубь навсегда сложил крылья: она несколько раз подойдет к дому Станислафа, но постучать в дверь, назвать себя и попросить разрешения проститься с тем, кто ей дорог и любим, на это детской любви не хватит.
Зимние сумерки лягут Кате на плечи вместе с ладонями ее отца. Они уйдут, никого не потревожив. И тревога уйдет вместе с ними напряженным молчанием.ли в ужасе, то ли от чудовищной догадки: «Это был он! Мама, он приходил…, приходил, чтобы проститься!..»
Она уснет лишь под утро. А до этого запишет в своем личном дневнике: «24 января 2018 г. Сегодня, на пляже, я целовалась с Чудом! Я не сошла с ума, но это был Станислаф Радомский, хотя он вчера умер. Он оставил в память о себе знак – только он знал о моем желании иметь родинку на лице».
Катя проживет большую и, в основном, благополучную жизнь. Разобьет не одно мужское сердце, но замуж выйдет не по любви. Родинка от Станислафа, эта романтическая деталь ее внешнего очарования, на протяжение всей жизни будет понята ею, и принята, как символическая густая и коричневая точка в конце короткой личной чувственной трагедии. А между тем человеческое тело, как и спичечный коробок, выполняет свою задачу раньше последней сгоревшей спички. Только тело не выбрасывают и не ищут ему какое-то другое применение, а отдают земле. А душа – это живой огонь. Божья искра, как обычно говорят. Потому никогда не гаснет – пламенеет вечностью. И в этой вечности человечьих душ Катя встретится со Станислафом, и родинка на ее лице, над верхней губой с правой стороны, обретет-таки значение нескончаемой Любви!..

…Вернувшись в дом, я застал мамулю и папулю в разных комнатах. Каждый по-своему переживал мою физическую смерть. Может, горе и объединяет, но не в нашем случае – я это чувствовал. Они сопротивлялись этому, оттого встречаясь у гроба, попив кофе или покурив, обнимали и прижимали один другого в обоюдном желании хотя бы еще на несколько минут стать снова единым целым. Вместе плакали, оплакивали, сетовали, но по-разному любили друг друга. Поэтомупапуля не мамулю мою обнимал и прижимал к себе – свою любовь ко мне в ней. И от этого было очень больно: как и в случае с Катей, эту боль привнес в их теперешнюю жизнь я. Завтра я покину земной мир, оставив им боль, оттого их любовь ко мне станет непомерной и невыносимой.
До утра я просидел у гроба. Когда сам, когда с родителями. Маму переполнял страх предстоящего погребения того, кто навсегда покинет ее земное завтра. Отец покаялся передо мной, с тяжелым сердцем рассказав о том, что в его жизни были две смерти, которым он не то что бы был рад, но и не ощутил сожаления. Наоборот, ему даже дышать стало легче. Только до сегодняшнего дня тошно от себя такого. В этом облегчении через само собой разрешившиеся проблемы отсутствует человеколюбие и сострадание, а совесть и стыд, если они есть, не дадут покоя все равно. Сейчас он понял, что смерть приходит не столько за человеком, умертвляя его, сколько за жизнями родных и близких ему людей, а чье-то бессердечие помогает ему в этом. Пришла за одним – ушла с несколькими. Пока ничего этого нет в его маленькой семье, да он дважды, выходит, помог смерти торжествовать…
Процедура отпевания батюшкой, которому в реальности не было и тридцати лет, была нудной и утомительной еще и от капризного мороза и такого же ветра, то и дело задувавшего свечи и обжигавшего собравшихся стаявшим воском. Прощание у школы я не видел – ушел от траурной процессии еще раньше, чем она туда подошла. Знаю лишь, что мое тело не показали никому. Зачем? Зачем видеть знавшим меня ретушь смерти на моем лице?! Подлинность меня, если можно так сказать, не нуждалась в ее искусной мазне. Правильнее, если я останусь в памяти таким, каким меня знали и запомнили, а не ужасом увиденного. Ушел же я от школы потому, что в последний раз увидеть своих одноклассников и преподавателей перед тем, как отправиться в Вечность – это и наказание для души за взаимность чувствований. Они мои, и я их прожил.
На кладбище, в селе Красное, что на берегу озера Сиваш, гроб с моим телом опустили в могилу. Перед этим вконец измученный страданиями папуля попытался, было, что-то сказать обо мне напоследок, но мамуля простонала, что мне холодно – папуля первым бросил три горсти земли в могилу. На погребении присутствовали только соседи, оттого тело отдали земле быстро и без суеты. И настал момент, когда холмик над могилой обрел форму кладбищенского места захоронения и памяти об усопшем. Памяти без радости, а воспоминаний с болью. Под единственным знаком проявления человеческих чувств – кому он был дорог и кем был любим: печали. Эта печаль не подвластна утешению никем и ничем. Но я – душа Станислаф – жив ведь?! Жив! Жив! Жив! И мне так же нетерпимо больно, как и моей мамуле, в моей синей осенней куртке – она ее греет и сейчас, в январский мороз на ветру. Она в моей подростковой шапке, на ее шее – мой коричневый шарф. Она вдыхает еще мой запах – отобрать у нее эти вещи, и она задохнется от морозной свежести.
Папуля стоял на коленях и выл волком, истекающим кровью. Он не проклинал судьбу – просил о милосердии: добить его шальным камнем, свинцом неба, чем ей угодно, но оставить его здесь, рядом с сыном. Я метался от папули к мамуле, от мамули к папуле, понимая, что это наши последние земные минуты кровного родства. Целовал им руки и просил у них прощения. Запинаясь и сбиваясь на крик отчаяния, признавался в сыновней любви и верности, даже в мальчишеских обидах и виновностях. Они меня не слышали потому, как не могли, но я должен, обязан был им об этом сказать. И я говорил, не умолкая, так как все, кем был и что я сделал и прочувствовал на Земле, останется здесь же. В памяти людей, кого я знал и не знал, в сердцах моих родителей. Еще минута-другая и глаза мои – это все, что не тленно в теле Станислафа, – закроет Вечность, забрав меня, его душу, к себе.

Глава вторая. В лабиринтах Вечности.
Вечность человечьих душ – это пространство, заполненное их сияниями. Сияний так много, что проще ответить на вопрос «а сколько же их?», сравнением с земным ночным небом: так много, как звезд. Сияния разные по цвету и своим оттенкам, они перемещаются, накладываются одно на другое и неподвижны. Пространство многомерное и многоуровневое. Я нахожусь на уровне земного светового дня, от рассвета до заката, 23 января 2018 года. Здесь все умершие в этот период.
Рассматривать и вглядываться в Вечность моими глазами – значит, созерцать радужную безмятежность. Не покой, оказывается, очищает душу – безмятежность. Это новое качество в человеке, благодаря которому возникает новый взгляд на сущее: земная суета теряет власть над душой и обретает форму истин с единственным смыслом: взирать на мир и принимать его таким, каким он есть. Безмятежность Вечности не нуждается в опыте земного проживания – попавшая сюда душа наделяется безмятежностью изначально. Потому мириады сияний приятны взору. Это, если взирать на Вечность. А находится в ней, по ощущениям – упасть с ночного неба в рассвет при уме и памяти. И хотя подобное трудно себе представить, это так. Но реальность Вечности и сурова: ты – все и ничто!
Душа не обезличена в том, кому она принадлежала на Земле. Во мне внешность Станислафа на протяжении им прожитых лет и дней, его эмоциональный и прагматичный ум и память. Вот это и есть условное «все», а «ничто» – во мне больше нет противоречий самому себе, я – чувственный лист Вселенских истин. Они прописаны во мне, но так сложны в понимании, что не буду даже пытаться их сформулировать.
Мое настоящее в Вечности обусловлено тем, что есть я, душа Станислаф, и это мной осознается, но мое будущее – путь в бесконечность совершенства души человека. На этом пути души сгорают, являя собой ничто в земном понимании, но не во Вселенском, или, одухотворяя биологическое живое, становятся снова активной формой его существования. Ничто станет материалом Вселенной для создания чего-то ей нужного и разнообразия себя, а вот душа человека будет эволюционировать во благо осознающего себя живым.
Замечу, что Вечность, как по мне, не оригинальна – человек многое уже разгадал в ней, зафиксировал и озвучил. А все потому, что человеческие боги в их сердцах и душах живут в качестве прорицателей, и не более того. Бог – это сам человек, только не знает об этом наверняка. Он подобен очеловеченному Иисусу Христу, и не случайно, поэтому, в нем человек воссоздал торию эволюции души, возведя в степень, понимаемую как совершенство. Однако, как сам же знает и принимает за аксиому, у совершенства нет ни ограничений, ни пределов.
Когда-то я стану кем-то, живым, в земной реальности, но не чем-то во Вселенной, если не сгорю в лабиринтах Вечности, не приняв ее откровение: не все можно понять и постичь, но земная жизнь ко многому обяжет прикоснуться сердцем, совестью, честью и даже лбом – в косяк! Где-то так. Значит – вперед, исключительно осмысленно. Значит, я должен оставаться инициативным и амбициозным, а таким был Станислаф-человек, и не закрывать перед собой ни щели, ни двери, ни что бы это ни было перед представившимися возможностями покидать Вечность. Эта дорога предопределена возвращением с тем, что по земной осторожности и стечению обстоятельств Станислаф-человек не получил в полной мере как познание. Ведь человеку предстоит заполнить Вселенную сознанием и чувствами – он единственный и уникальный носитель способностей души.
Без души человек – зверь, да почему-то человек звереет душой. Для меня, сейчас, все просто: земное живое, не осознающее себя, эволюционирует, только не наравне с человеком. Но человек не избежит, сначала, конкуренции с живым миром планеты Земля, а в дальнейшем и жесточайших войн за доминирование над живым и уже себя осознающим, каким он сам был вначале. И чем больше земного он берет исключительно для себя, тем быстрее инстинкты и рефлексы включат механизм сознания в тех видах живого, что стоят к нему ближе в ряду способных логически и творчески мыслить. Человек, охотник и банальный убийца, сам непреднамеренно осуществит отбор таких видов. Здесь уместна аналогия: все, что не убивает, делает нас сильнее. Однако сила земная не есть сила Вселенной, предполагающая земное «нас» в единственном значении – живое!
Закономерен вопрос: мне, всего-то, шестнадцать лет, шесть месяцев и двадцать три земных дня?.. Я уже говорил: во мне не одна библиотека знаний, открывшихся мне в Вечности. И такие же библиотеки – в каждом пульсирующем сиянии душ, какие мне видны и интересны. Цвета и оттенки отображают состояние душ в определенный момент, но, как я успел уже подметить, душа в состоянии неподвижности обозначает себя одним четким цветом. Моя ассоциация – детские шары в прозрачном земном небе, но их так много, что прозрачность условна. А что не есть условностью, так это – личное пространство каждой души внутри шара. Оно заполнено всем тем, что я могу, к примеру, чувствовать, видеть, слышать и осмысливать. Каждое мое видение, чувство и мысль – оттенок, как бы сказали на Земле, титульного цвета. Отсюда и зарницы вокруг меня в цветах радуги, но нет раскатов грома или чего-то еще.
В Вечности тихо. Хотя, как и в любой другой душе, во мне нет этой тишины безмятежности. Мои глаза закрыты, я – сияние, в основном, зеленого цвета, и поглощен своими чувствованиями или брожу где-то воображением, глаза открыты – готов к общению с другими душами. Пока что ни одна душа не проявила ко мне интерес, только я знаю – когда это случится, увижу чьи-то глаза напротив своих глаз, и только за мной решение, хочу или не хочу общаться. Если захочу или посчитаю для себя нужным, тогда наши личные пространства станут относительным целым и мы, души, предстанем одна перед другой в виде тех, кому обязаны своей вечностью.
Для такого случая я пребываю в образе Станислафа, отмерявшего на асфальте размеренность и предсказуемость его последней осени широкими, увлекающими за собой отца, шагами. Элегантно и со вкусом одетые, они направлялись в школу на торжественную линейку, после окончания которой – первоклассники сядут впервые за школьные парты, а Станислаф переступит порог школы в ранге выпускника.
Отец – во всем черном: костюм, рубашка, туфли, лишь серебристо-серый галстук и, к тому же, удачно контрастировавший на таком фоне. Станислаф – высокий ростом, не мене метра восьмидесяти, уже выше отца, и стремительный. Коротко остриженный, но с темной шевелюрой блестящих на солнце волос, впереди рассыпавшихся на лоб и виски. У него волевой, слегка вытянутый вниз, подбородок, широкий в переносице не маленький и не большой нос – соразмерный голове и телу, чтобы смотреться красивым и обаятельным юношей с открытым взглядом. В этот раз он предпочел комбинированный стиль: темно-синий пиджак с овальными коричневыми накладками на локтях, в нарядной рубахе, светлее пиджака, и, опять же, с коричневым воротником, в джинсах и туфлях из мягкой темно-синей замши. Он и сам себе нравился, еще и потому, что месяцем ранее, проработав в аквапарке инструктором, сам заработал на эти обновки деньги. Оттого его карие глаза казались светлее обычного от уважения к себе, а радость в них ликовала.
Таким я и предстану перед душами, кто захочет со мной познакомиться и узнать мою земную историю. Я откроюсь этой душе, она откроется мне. Мы проживем в Вечности свои земные воспоминания вместе еще раз. Вечность избавляет души от физической боли тела, а их чувствования оставляет прежними. Без чувственной мысли в лабиринте сразу сгоришь. В этом, в чувственном мышлении душ, резоны Вселенной.
Насколько я уже понял из истин Вселенной, люди не знают, какие они на самом деле, и борьба с собой понимается ими, как борьба за себя. Вселенная признает и принимает такую их земную позицию, так как во вселенской сущности живой разумной материи, они проживают детство человечества. Разумен человек не потому, что осознает себя, а потому, что выработал в себе потребность согласования в душе своих чувствований с рассудочностью. «Коль сердце и разум затеяли спор, не жди ты от них добра – любовь отгорит, как в поле костер, едва дотянув до утра!..». Опять же, где-то так.
Объединяясь, души расширяют личное пространство каждой души, но оно становится и их общим, без согласования, типа: «Можно войти?» При этом страсти, чередуясь, образуют комбинацию общей страстности, чувства – такой же чувственности, а память воспроизводит хранящиеся в сознании впечатления, земной опыт и практики событий.Так эмоциональный разум открывшихся друг другу душ непроизвольно строит лабиринты Вечности. Лабиринт воображаем каждой душой – что приятней взору и удобней для его прохождения. Войти в него можно одному, или же – войти вместе с кем-то, даже группой душ. Но только тогда, когда душа будет готова к возвращению на Землю.
На уровне, на котором нахожусь я, может быть только два лабиринта. Прохождение первого предполагает рождение человека с душой из Вечности, в которой нет противоречий себе самой. То есть, она безмятежна во всем земном, но Вселенной именно для таких душ предусмотрена задача: приблизить, насколько это возможно, земную реальность к вселенской безмятежности. Только и земная реальность способна упростить душу до душонки – эпитет мой, если я правильно толкую что-то из истин. Зачем это Вселенной, приблизить, таких и подобных вопросов во мне нет, потому – не знаю. Знаю – риск сгореть в этом лабиринте и превратиться в лунную пыль или молекулу металлического водорода на Сатурне так же велик, как желание и соблазн прожить еще одну человеческую жизнь.
Второй лабиринт предполагает осознание несовершенства души, или как прописано в истинах – «Безволие чувствований лишает власти управлять живым во благо!..», и предусматривает задачу иного плана: приблизить беспокойную примитивную душу к земной реальности, чтобы она научилась выживать, а значит – обезопасить тело. «Живое выживает, чтобы жить в теле, какое не вечно и не постоянно!» – это одна из истин Вселенной, какую проще понять, чем запомнить. Риск сгореть нулевой, да проблема в том, что из числа живого исключен человек, а разнообразие живых организмов, их видов, населяющих Землю, достигает более 2 миллионов. И это судьба, как сказал бы отец Станислафа.
Станислаф не любил рисковать, поэтому, я, его душа, и решил строить второй лабиринт. Не став ждать чьей-то заинтересованности во мне, сам отправился в пространство Вечности, избрав в качестве ориентира для знакомств мягко зеленые сияния. Не знаю, почему именно этот цвет мне нравился больше всех остальных, да было в нем что-то от меня, земного, что я, правда, и не пытался осмыслить ранее. И сейчас этот цвет привлекал и манил, и я допускал, что рано или поздно получу ответ, почему – зеленый?!
Первой душой, открывшейся мне, был малаец Нордин с острова Реданг, что в Южно-Китайском море. Я был не первым гостем, вошедшим в его воображаемый земной мир, но лазурно-зеленые просторы прозрачной глади простирались так далеко, что мне стало понятно – душа малайца, моего первого знакомого в Вечности, ни с кем еще не объединила свое личное пространство.
Нордин сидел на белом песке и, не отрывая глаз от того, что ему, наверное, хотелось видеть в серебристой лазури моря, жестом правой руки как бы говорил мне: «Проходи – присядь рядом!». У него была сутулая спина, смуглая кожа, а длинные худые ноги, расставленные по сторонам, казались еще длиннее от коротких шортов парусинного цвета.
Я подошел, присел рядом и не спешил заглянуть ему в лицо. Он сам повернулся ко мне – не больше сорока лет, темные курчавые волосы, маленькие юркие глаза, тонкие синеватые губы с уголками, опущенными вниз. И такой же, синеватый, шрам на впалой щеке.
- Ты хочешь услышать, как я здесь оказался? – спросил Нордин и, вроде, как сам же и ответил: - Утонул и умер!..
Я не смог бы проговорить эти его слова, но я понял смысл им сказанного. Может, так Вечность перевела слова малайца, может, я их сам так перевел, наделенный ею даром знать теперь незнакомые мне языки.
- Но я вернусь, юноша, и ты мне в этом поможешь! – спокойно, но с обидой в голосе добавил Нордин. – Ты же за этим ко мне пришел: не сгореть и вернуться на Землю? …Черепахой-бисса или зеленой черепахой, барракудой, скатом, китовой акулой? Да хотя бы тигровым морским ежом – этого ты хочешь, юный мачо?..
Моя голова проделала что-то невероятное: и согласилась кивком вниз, и возразила стремительными движениями по сторонам. Я растерялся под натиском жесткого взгляда своего собеседника, хотя сам не произнес еще ни слова. И эмоциональный напор, и, парализующий волю взгляд были мне хорошо знакомы – отец Станислафа говорил и смотрел также, только гораздо жестче, когда мне было горько и стыдно. В общем-то – ничего такого: Станислаф-человек всегда терялся, тупился и корил себя за то, что не должен был делать, но уже это сделал, а его отец, моралист, был последователен и настойчив в воспитании сына.
…Нет или да?! – спросил Нордин. – Хотя, о чем это я? Чем ты можешь помочь, если мне больно на тебя смотреть. Ты ведь так молод! – усложнил сомнениями свой вопрос, и откинулся на песок спиной, заложив под голову руки. – Сколько тебе, …шестнадцать, семнадцать? …Так я сразу и подумал: лет семнадцать не больше. Давай, давай – расскажи ты, кто или что тебя сюда… Да не смотри ты на меня так, – рассказывай!
Я рассказывал, а Нордин слушал, гладя ладонями песок. Мой рассказ был недолгим. Малаец оторвал спину от песка, демонстрируя всем своим видом, что ожидал большего. Пошарив глазками впереди себя, потянулся к камешку, взял его в руку, подбросил два раза и запустил в море. Камешек только звонко булькнул.
- А у тебя и так не получится, – мрачно бросил он в мою сторону, не поворачивая головы.
И завалился на бок – длиннющий, метра два не меньше, сухой и выкрашенный солнцем под молочный шоколад.
- Это мое воображение, если еще не понял. Так что: будем выбираться отсюда вместе?
С кого-то и чего-то нужно было начинать, и я, не задумываясь, ответил: «Да!».
В Нордине мне понравилась негрубая напористость. Она в нем была – я это интуитивно чувствовал.
Мы стали напротив друг друга. Я открыл свое личное пространство и Нордин вошел в него. Протянул ко мне руку ладонью вверх – и такой же гладкий серый камешек, но запущенный уже мной второпях, запрыгал по тихой воде. При этом мои ноздри, и это мне не показалось, уловили запах комки Азовского моря – оно было уже совсем близко. Прыжки камешка по воде считали вместе, в каком-то бесноватом азарте: один, два, три, четыре, пять!
- Вышел зайчик погулять! – произнес я, довольный собой.
Нордин непонимающе вздернул бровями, да это и понятно: Малайзия!..
Теперь у нас с ним было одно общее пространство и воображаемое нами перемежевалось. В результате, чувствования душ дополнились одно другим, а вследствие этого проявления наших чувств, ощущений, воли и интеллекта с этого момента были предопределены одной, общей, целью. И эта цель – выход из лабиринта. Но воспоминания и переживания оставались прежними, личными. Достаточно лишь желания побыть одному. Нордин, если захочет, будет выстраивать свой лабиринт, я – свой, а когда мы друг другу понадобимся, у нас есть теперь наше с ним общее пространство Вечности, где мы и отыщем друг друга.
Мы попрощались: я подал ему руку, он обхватил ее своими двумя и прогнулся спиной вперед. Что-то сказал при этом. Я обратил внимание, что у него редкие и очень неровные зубы, а белыми они, вроде, никогда и не были. Но перед этим Нордин предложил покурить – я отказался, хотя очень хотелось, тогда он извинился за то, что не рассказал мне о своей земной смерти. И тут же признался – стыдно и больно! Как-нибудь расскажет об этом.
…Марта долго не открывала глаза. Ее зеленое сияние было маленьким и дрожащим. Будто пребывало в страхе или рыдало. Этим, помимо цвета, меня оно и привлекло. А еще ее сияние металось из стороны в сторону. Оттенки рябили сильными переживаниями. Может, только сомнениями. Наконец, я увидел перед собой голубые глаза, а после этого – у кого они такие печальные: невеста-вдова и несчастная мать в двадцать три года.
История Марты – это ужас того, что я не мог себе даже представить. И не потому, что был молод и мои представления о превратности земной жизни остались в большей мере непознанными, а само это словосочетание понималась как заумность, и не более того. Нет, не поэтому даже, и даже пережив смерть собственного тела. Я слышал, что зло – плохо и оно наказуемо. Знал теперь, что у горя нет дна, а у несчастья нет берегов, да утонуть в них невозможно, так как это есть наказание за безумие в горе и несчастье. Но чтобы зло, горе и несчастье казнили человека, его любовью и верностью – понимания этого во мне не было. Не было и близко особенно тогда, когда, прохаживаясь со мной под руку набережной, отсыпанной мелким серебристым гравием, у городского пруда, Марта рассказывала мне:
- …Эрих увез меня из Кенингсбрюка в Дрезден, когда узнал о моей беременности. По-моему, я уже об этом сказала. …Нет? Вскоре мы обвенчались, и вторую половину дня проводили в кругу друзей. Все выглядело и классно, и торжественно. На мне было одето подвенечное светло-зеленого цвета платье, Эрих смотрелся европейским аристократом во фраке и в рубашке под цвет платья, а наши друзья – кто в чем, но в основном – в джинсе.
Мой папа, полицейский, в этот день дежурил неподалеку от ресторана, где мы собрались. Влюбленный в театр, кино и мою маму, оперную певицу, он был безумен, иногда, в своих розыгрышах, без которых не мог жить. Зайдя за высокий густой кустарник, он переоделся в одежду, приготовленную им заранее для очередного своего взрослого чудачества. Планировал предстать в образе несчастного влюбленного и застрелить того, кто лишил его надежды на взаимность моих чувств. Для этого и купил очень похожий на «Вальтер» игрушечный пистолет. Форму оставил под кустарником, а табельное оружие спрятал в правом кармане ветровки. Игрушечный «Вальтер», что в правом кармане, должен был засыпать нас с Эрихом серпантином, но папа забылся, увлёкшись ролью, отвлекся на голоса тех, кто его узнал, на откупоренное шампанское и выстрелил из табельного оружия. Так я и стала вдовой за столом невесты…
Марта отошла от меня, спустилась по ступеням к темной от серпантина листвы воде, и, зачерпнув ее ладонями, плеснула себе в лицо. Какое-то время неподвижно сидела на корточках, обхватив колени руками, и о чем-то сама с собой говорила. Я стоял поодаль и понимал, что это, только что пересказанное ею событие, и проложило ей дорогу в Вечность. «Вот такие они, розыгрыши судьбы, как сказал бы отец Станислафа», – подумалось мне тогда. Но я ошибался насчет дороги в Вечности, а мысль о розыгрышах судьбы была не случайной.
- …А знаешь, душа Станислаф, человеческая судьба – не выдумка. Судьбы людям выбирают их души.
Увидев мое лицо, Марта поспешила объясниться:
- Нет-нет, ein Freund, не ты виновен в смерти этого красивого тела… Его разрушила болезнь, какая боролась за свое присутствие в цепочке живого на Земле. Судьба – это то, кем или чем душа еще станет. Разве мы не для этого здесь? …Для этого! Значит, мы выбираем. И мой выбор – озимая рожь, инжир, верблюжья колючка, да мне все равно что! У этих растений самые длинные корни.
- Зачем они тебе такие? – спросил я.
В глазах Марты блеснули слез. Мои слова, будто нечаянно, ее обидели.
- Помоги мне, и прости за слезы, – она подала мне руку, и я помог ей подняться по ступеням, каких было всего три. – Я отведу тебя в то место, где лишила себя земной жизни. Здесь недалеко, там ты и узнаешь.
Мы пошли, держась за руки. Говорить о чем-либо было лишним – шли, молча, и недолго.
- Вот и пришли, – произнесла Марта на глубоком вдохе, – присаживайся, только на левую сторону.
Я присел на скамейку, как будто прятавшуюся в сирени, с левой стороны. В метрах пяти, напротив, монотонно шумел фонтан, в центре которого белела скульптура ангела-ребенка с лицом девочки.
- Здесь это и случилось, – сказала Марта, глядя на правый край скамейки, – а до этого, … до этого…, – в это раз она все же сдержала слезы, – … моя дочь Рената, ей не исполнилось и пяти…, – не договорила, и присела на противоположную от меня сторону.
- Может, не сейчас об этом?.. – предложил я Марте.
- Нет, сейчас, – и стоном тоже возразила она, – дай мне немного времени…
Впервые молодая женщина обращалась ко мне не как к ребенку, которому нежелательны просмотры взрослых фильмом. Значит, она видела во мне того, кто ей сейчас нужен. Значит, нужны мои внимание и ответные реакции. Первую такую я только что озвучил. Но я готов был стать ей сочувствием, хотя нуждался в нем больше, чем она – ведь так стремился к взрослой жизни, а она начинала меня пугать.
Успокоив дыхание, Марта опустила голову, и ее пшеничные волосы коснулись земли. И стала говорить, не поднимая головы, точно прятала лицо:
- Адвокат не смог доказать на суде, что убийство Эриха было непреднамеренным. Папу посадили в тюрьму на восемь лет. Мама сразу же уволилась из театра. Петь она не могла после того, что случилось. Сначала закурила, а потом и слегла в постель, и очень надолго. …А потом – инсульт! А потом – неподвижность всей левой стороны! …А потом я родила Ренату. Только мама, ее бабушка, не смогла кроху взять на руки. Только гладила тельце долго, как и плакала.
…Мама курила одни и те же сигареты «Баронесса», будь они неладны! Я не досмотрела, что закончились – пошла в ближайший супермаркет, а была зима, и уже стемнело, и купила эти, чертовы, сигареты. Когда возвращалась домой, меня обогнали пожарные машины с включенными сиренами, и я встревожилась лишь тем, что Рената только-только уснула. Подумала: мама все равно не спит, а горе в моем, родительском, доме уже побывало.
… Mein jungen Freund, – затрясла, вдруг, головой Марта, да так, что позолота ее волос обожгла, – не горе нас убивает, тем более, если оно сразу не раздавило, а катящиеся за ним беды. И они не потревожены горем, и не катятся на нас ниоткуда, и не настигают нас без причины. …Ты еще многого не понимаешь, поэтому, и удивлен! Горе не закрывает за собой двери – вот и все!
…Я не сразу поняла, что горит мой дом, и осознала это лишь тогда, когда пронзительный крик мамы о помощи сорвал меня с места изумленного созерцания пылающего ночного неба. Страх за Ренату, казалось, бежал впереди меня, а у пожарных машин, что перекрывали мне путь, раскидал по сторонам всех: и соседей, и пожарников, попытавшихся меня остановить. Огонь пожирал дом, унося под крышу и кидая в окна, лишь один только крик мамы. Крышу тем временем пожарные заливали пеной. Сползая вниз, она образовала у входной двери что-то наподобие сугроба, в него я и влетела, перед этим машинально набросив на голову капюшон куртки.
Пена ли не дала огню меня тоже сожрать – не знаю, только я, думая о Ренате, пробиралась на крик мамы. Нашла ее, все еще зовущую меня и умоляющую о спасении, подняла на руки и вытолкнула в окно, в котором уже не было стекол. В этот момент обрушилась крыша, волна огня, пепла и дым оторвала мои ноги от земли, сначала, а затем выбросила в проем того же окна.
…Выбросила, понимаешь, душа Станислаф, выбросила! …Не сожгла, как мою девочку, …а ей ведь не было еще и пяти лет. С тех пор я мечтаю только об одном: прорости на ее могиле цветком с длинным корнем, чтобы прикоснуться к ней, быть с ней летом и зимой, а весной расцветать для нее.
Марта решительно подсунулась ко мне.
- Зачем, душа Станислаф, огонь оставил меня жить в огне материнских мук? – гладя мне щеки кончиками неощутимых на моем лице пальцев, шептала она и пугала меня своим бесноватым взглядом. – Чем же я не угодила земному богу, что он ввел меня в состояние исступления: я рвалась душой и сердцем к своей собственной дочери, но мои ноги, ноги дочери, привели к родившей меня?! …Молчи! И я этого не знала и не знаю до сих пор. И вот здесь, на этой скамейке…
…Все, хватит, Марта! – прикрикнул я. Мне было по-прежнему страшно и неприятно знать, что случилось с ней потом.
Открыв свою личное пространство, я обнял ее – это все на что меня хватило. Обессиленная и страдающая, может быть, даже больше сейчас, чем в земной жизни, она прижалась ко мне. Теперь я не только мог видеть ее слезы, они были такими же мягкими и солеными, как и у мамы Станислафа – его снежной земной королевы Лизы. Я увидел себя в том самом месте в том самом дне похорон, напротив свежей могилы на берегу Сиваша: в центре дистанции между мамой, уходящей навсегда, и отцом, стоявшим на коленях. Он просил судьбу о милосердии: добить его шальным камнем, свинцом неба, чем ей будет угодно, только оставить его здесь, рядом с сыном. Горе развело родителей по сторонам личных переживаний, а как бы поступил я, если бы тот самый земной бог обязал меня выбрать кого-то одного из них, чтобы он даровал мне еще одну земную жизнь? А если – им выбирать: ради кого жить или умирать? Если жизнь, моя, мамина, отца – это смерть кого-то из нас?
Во мне не было ответов даже на эти вопросы. Но уже тогда, после знакомства с Мартой, во мне открылось качество проницательности своих новых чувствований. Свое прошлое я еще и еще раз продумывал, и это как бы включало механизм предугадывания событий наперед, потому и мои чувствования, опять же, как бы были готовы к этим событиям. И первым таким событием стала еще одна встреча с малайцем Нордином. Его изводили сомнения в своей земной гибели.
Он присоединился к нам с Мартой на городском пляже Геническа. Неглубокое море по простиранию метров на двести, оттого пляж и называли «Детский». Рассвет едва-едва подпалил небо, но два десятка отдыхающих, может, и три, уже расстилали коврики, широкие полотенца и обычные простыни вдоль бетонного невысокого пирса в разы шире. Марта и Нордин с любопытством рассматривали все вокруг, а меня ими видимое тяготило воспоминаниями.
Воспоминания были разные, да мое воображение исключало появление здесь, и вдруг, мамы и отца Станислафа, его Кати, друзей и просто знакомых – все они остались лишь в моей чувственной памяти. Одно это томило до желания завыть волком, в один миг оставшимся без своей волчицы и волчат, а в двухстах метрах отсюда был еще и мой земной дом! До глубины в море с рост взрослого человека – двести метров, и до порога глубины безутешного горя, но без дна – столько же.
Как вдруг, Нордин вспомнил, зачем он сюда напросился. Терзаемый сомнениями, как правильно истолковать собственную смерть, чтобы прочувствовать безмятежность не только в созерцании Вечности, он для этого не жалел ни слов, ни выражений, ни эмоций.
Он родился на острове Реданг. Его родовые корни проникли в белый песок острова глубоко уже к тому моменту, и все свои прожитые там сорок три года он представлял коренное меньшинство. И женился на китаянке Сю Ли потому, что однажды прочитал – в браке с иностранкой больше вероятности, что ребенок родится крепеньким, как сказал сам Нордин. Тогда ему было девятнадцать, как и его жене. Родился мальчик и мало когда болел. Разиф – так его назвали.
Сю Ли распродавала на рынке то, что из Китая привозили ее отец и младший брат, Нордин ловил в море рыбу. Причем всю, какая попадалась в его сети. И хоть лов был запрещен, так как остров объявлен заповедной зоной, полиция штрафовала его считанные разы. В ресторанах не спрашивали, откуда у него рыба, и на жизнь хватало. А еще таким же, как сам, незаконопослушным, Нордин показывал места, где можно было незамеченным побросать спиннинг – такая услуга обходилась туристам дорого, но и пойманная барракуда стоила потраченных ими денег. А когда сыну исполнилось семнадцать, он отправил его учиться в Куала-Лампур, столицу, чтобы и умнее был своего отца, и зарабатывал себя на жизнь не браконьерством.
Разиф звонил домой редко, и три года его учебы показались родителям бесконечно долгими. Нордин все чаще стал задумываться над тем, чтобы успеть завести еще одного ребенка, но Сю Ли была уже не в том возрасте. Такие откровения мужа ее обижали – об этом нужно было думать гораздо раньше. Не думали – Нордин скучал по сыну, а его жена не меньше скучала, как и любила.
Неожиданно Разиф появился в доме. Внешне – уже молоденький мужчина, но по-прежнему молчаливый и замкнутый в себе. Хотя не осталось не замеченным и суровое беспокойство в его глазах. Если он и улыбался или веселье приходило к нему, все равно с лица не уходили ни напряженность, ни тревога. Родители это подметили быстро, да в душу к сыну не лезли. И так же неожиданно, как появился дома, Разиф предложил отцу отправиться на рыбалку. Нордин расценил такое его предложение как намерение повзрослевшего сына угодить лично ему, а рыбачить он любил чуть меньше, чем сына и жену, и уже ночью они решили выйти в море. Сю Ли не отговорила, а пора сезонных муссонных дождей не испугала. Дурак не тот, кто в такую слякоть попросит у Аллаха за ночь без сна хотя бы тысячу ринггит, а дурак – полицейский, отважившийся в эту пору патрулировать тридцатикилометровую запретную для лова зону. Об этом Нордин и сказал Разифу, запуская не быстрый, но тихий электродвигатель лодки.
На рыбацкой лодке из пластика с навесом в полкорпуса они больше часа плыли против ветра. Ветер казался ленивым и ко всем безразличным бродягой Южно-Китайского моря, оттого и волны особо не донимали. Нордин знал куда плыть и сколько по времени, где заглушить мотор, чтобы удачно расставить сеть. И удача не повернулась к нему спиной и в этот раз…
- …Не прошло и получаса, а в сеть уже набились тунцы, сардины и сельди, – вспоминал Нордин. – Аллах милостив: тунец мелковатый и я поднял сеть целой и не запутавшейся. Попались и с десяток скумбрий – просто здорово, так как в эту пору скумбрия стоила дороже обычного.
Разиф не помогал выбирать сеть, но и не мешал – как уселся на носу лодки, укутавшись в дождевик вначале, так и продолжал сидеть там же. Лица его я не видел – не до этого было. Разговаривая с ним – разговаривал сам с собой, да что от того, что он молчит? Может, безответная любовь или еще что?.. Главное – заметно повзрослел и этим тоже порадовал меня и Сю Ли. Да и что ему было говорить, если я сам не умолкал. И – об одном и том же: сколько ринггит заработал на рыбе, сколько он возьмет с собой, в университет, какую невесту ему присмотрел… Руки заняты – языку отдых, но не моему: душа радовалась тому, что я переживал в компании с сыном.
Забив рыбой рундук в широком сидении – без меня его никому не открыть, – я завел мотор и вырулил на обратный курс. Только…
Нордин уставился на нас с Мартой вопрошающе. Этого не могли скрыть даже его юркие хитрые глаза.
- …Вы ведь знаете, да: удача приходит, но убегает, и быстро, как только возблагодаришь Аллаха за его расположение и щедрость. Она не обидчива – удача, я вам скажу, не желает иметь ничего общего ни с вами, ни с тем, что случится потом. Явилась, синим тунцом или желтоватым горбылем, и тут же умчалась выпутавшейся из сети макрелью! И то, что случилось потом – провидение Аллаха, как я считаю. Аллах посчитал, что я достаточно прожил, чтобы предстать перед ним. Теперь же я знаю – это не так.
Монолог малайца приостановила Марта:
- Я знаю русскую поговорку, и в ней говорится: не тяни кота за хвост! Что случилось потом, рус?
Тут же Нордин вскинул, от лица вверх, кисть правой руки, что означало то же самое, пожалуй, что: «Эй, женщина, не перебивай – молчи и слушай, когда говорит мужчина!».
- …Когда до береговой линии оставалось, по моим подсчетам, пять-шесть километров, ветер обезумел. Пришлось выбросить за борт весь улов, – еще и сейчас не без глубокого-глубокого сожаления продолжил малаец.
Его было не узнать в этот момент. По всей вероятности, память подвела к чему-то жуткому в воспоминаниях и это, пережитое им, выпаливало изнутри душу.
- …Вода залила аккумулятор, а перед этим, пока я освобождал рундук от рыбин, ветер сорвал с аккумулятора водонепроницаемый брезентовый чехол, и двигатель заглох. Он долго не заводился, но Аллаху было угодно, чтобы он снова заработал.
Все это время я не забывал, что со мною Разиф. Он вжимался в обводы лодки и молился. Чтобы его успокоить, я надел на него свой спасательный жилет а, когда лодку подняла волна, указал на береговую линию в огнях. Мы уже были близки к дому – такое расстояние мой сын проплывал без отдыха еще мальчишкой. И обращались к нему, даже взрослые, не по имени. «Игла» – такое у него было прозвище на острове.
Ветер не только пригнал высокую волну, но и откуда-то металлическую бочку. С гребня она полетела в лодку. Гулко ударила по краю лодки, сбила меня в море, и лодка перевернулась.
Сын вынырнул рядом со мной. На нем был спасательный жилет, а с ним доплыть до берега – всего лишь дело времени. Наглотавшись воды с привкусом собственной крови, я туго соображал, но боль в лице и в теле обострили чувства. Тем не менее, ног своих я не чувствовал. Я сказал об этом Разифу, он оттолкнул меня от себя и уплыл…
Как умер Нордин, об этом он мне сказал при первой нашей встрече: утонул и умер! Поэтому, чтобы ему не нужно было еще раз пережить и момент смерти своего тела, и переживания от того, как поступил сын, я понимающе заглянул ему в лицо, и спрыгнул с пирса на песок. Но Марта, перед этим, дала нам понять, что ей хотелось бы узнать все, и малаец продолжил…
Еще я услышал, уходя вглубь пляжа, как Нордин произнес:
- Не мой сын, Разиф, бросил своего отца умирать в море, а Игла – кем он стал вдали от меня!..
Новый летний день входил в город тонкой воды с моря, а я, прохаживаясь в своем прошлом, спросил себя: как бы поступил Станислаф, оказавшись на месте Разифа? Один раз всего лишь задался этим вопросом, потому что ответ был я сам, его душа: стало горько и противно от одной только мысли, что, вдруг, уплыл бы как и он. Нет-нет, Станислаф не бросил бы отца. Ни за что не бросил бы! Тогда, почему? Что во мне такого, чего нет в душе Разифа? Это и мне самому нужно было знать – смогу понять, тогда смогу и Нордину объяснить его страдания.
Горе, может, и приходит одно, но не закрывает после себя двери. В этом Марта права. Это и я понял в свои последние земные дни. В страданиях не может не быть вины того, кто страдает. Поэтому, наверное, Вечность избавляет душу от физической боли тела, а ее чувствования оставляет прежними, земными. Души откровенничают друг с другом, их чувствования дополняют одно другое и становятся общими. А значит, страсти – к страстям, чувства – к чувствам, ощущения – к ощущениям… В этот момент мне показалось – я знаю, что ждет меня, Марту и Нордина в конце лабиринта. Конечно, это была лишь догадка, но уже сейчас мне нужны были ответы на вопросы, каких себе, ни разу еще, не задавал. И я, хоть и не хотел этого очень, переместил себя в гематологическое отделение Херсонской областной детской больницы, в январь 2018 года…
…Ночь бросала в окно снег, будто звала и хотела что-то сказать, а отец и сын никого не хотели видеть, ничего не хотели слышать, и не отпускали друг друга взглядами. Они не могли сказать по-другому о том, что невозможно увидеть или услышать, что принадлежало только им, двоим: верность друг другу. Навсегда!
Любви в каждом было так много, что она стала безумием их решимости. Станислаф умирал, не сознавая этого, но умер бы за своего папулю в любую секунду, чтобы он жил, а его папуля, постаревший Атос из «Трех мушкетеров» Александра Дюма, готов был всегда и сейчас умереть за сына. Его шпага, острый ум в ножнах благородного нрава, уже ничего не могла решить – смерть вызвала на дуэль не его, а сына. Санислаф, хоть и мальчишка-подросток, принял вызов с достоинством взрослого мужчины. Но поединок он проигрывал – день за днем, и уже – минута за минутой. И отец с сыном понимали это, но такой исход могли принять лишь при единственном условии: смерть за жизнь одного из них.
Внешне они не были похожи, и в то же время – так похожи их души: измотаны и измождены ожиданием чуда, приславшее взамен себя отчаяние.
Да, их любовь безумна, но верность друг другу не даст ей обмануться в себе. Это не любовь себя в ком-то, это совсем иное. Что?! Что разводило их на дистанцию внимательного и осторожного отношения друг к другу? И что так притягивало одного к другому – никто между ними не мог встать? Не потому ли отец был осторожно добрым к сыну, а внимание сына – исключительно чувственным. Не потому ли, сам истекая кровью, Станислаф думал не о себе, когда его укладывали на больничный возок, чтоб поднять в реанимационное отделение – думал лишь об отце: как же ему непросто было оторвать его, большого и тяжелого, от постели, поднять на руки и уложить, осторожно и бережно. Эх, спина – спина, изводившая отца выпадением межпозвонковых дисков! Знала бы она, если бы могла знать, что чувствовал Станислаф, ощущая кончиками дрожащих пальцев, как проваливались вовнутрь тела его отца один за другим позвонки. А как глазам было невыносимо видеть, что он остался у палаты, держась за дверь, и понимать почему: теперь и отцу будет нужна срочная медицинская помощь. И при этом знать наверняка, как жестоко и бессердечно поступит отец по отношению к самому себе: мама поможет ему лечь на постель сына животом вниз, он ухватится за поручни кровати и, зажевав подушку, скажет ей: «Тяни!»… А спустя ночь, обмотав себя, плотно и безжалостно, простыней от поясницы до груди, подойдет к двери реанимационного отделения первым из посетителей… И сейчас, неподвижный и онемевший от усталости бороться, Станислаф смотрел на своего отца не с дистанции пространства между ними, а с дистанции благородной сыновней любви. С нежностью прощения и прощания, которая бывает только у последней печали.
Именно так все и было: любовь страждущего сына сострадала любви страдающего отца. То есть, сама себе. Может ли быть такое? Но ведь было! А значит, любовь – это чувство разумное. Будь иначе, естественный и вполне объяснимый страх, охвативший Станислафа после того, как он узнал от отца, что лежит в луже крови, подчинил бы в нем все прочие его чувствования в тот самый момент. Но перед жалостью, замечу, не к себе самому, а к отцу, страх оказался бессильным. И лично мне, душе, такое мое умозаключение говорило еще и о том, что любовь, это разумное чувство, как я выразился, может оказаться на самом деле живым Вселенной. Как и душа, попадающая в Вечность.
Я не стал развивать эту мысль, главное – она меня посетила. Сейчас важнее было определиться в том, что все же вызрело во мне при жизни Станислафа, но это же даже не проросло в Разифе. Станислаф, да, искренне любил своих родителей, но во мне не было сформулированного понимания этой любви. Хотя во мне есть одна его формулировка: "Не беда, что мы любим, беда в том, кого и как мы любим!». …Философ! Но если бы он смог мне пояснить это его «кого», тогда… Хотя «…Как мы любим!» – этому нужно найти объяснение.
Вернувшись на Детский пляж, я решил повременить с тем, чтобы сразу вернуться к Марте и Нордину. Присел в кафе за столик – я ведь никого не мог потревожить и обременить, – нужно было вспомнить, что говорил о любви отец Станислафа. В истинах Вселенной об этом ничего не сказано, так что – выбирать не пришлось. …Вспомнил: «Любовь, какой бы она ни была, без уважения обречена. Не за что уважать – некого и любить!» Так вот что во мне бесспорно и убедительно: уважение Станслафа к отцу. Действительно, они оба дышали друг другом. Отсюда, пожалуй, и отношение к сыну в повелительном наклонении: отец велел оценивать качества людей, а его – в первую очередь. Постой, постой…, припоминаю еще его разговор со Станислафом: « Если когда-нибудь тебе, вдруг, нужно будет выбирать между мной и мамой, ты обязан выбрать маму! Если даже ты сам будешь против этого. Мама – это единственный человек, кто не обязан, в свою очередь, добиваться твоего уважения. …Я отвечу тебе, почему: умные книги говорят, что материнская любовь – безусловная любовь. То есть, мама любит тебя, не заявляя тебе никаких своих условий для этого. Отцы любят по-другому. Когда ты сам станешь отцом, ты прочувствуешь эту любовь. И еще, сынок: мамы рождают сыновей для того, чтобы не знать одиночества…».
Из того, что я вспомнил, вырисовывалась следующая картина чувствований Станислафа: любить маму ему было так же легко, как и пренебречь ею, или воспользоваться маминым чувством, но любить отца было сложно и оттого приятно. Как и видеть чаще отца улыбающимся – запросто так тот не дарил свои улыбки, и Станислаф уже понимал это. Выходило на то, что любовь растворяет в себе уважение, а по-настоящему любящий воссоздает его вновь и заново.
После «мозгового штурма» я направился к пирсу. Марта и Нордин бултыхали ногами в воде и, откинувшись чуть назад с запрокинутыми головами, вглядывались в небо. Увидев меня снова, малаец сказал:
- А хорошо у тебя здесь! Вижу, что неглубоко, я бы не утонул...
Не зная, о чем они говорили с Мартой после моего ухода, я все же отважился на то, чтобы объяснить ему, да и Марте тоже, что его изводит с момента смерти тела. Первые слова дались тяжело, но раж Станислафа никуда не делся. Я ходил по пирсу взад-вперед за их спинами и при этом выразительно жестикулировал. Мой голос крепчал оттого, что не в последнюю очередь нам, троим, нужно было продолжить разговор. Его продолжением и стал пересказ моих наблюдений и мыслей на примере взаимоотношений Станислафа с отцом. Мой вывод обличал Нордина, что же касаемо Разифа – ему с этим жить: с тем, как он поступил со своим отцом.
- Но для меня понимание родительской любви отцом Станислафа ближе. В том числе, и в значении – ближе к выходу из лабиринта, – заключил я твердо и намеренно.
Нордин молчал. Долго и непонятно.
- Как он, повтори, …ну, отец его…, – малаец ткнул в меня свой острый и длинный, как цыганская игла, палец, – сказал о матерях?..
Я напомнил:
- «…Мамы рождают сыновей для того, чтобы не знать одиночества…».
Он, как бы соглашаясь, стал кивать головой, а кудряшки смоляных волос заиграли блеском на солнце. Почти такой же блеск, но не от солнца, я увидел в глазах Марты, и услышал от нее:
- Не беда, что мы любим, беда в том, кого и как мы любим!..
С линии горизонта на нас смотрели две пары глаз. Мы переглянулись – никто не выказал возражения, и нас стало пятеро.
Литовка Агне и мегрел Мераб хотели, похоже, того же, что и мы: оказаться на нулевом уровне Вечности. Нулевой уровень – это выход из лабиринта, а скольким душам нужно объединить свои личные воображаемые пространства, чтобы выстроить лабиринт земных чувствований, этого никто не знал. Вечность предоставляла возможность лабиринты выстраивать, Вселенная побуждала искать выход из него на Землю. И просто: пройти туннель воображений, и небезопасно сложно: туннель может оказаться миражом, как и выход из него.
Мегрел – почти то же самое что и грузин, имел густо-красное сияние, у литовки, моей ровесницы, оно было зеленым. Мераб долго не открывался душам, но лазурный цвет глаз, больших и раскосых, был ему до боли знаком – причем эта боль душу не покидала, – и он впустил Агне в свое личное пространство. А затем, узнав, что случилось с ее телом, предложил объединить их чувствования. Она согласилась, а после, услышав от души Мераба мало похожую на раскаяние историю его тела, не то что бы уж сильно огорчилась, но вынуждена была признать – поспешила!
Агне казалось, что все это сон: и смерть ее тела, и Вечность, и импульсы Вселенной. А бирюзовое Азовское море, что сейчас плескалось рядом с ее босыми ногами, такое маленькое-маленькое на географической карте – продолжение сна. Ее внешний вид мало сказать, что нас смутил, и в то же время нагота девичьего тела под прозрачным шелком кружевного пеньюара зажгла во мне страсть. Даже в Вечности! Нордин, правда, сразу же прикрыл ладонью глаза, будто от солнца, оставив при этом пальцы растопыренными. Но, ни мне, ни ему не удалось скрыть охватившее нас горячее волнение, и в эти земные минуту-другую в пространстве Вечности наше сияние, уж точно, рябило, так рябило! А когда Агне еще и собрала жемчужные, до пояса, волосы за спиной – скорее, машинально, ее подтянутые и упругие груди с торчащими колышками сосками так заметно подвинули вперед шелк, что его цвет, алых роз, будто осыпался в этом месте.
- O, mein Gott!.. – не сдержалась Марта.
Агне тут же поспешила объясниться:
- Извините меня, за мой вид… Такая я из моего сна…, и я не хочу просыпаться.
В ее голосе не было безумства, обмануться желанием – в этом признавался извиняющийся голос. Агне повернулась головой к Мерабу, все еще удерживая руками пепельный ручей волос за спиной, и – опа: на ее правом виске зияло окровавленной чернотой маленькое отверстие.
- О, мой Бог! – в очередной раз, но в ужасе, произнесла Марта.
- Пулевая рана!.. – пояснил Мераб.
Нам стало понятно, почему Агне не хотела просыпаться…
…Она родилась в польском городе Легница. Отец поляк ушел из семьи, когда ей исполнилось семь лет. Ушел не к другой женщине, а от ее мамы, изумительно красивой и женственной Эгле. Она полагала, что заслуживает большего, чем мог ей дать машинист скоростного поезда класса «Pendolino».Родители по-прежнему жили в Вильнюсе, сюда она и перебрались с Агне, год спустя.
Эгле знала, чего хотела от жизни, и вскоре у Агне появилась своя комната в белом-пребелом домике в престижном районе Вильнюса, где старая городская архитектура восхищала. Подруг у мамы не было, а друзей, в основном, мужчин – много. И много ночей Агне засыпала одна. Когда же стала замечать маминых мужчин, ощутила и их липкие взгляды на себе. Это и забавляло, и нравилось.
Ее первые чувственные влечения к парням пришлись на время учебы в колледже. Желающих быть ее кавалерами было не меньше, чем открыто ухаживающих за ней – их числом Агне не уступала своей маме, такой же пленительной лицом и телом. Был у нее и первый сексуальный опыт, но не с парнем из колледжа. Может, она и унаследовала от Эгле, или переняла от нее предпочтения в возрасте и респектабельности взрослых мужчин – над этим как-то не задумывалась, да тот самый, первый, сексуальный опыт с известным в Литве рок-музыкантом она оборвала. Не понравилось, и не такой представляла себе мужскую любовную страсть. Тем не менее, чувственное влечение к мужчинам у нее не пропало, и в возраст девичества она входила желанной не одним десятком кавалеров и ухажеров и, к тому же, настоящей красавицей без макияжа. Знала об этом и нередко очаровывающей данностью банально пользовалась.
Не знала Агне лишь о том, что в их, с Эгле, доме однажды появится мужчина тридцати трех лет, не женатый, изысканно одетый во все черное и с манерами Зорро, только без маски известного всему миру героя. И при нем она прочувствует себя впервые слабой, беззащитной и униженной одиночеством. И, как-то, она признается в этом маме в том, что влюбилась с первого взгляда, и с тех пор ее сердце ранено одиночеством, – только имя своего Зорро ей не назовет. Не посмеет назвать, да и не смогла бы – это был мужчина Эгле. Это мама признается дочери, что по-настоящему влюблена в Йоноса, наконец-то, прочувствовала сладость от близости с ним, а ведь ей тридцать пять, хочет за него замуж и родить ему ребенка.
Новый 2018 год они встретят втроем. Эгле будет сиять, и порхать, как обычно говорят о таком состоянии влюбленной женщины, а ее наряд, нет, даже не намекал – кричал той ночью о желании близости с Йонасом. Такой счастливой она еще никогда не была, а жадность к удовольствию, которого она не испытала ни с одним мужчиной до него, казалась ей оправданной. Обманывала мужчин демонстрациями ложных чувств, обманывалась сама, что так уж искусна в роли куртизанки, но теперь все это в прошлом. Осталось лишь доиграть, всего-то, одну роль оскорбленной супружеской изменой супруги. 22 января прилетит из Штатов Эндрю, подарит ей обещанное свадебное кольцо с изумрудом, наверняка, еще что-то, а после… Будь что будет – после! Но Эндрю будет последним, кому курьер доставит собственное тело в качестве рождественского подарка и получит за это и его стоимость, и хорошие чаевые…
Наступивший новый год угнетал Агне близостью к Йонасу. За столом она касалась его невзначай, разговаривала с ним и даже любовалась осанистым видом своего Зорро, когда Эгле подходила к нему сзади, прижимала к груди, а он со сдержанной нежностью улыбался. И эта близость к женскому счастью мамы не радовала. Ей было невыносимо больно и вместе с тем стыдно за себя – вот она, какая, шальная любовь! И первая, позвавшая в дорогу наслаждений, и первая, что привела к несчастью. Ожидаемому, конечно, ведь Йонас был тоже влюблен в маму, но очень уж быстро заставившее себя прочувствовать.
Сославшись на позднее время, Агне удалилась к себе в комнату. Не прошло и получаса, как за стеной, в маминой спальне, звуки любовной суеты были безжалостны к ней и, будто нарочно, замедляли время. А еще, эта ночь открыла в Агне боль с клыками и когтями хищного зверя, а когда боль-зверь в ней успокаивалась, становилась маленькой-маленькой мышкой в ее душе и грызла, грызла, грызла изнутри…
…Шоумен Эндрю прилетел из Чикаго, как и обещал Эгле на Рождество, и вынужден был согласиться на встречу с ней только 22 января: Эгле – замужняя женщина! Ближе к ночи она собралась и ушла. Агне позвонила из такси – у Йонаса есть ключи от дома, он придет, когда освободится.
Ее первый, по-настоящему возлюбленный, мужчина почти ничего о себе не рассказывал, но по тому, какие фокусы с картами он иногда показывал дочери, она предполагала, даже была уверена, что Йонас игрок в казино. Да он и приходил, обычно, под утро, а его манеры самодостаточного мужчины, глаза которого постоянно открыты и непонятны во взгляде, лишь доказывали: игрок! И, причем, игрок на большие деньги, и кому везет чаще, чем не везет.
Эгле полагала вернуться до прихода Йонаса, потому и сказала ему, когда он позвонил, чтоб не включал свет и насладился ею спящей и грезящей о нем, единственно желанным, во сне. Но, то ли забыла, то ли не предала этому значения – не отключила связь с дочерью, разговаривая с ней перед этим по телефону. Агне слушала щебет влюбленных, представляя себя на месте мамы. И чем ярче и чувственнее воображение рисовало картину, как она принимает Йонаса в себя…, тем рык боли-зверя в ней заглушал пронзительный писк мышки в страдающей душе.
Впервые она обратилась к богу, уняв в себе неверие, и попросила его о том, чтобы мама, как можно дольше, не приходила. Что-то подсказывало ей – Зорро придет раньше обычного. Он придет не к ней, но станет и ее тоже…

От Автора.
Йонас войдет в дом Эгле в полночь. Дверь в комнате Агне будет приоткрыта – девчонка спала, укрывшись с головой. Он повесит верхнюю одежду, едва припорошенную снегом, осторожно положит ключи от автомобиля на тумбочку в прихожей и отнесет розы в гостиную. Потом согреет себя чаем, после примет душ, а на пути в комнату Эгле легонько притянет к себе дверь спальни Агне и дверь бесшумно закроется.
Не включая свет, как и просила Эгле, он пройдет к постели – она спала в привычной для нее позе: на животе, обхватив руками подушку с боков, уткнувшись в нее лицом и раскинув потрясающе красивые ноги. Он знает что будет делать. По правилам игры, оговоренным с Эгле, он будить её не станет. Это должно произойти именно так – во сне. Возможно, Эгле этим самым искала себе оправдание за этот любовный шаг, долго считая его неприемлемым в отношениях с мужчинами. И, ранее, до смешного удивляясь тому, что даже ее бывший муж заговаривал с ней о такой близости… Но любовь к Йонасу открыла в ней самой новые, ранее не ведомые чувственные грани и подспудные страсти, отчего непонятное прежде, но настойчиво влекущее и требовательное телесное любопытство, теперь сладко обрывалось внутри нее желанием: позволить это сделать Йонасу…
Любовь – это и прикосновения. …Рук, губ – и глаза напротив приоткрывают душу для таинств ожидания в надежде: любима! И Агне задумала блестящий ход: она ляжет в постель матери и тогда руки и губы Йонаса откроют ей таинства ожидания неземного, во многом нафантазированного, но остро желаемого запретного плода. Она не сможет увидеть его глаз, но её тела будет касаться ОН, увлекая в новый, еще странный и неведомый для неё таинственно-влекущий мир.
В скользящем золотом свете заоконного фонаря Йонас напоминал древнегреческого бога, а его готовность к любви поражала могучей заблаговременностью. Он желал свою трепетно спящую голубку, как никогда до этого. Раздвинув восхитительно высокие ягодицы Эгле, склонился над ней. Под руками Йонаса тело покрылось тёплой благодарной дрожью. И эта дрожь лишь усилилась, когда он коснулся её там и так, как никто и никогда её не касался. Она с мучительным наслаждением подчинялась мужским ласкам, готовясь принять в себя его настойчивую силу. От ожидания этого ей стало жарко. …Вот она почувствовала Йонаса, не понимая происходящего. Вдруг боль и ужас пронзил это сладкое безумие, точно во вдыхающую только-только счастье душу уже вонзилась тонкая заноза болезненного обидного недоумения.
…Агне выскользнет из рук Йонаса, скатится на пол, и рыдания разорвут в клочья тишину зимней ночи. Йонас включит свет и увидит ее. Ничего ей не скажет, не торопясь, оденется, и покинет дом.
Униженная и посрамленная своей же любовью, напуганная и обескураженная ролью, какую для нее придумало это безудержное, как ей казалось, чувство, Агне хотелось побыстрее забыть о случившемся и забыться. И она забылась… в постели матери. Но сон к ней так и не пришел.

- …Я уснула. Мне снилось, что лежу в своей постели, – всхлипывала литовка, прячась за Мерабом, точно нашкодившая девчонка, пытающаяся и сама разобраться в том, кому и чем именно сделала плохо; как и я, она была еще, по сути, ребенком и больше всего стыдилась моего присутствия, чем других, а мне было неловко за нее. – …Вернулась мама. Я ее не ждала. В большом зеркале у окна видела, как она решительно приближалась ко мне. С подобранными кверху волосами, в песцовой шубе, какой у нее не было до этого. В муфте прятались ее руки. Остановилась. Попросила повернуться к ней лицом, а я спросила у нее: «Женщины прощают, одна другой?!..». Она ответила, что женщины прощают все, кроме пренебрежения ее телом. И убивают соперницу в не принадлежащей ей постели. Как и сворованная любовь!.. …Нехороший сон!
- Только это не сон был, девочка! – выдохнула из себя Марта
Нордин, кряхтя, оторвал свое длинное и худое тело от пирса, о который все громче разбивались волны, сошел с него сам и ссадил Агне.
- Ты знаешь, вот с этих небес Аллах вразумил меня, – заодно, раздумывая куда бы, в какую сторону, пойти, чтобы размять ноги, сказал он ей тихонько, будто по секрету. – Аллах сказал мне: матери рожают сыновей для себя. Чтобы не знать нужды и одиночества. А у меня, ты не знаешь, сын есть, Разиф. Девочек рожают для любви, которую сами не заслуживают. А если и находят, то все равно теряют. Такая любовь им не по зубам. …Смотри, какие у меня зубы…, – Нордин приоткрыл рот так, чтоб увидели все, – а там, откуда я, пекут пряные кружевные блины «Роти Джала», …ах, как я их люблю! Как ты считаешь, такими косорезами съешь блин, или все, что они нарежут во рту, тут же из него будет вываливаться?
Агне засмеялась, и всем нам стало не так жутко и горько. Но главное – она должна была выйти из забытья, какое считала сном. Во сне, да, люди нередко улыбаются, только в земном забытье радости нет, и никогда не было.
Нордин хитрил, предложив Агне пройтись с ним и оглянуть незнакомую окрестность.
- И смени, наконец, свой секси-наряд! – напирал он на нее, уводя в сторону «дикого» пляжа. – Что подумает обо мне Аллах?!
Я окрикнул его и жестами стал показывать – объедини с Агне наше общее пространство! Малаец, в свою очередь, ответил жестом: «Отлично!». Поэтому, не дойдя и до первого гранитного валуна, откуда простирался, вглубь береговой линии, «дикий» пляж, они исчезли. Может, переместились, на побережье Южно-Китайского моря, возможно, в Вильнюс – нам с Мартой предстояло выслушать еще Мераба.
Марта не торопилась с этим и я, вроде как, знал почему. Но, оказалось, не только потому, что энергия чувствований Агне передалась нам. Человек, в лучшем случае, выдыхает из себя обиду, зло, боль и т.д,, веселое и приятное его заземляет и поглощается земной твердью, чтобы воссоздать, в том числе, неосознаваемое себя живое. Душа в Вечности не может ни выдохнуть, ни заземлиться. …Выход – в выходе из лабиринта, а когда это произойдет и как именно, знает одна лишь Вселенная. Марте, как и мне, уже было тяжело, как тут еще – бремя чувствований Агне. То же самое переживал Нордин. И, не зная этого, ждал общения с нами Мераб. Хотя и мы не знали, с чем он пришел.
Не обращая на нас внимания, Марта сняла с себя спортивный костюм цвета волны, что уже облизывала край пирса, затем, покачивая бедрами, стянула к низу трусики, перешагнула через них и, походкой гимнастки подойдя к лесенке, сошла по ней в утреннее море абсолютно голой. Вода доходила ей до колен, она осторожно продвигалась вперед, полагая, что дальше – глубже, а мне не хотелось ни огорчать ее тем, что до глубины путь не близкий, ни лишать себя удовольствия видеть наяву, какие на самом деле «бразильские» ягодицы. В интернете я много чего видел и читал, а сейчас – смотрю именно на то, сердцеобразное по форме, что притягивает к себе взгляды не только взрослых мужчин, когда они находятся за спиной таких женщин, как Марта, Агне или ее мама, Эгле. Ведь их природная красота, обаяние и сексуальность передавались мне тонами и импульсами моих чувственных ощущений, и я воображал рассказываемую реальность близкую к реалистичности. В Вечности я не могу быть старше своих земных лет, но мои чувствования взрослели, крепли от убежденности и, наоборот, спорились вне безмятежности.
Марта вызывала во мне страстность и желание присоединиться к ней, а так как она и сама этого желала, сосредоточенное на Марте волнение потеснило робость и тревожность. Я закрыл глаза – как же она смешно визжала и подпрыгивала, когда я, незаметно поднырнув под нее, коснулся «бразильских» бедер. А как она долго смеялась с меня, потом, когда мне понадобилось время, чтобы выйти из воды менее возбужденным ее женскими прелестями.
- …Давай, выходи, красавчик! Марта хочет видеть, что ты от нее прячешь!? – выкрикивала она, размахивая у себя над головой моими плавками.
Как такое могло случиться? Да все, как обычно – по крайней мере, у меня: в земное время не нашел его, чтобы подтянуть резинку в шортах для купания, а лучше – ее заменить, а в Вечности, пожалуйста, сижу теперь в море голый. Щекотливость моего положения – это одно, а другое – гораздо хуже, так как в Вечности время отсутствует, и сиди не сиди, ничего не высидишь. Но родилась, зато, мысль: если в земной жизни я, к примеру, был безвольным, тогда здесь, вобрав волю других душ, стану волевым и при желании таким останусь. И тут меня еще раз осенило – как же я сразу не сообразил: я закрыл глаза и снова был одет, как и до купания, подходя к Марте со спины.
- А ты хитрец, русский! – отреагировала она с легкой досадой, все еще пребывая в прекрасном настроении.
- Я не русский, – ответил я. – Мама Станислафа – русская, его отец – поляк, а на родительском генеалогическом древе рода Радомских – и Польша, и Литва, и Украина. Это то, что я знаю. …Я, душа Станислаф, волк безмятежности!
Даже не знаю, отчего меня потянул на высокопарность слога, хотя в земной жизни меня знали и, нередко, напыщенным парнем. Но Марте понравилось мое важничанье – когда мы смеялись в последний земной раз, и не вспомнили бы так сразу.
Мераб выглядел отрешенным. И – не совсем похожий на грузина: глубокие залысины, рыжий лицом и остатками волос, невысокий, сухой и злой во взгляде. На вид ему было лет тридцать-тридцать пять. Теплую джинсовую куртку с белым мехом изнутри он снял и удерживал на пальце за спиной, хотя воображаемое мной лето на берегу Азовского моря в Геническе не имели к этому никакого отношения. Он видел все, но ничего не чувствовал и не ощущал. Старого кроя джинсы и, к тому же, еще и не по размеру, туфли со сбитыми носками указывали на явное безразличие Мераба к собственному виду. Или он был аскет в моде – может быть. Почему нет? Но неопределенного цвета рубашка, помятая и сильно окровавленная спереди, являла собой элемент хроники смерти мегрела. Как это произошло – он расскажет, если захочет, или посчитает для себя нужным это сделать. Только приглядевшись к нему, я уже решил для себя, что впущу Мераба в свое личное пространство и войду в его, если он согласиться. Даже если Марта и Нордин будут против этого. В таком случае, полагал я, найду слова разубедить их.
Для меня, и в ситуации с Мерабом было все более-менее ясно. Все, что дано человеку в его чувствованиях и что он развил до уровня Homo sapiens, ему необходимо. В нем нет ничего лишнего, но есть его личные чувствования, в проявлениях которых он сам себя как бы организует. Или сдерживает в себе побуждения, или выплескивает из себя, нарушая тем самым баланс своих чувствований. Отсюда характеры, позиции и тому подобное.
Теперь я знал, как никто другой из людей, что их земные года дифференцированы (еще одно слово-понятие, нравившееся Станислафу): жить и доживать. Но это важно не только знать, куда важнее – принять в качестве наполнителя. Чем наполнить «жить», и чем наполнить «доживать»?
Как любому ребенку, Станислафу нравилось заглядывать внутрь игрушки. Почему, – он не задавался таким вопросом. А я сейчас думаю об этом бесконечно. И, как ни странно это прозвучит, Станислаф ведь и жил, и доживал, жизнь его была наполнена не одним и тем же, чем были наполнены его последние дни. Он жил в стремлении к материальному, что требовало, потому как нуждалось, его физическое тело. Абстрактно говоря – форму вида и массу достоинств и преимуществ. А доживал сначала, верой, надеждой, волей, решимостью и даже мальчишеской отвагой. Затем – в страхе, в отчаянии и, конечно же, в любви и с любовью.
Тело придали земле, я здесь – в Вечности, и никакие материальные блага мне не нужны. Они не помогли ему выжить – это, выжить, и есть алгоритм для «жить» и «доживать». А чтобы научиться выживать на Земле, мне понадобятся агрессия и злость Мераба. У Станислафа и одно и другое были в большей мере показными, и, как я понял в Вечности, Вселенная намерено тоже демонстрирует, как и когда может закончиться земная жизнь, если душа оказалась не способной сберечь тело.
Возможно, та самая чуйка, которую люди-материалисты хотят потрогать руками, и является ответом на вопрос «зачем?». Зачем надо предугадывать ход событий, причем, постоянно? Вселенная этот вопрос от них прячет, чтобы думали сами, да пока что вокруг шестого чувства – мышиная возня. Целостность чувствований души – это еще впереди у человека, а мне уже сейчас нужно знать об алгоритме «Выжить!», как можно больше. И если бы интуиция подсказала Станислафу не идти в аквапарк подзаработать инструктором, он бы не соблазнился четырьмя тысячами гривен, и не нахватался бы, в результате, солнечной радиации в сорокоградусную жару… Я, душа его, безмолвствовала тогда, в августе 2017 года, а чем все закончилось?! Банальная простуда и лейкоз – тут, как тут! А его отец? Его душа ведь не отмолчалась тогда; как же он не хотел везти сына в Херсон 14 декабря, но!.. Пришла беда – отворяй ворота, и он впустил озабоченность случайных и ему самому, и его сыну людей – повез на укол к Дьяволу! А ведь, как не хотел, как не хотел!.. Корил себя за интуицию, а когда смерть скалилась улыбкой Станислафа на автовокзале Новой Каховки, прострелила мысль – пересесть в автобус на Казацкое, забрать варенье, сваренное им для сына, и вернуться домой. Станислаф и мысли не допускал, что он серьезно болен, я хорошо это помню. К тому же, отец только подумал о Казацком, а Станислаф сам предложил: с вареньем из черной смородины, малины и клубники вернуться в Геническ и дождаться развернутого анализа его крови. Результат этот ждали из того же Херсона с дня на день – может, земной дьявольщине к тому моменту было бы не до него?! Как Марта сказала: сердце рвалось к дочери, а ноги привели к матери…
Из прогулки по острову Реданг вернулись Нордин и Агне. Малаец прибыл с угощениями, а по тому, как он передал Марте блин «Роти Джала» – действительно, кружевной, похожий на скомканное итальянское спагетти – и при этом чуть было не свалился с пирса в море, стало ясно, что прибыл навеселе. Мне сунул в руку сигареты «Kent», уведомив, что теперь он мой папа, и папа разрешает… Последний раз Станислаф курил в больнице, открыв настежь окно в туалете и удерживая дверь рукой – не было на что закрыться, только его пристрастия остались во мне, а в кармане пиджака – и его зажигалка.
Агне, к нашему общему удовлетворению, вышла из кошмара своей последней земной ночи и смотрелась лицеистской, которую в 11-А классе Станислафа люто ненавидели бы девчонки. Как только я закурил, она тут подошла ко мне, с моей руки жадно затянулась сигаретой – дымок ей понравился, что не понравилось, в свою очередь, Марте. Она тут же предложила сменить обстановку. Никто возражать не стал, а Мераб, вроде, решил нас покинуть.
- Марта, погоди!.. Ты, разве, не с нами? – спросил Нордин мегрела.
Тот ткнул пальцем в сторону Агне:
- Это она!.. Ей хочется попасть на нулевой уровень.
- А тебе…, что ты для себя уже решил? – поинтересовался я.
Мераб, сжав кулак перед лицом, большим пальцем провел себе по шее – жест был понятен и без слов, но Нордину, похоже – не понятен. Оттого он и смотрел в недоумении, то – на свой большой палец, то – на мегрела. Смысл жеста ему пояснила Агне:
- Он хочет умереть. …Он убил жену, своего ребенка, и себя…
- Ребенка не было – тогда он еще не родился! – прикрикнул на нее Мераб, злясь и оправдываясь одновременно. Его правая рука рванулась вверх – этот жест Нордину объяснять не надо было.
Марта нервно поднялась.
- Марта, пожалуйста, не вздумай закрыть глаза, – попросил я. – Мы не договорили.
- Договорим в Дрездене! – решила она за всех – …И, Мераб, я не хочу видеть тебя в своей квартире в окровавленной рубашке. Не знаю, чья она и почему…, но на мне чужой крови нет и во мне своей больше нет – вся вытекла…
И уже обращаясь лично ко мне, она договорила то, что я не позволил ей сказать у фонтана:
- Я хирург, хоть и молодая, и первым пациентом, кто умер от моего скальпеля, была я сама. Себе я не оставила шансов выжить…

- Если я о чем-то сейчас и жалею, – глядя на всех и ни на кого, продолжал говорить Марта, подобрав под себя ноги и вжимаясь в угол дивана из коричневой кожи, занимавший едва ли только треть от всей площади ее однокомнатной квартиры, – то жалею, что не вскрыла себе вены сразу же…
Снова несчастная, снова слабая и отрешенная, она на время замолчала, краем белоснежного банного халата прикрыла глаза, будто ее слезы знали – ночь за окном, Марте нужно успокоиться и немного поспать.
- …Пожар потушили, кажется, быстро, только от нашего дома мало что осталось. От Ренаты тоже ничего не осталось. Похоронили …пепел, собранный в комнате моей малышки.
Той ночью, когда случился пожар, мне и нужно было… Я бы отыскала ее в Вечности. Отыскала бы, правда?
Теперь Марта видела всех и каждого – кивали, соглашаясь, не наши головы из сумрака комнаты, а память сердец отозвалась в нас, душах, ритмикой сопереживания: земной минутой молчания из Вечности.
Мераб, стоявший в проеме двери на кухню и другие бытовые комнатки, неожиданно для всех и для себя самого случайно включил свет. Всем стало очевидно – упрямый, себялюбивый и вызывающе дерзкий. Ничего в его внешности не изменилось, хотя он и спрятал от глаз Марты свою окровавленную рубашку, надев куртку и застегнув ее на молнию. Марта никак на это не отреагировала, а Нордин предложил мегрелу рассказать о том, что с ним случилось 23 января 2018 года.
От Мераба мы узнали, что мегрелы являются народом региона Мегрелия, что в Западной Грузии. Живут, в том числе, и в поселениях усадебного типа. Села, с численностью населения небольшой, растянуты протяженностью в несколько километров. В одном из таких сел и родился Мераб.
Кони, верховая езда и здоровье родителей – все, что ему нужно было от жизни. Любил, от настроения, спускаться в предгорную долину с ружьем, только охота в Грузии на зверя запрещена, а сизый голубь или горлица – такие трофеи настроение не добавляли.
В тридцать лет Мераб женился на той, кого ему в жены выбрал отец. А он без памяти влюбился в Лику, односельчанку, с чувственными губами и грустью в глазах. Эта грусть не давала ему покоя, а однажды, прожив с Ликой два года, он увидел выливающиеся из ее глаз слезы в самый неподходящий для этого момент в их супружеской постели... Хотел забыть об этом, но не получалось. И грусть одолела его самого.
Узнав о беременности Лики, вымучил из себя вопрос – любит ли она его, услышал, что нет, и, не раздумывая, сказал: «Уходи!». Лика ушла, но не вернулась к родителям. Спустя время, ему стало известно, где она: в Тбилиси.
У того, кто видел Лику у храма Метехи, он взял напрокат еще крепенькие «Жигули», оставив в залоге коня и ружье, и в неблизком пути останавливался лишь на автозаправках. В Тбилиси он въехал также нескоро, измученный ожиданием встречи.
Вопрос, почему он здесь, в столице Грузии, перед Мерабом не стоял. Он желал вернуть себе Лику, печальную и даже со слезами в глазах. …А, увидев, возненавидел – прижимаясь к плечу мужчины средних лет и держа его под руку, его жена весело улыбалась своему спутнику. Он убил бы их сразу, и без разницы, кого первым, но ружья при нем не было. Они поднялись к храму, а Мераб зверел душой и молил бога, чтобы они не задержались там надолго.
К подножью скалы, на которой возвышался храм, проезда не было, поэтому, Мераб ждал их возвращения на центральной улице в сотне метров от подъема в храм и на таком же расстоянии от моста через реку Кура. В бардачке нашел сигареты, выкурил их все, одну за другой, не осознавая – курит он, затягиваясь, или просто пускает дым, от которого мутило, а глаза слезились. Тут он вспомнил, что прихватил из дому бутылку чачи. Достал ее, откупорил и влил в себя половину. Гортань обожгло, внутренности тоже. Переждав неприятные ощущения, задумался, как поступить дальше? Хмель ударил в голову быстро, Мерабу стало легче, только, как поступить – вопрос как бы уже и не стоял: убьет обоих!
Не прошло и получаса, как Лика и ее спутник спустились от храма. Прошли к повороту на мост и по тротуару устремились прогулочным шагом дальше. Она все также держала мужчину под руку, они о чем-то разговаривали, а над грязно-коричневой Курой остановились. Склоняясь над чугунными перилами, мужчина указывали Лики на что-то в сизой дали – желтые «Жигули» сбили их вместе с перилами в реку, автомобиль в недолгом полете блеснул стеклами и исчез под водой…
Горные воды Куры приняли Лику уже мертвой, а ее старший брат, давно покинувший родные места, умер на следующий день.
- …Вы хотели знать, теперь вы знаете…, – выдавил из себя Мераб и впервые его ровный голос дрогнул.
Нордин угостился еще одним шкаликом немецкого шнапса, а Марта, закрыв лицо руками, трясла головой. И вдруг завопила с дивана:
- Мераб, ты животное! Ты дебил! Что ж ты такое, Мераб?!..
Мегрел слушал, но в этот раз его правая рука не взметнулась вверх, чтобы Марта замолчала. Он готов был покинуть нас – он все сказал! Как только его светлые ресницы дрогнули, я открыл перед ним свое личное пространство. Он не вошел в него, но и не закрыл глаза. Решение оставалось за ним – Марта обозвала меня таким же дебилом, вульгарная лицеистка Агне отмолчалась, Нордин заглотнул, причмокнув губами, очередной шкалик шнапса, – Мераб, сделав неуверенный, как мне показалось, первый шаг вперед, остановился у меня за спиной и – исчез.
Марта негодовала – мой поступок она ни понять не могла, ни, тем более, принять.
- Зачем, зачем ты это сделал?! – корила она меня, а в лицах Агне и Нордина искала поддержку. – Я сейчас взорвусь, не знаю только от чего – от злости или от боли…
Я не дал ей договорить, усадил на диван, и попросил всех меня выслушать.
- Вот только что ты сказала, что тебя что-то уже готово разорвать. Так? Но ведь не эмоции от вида и поведения Мераба?
Марта объяснилась:
- Еще когда Агне рассказывала об Эгле, со мной уже стало что-то происходить. Ну, …я как бы понимала и оправдывала, ее маму до определенного момента, потом – когда она выстрелила, во мне было столько же осуждения, сколько и жалости к ней. Нет, это не та жалость, какая была к Агне, а что-то среднее: осуждения больше, конечно, только та жалость к Эгле, нуждалась в объяснении себя. И оно, это среднее, так стремительно во мне росло! А теперь, объединив с Мерабом пространства, оно переполняет меня.
- Значит, это не эмоция, а состояние твоих теперешних чувствований, – заключил я, – и что-то подобное происходило во мне и до появления Агне с Мерабом. И нарастающая полнота чувствований постоянно требует у меня объяснения, привнесенного вами вот того самого среднего, о чем ты говоришь. Оно не случайно, Марта! …Нордин! Агне! Разве, сейчас вы те же, какими были?..
- Да-да, во мне какие-то новые чувствования, точно я переел. …Шучу! – признался Нордин.
- Новые – это точно! – согласился я. – И их не вычислишь как среднее арифметическое.
Нордин и Агне, взяв по пуфику, подсели к нам, а я продолжил:
- …Нас разорвет это среднее, и оно не одно в нас. Что-то мы сможем объяснить здесь, и себе, и друг другу. Как, например, объяснили тебе, Нордин, что без уважения сыновняя любовь труслива, а потому способна к бегству. Но Разиф, уплыв от тебя, хотел жить – что это, если не его умение выжить? А Мераб, оставаясь почтительным к своему отцу, лишил жизни Лику, не родившегося ребенка и себя?! …Выходит, мы ничего не объяснили! Мы лишь в пути объяснений этих средних величин из наших старых-новых чувствований.
…Есть в ком-то знания, как выйти на нулевой уровень? … И во мне нет.
- И что нам делать? – озабочено спросила Агне.
Ей ответила Марта:
- Попробовать отыскать Лику. Она нужна нам, а мы нужны ей, чтобы обмен чувственной энергией хотя бы состоялся – Мераб отдал нам лишь часть от целого. Теперь – о том, о чем сказал душа Станислаф. При избытке любая энергия ищет выход – от энтузиазма до бешенства. Это вы знаете, но скажу вам как врач, хотя и не психотерапевт, в нас нет грубой энергии, какую получали наши тела, питаясь и утоляя жажду. А вот что в нас может быть, так это приток тонких и сверхтонких чувствований Вселенной. Мы их чувствуем, но не ощущаем, как холод или тепло, прикосновение чье-то или к чему-то. Нет баланса между притоком и расходом энергии, так как в нас нет познания этого среднего чего-то…
- А, может, и не среднего, а всего лишь промежуточного, – заметила Агне.
- …Или прозрение в чем-то станет искрой! – закончила свою мысль Марта.
- И тогда – бабах! – спокойно и даже равнодушно умозаключил Нордин.
- И я об этом же… Нас, рано или поздно, разорвет не то, что как бы требует определения себя, а нуждается в решении действием. Давайте подумаем над этим, – предложил я. – Знать бы, правда, где мы лопнем, как воздушные шарики – еще за облаками или у поверхности Земли!?
- А не все ли равно? – все так же спокойно поинтересовался Нордин.
- Если мы правы в наших догадках, тогда чем ближе случится «бабах» к поверхности, тем больше вероятность нашей встречи. Я так думаю.
- Мы упадем, как звезды?! – восхитилась Агне.

От Автора.
Объединяя свои личные пространства, душа Станислаф, душа Нордин, душа Марта, душа Агне и душа Мераб не только выстраивали лабиринт, но и продвигались им в сторону нулевого уровня Вечности. Никто из душ не знал об этом. Потому, что по нему их вело откровение, а оно не указывает нам путь – мы уже в пути, от себя к себе! Путь этот бесконечный, а земная жизнь – лишь шажок, и мы, люди, в этом шаге Вселенной есть ни что иное как результат ее поступка. А точнее – ее поступь от себя самой к планетам и звездам. …Зачем ей уходить в себя? А зачем нам нужно знать, что там, за облаками?!
У откровения нет противоположного значения, оно может лишь безмолвствовать, но душевная боль, как и радость, развязывает язык воспоминаниям, какие дороги и самой Вселенной. Ее бескрайность – условность, так как земные чувствования душ – это края живого, что понемногу заполняет эту разумную бескрайность. Душ много, их даже можно сосчитать, но смысл живого один для всех: осознать себя во Вселенной. А осознание себя на Земле происходит не в момент рождения живого – во времени и в пространстве. Но это – на Земле, где человек установил для себя продолжительность времени и обозначил земное пространство…
Вечность вне времени, но ее пространство тоже ограничено уровнями. И душа Станислаф, и объединившиеся с ним души теперь знают об этом, но они ничего не знают о времени и пространстве, которые Вселенная подготовила им там, где их прежние тела не выжили. А не выжили потому, что земные тела не болеют, не сгорают, не тонут и не разбиваются о скалы. Это души болеют, сгорают, тонут и разбиваются в невежестве и ограниченности. А у чего нет души – нет продолжения жизни. И теперь, при осознанном выборе, в чем продолжить земную жизнь, Вселенная изменит привычный для душ ход времени, а их земное пространство ограничит конкретным местом обитания живого и сделает его общим для всех. И это будет еще одним ее откровением: в этом времени и в этом пространстве мечты, желания, симпатии, предпочтения – все чувствования душ, включая и земные фантазии, обретут соответствующую им конкретику. Только сами души не смогут себя осознать сразу, а может быть – никогда в этом времени и пространстве.
…Земное время объясняет наши поступки, а оправдываем их мы сами. И этим наказываем самих себя, нередко лишая себя и других самой жизни. Но почему время не сразу объясняет и наказывает? Да и кого оно наказывает – душа ведь вечна!? Наказывает родных и близких! И время для них становится палачом смысла их прежней жизни, и оно оттого неумолимо однообразно и непомерно тяжело. Боль и страдания заводят, загоняют и заталкивают их в промежуток межу небом и землей, а для Вселенной эта пустота тоски без смысла, надежд и ожиданий, и без того бесконечна. Так не должно быть, полагает Вселенная, и отправляет в промежутки земных чувствований и вселенского разума души, какие откровенны с ней так же, как и она с ними, чтобы вместе отыскать в земном живом чувствования людей будущего. Чувствования, какие остановят земное время и станут проекцией пространства, в котором физическое тело человека не умрет ни из-за чего. Потому как нет ни грани, ни промежутка, ничего нет между земными прошлым, настоящим и будущим. Всем нам, живущим, здравствующим и тлеющим лишь жизнью, копает могилу настоящее, в нее кладут наше прошлое, а забивает последний гвоздь в крышку гроба уже будущее.
Душа Станислаф предугадал, в большей мере интуитивно, что может произойти с душами на нулевом уровне Вечности. И чем ближе к Земле это случиться – он и в этом оказался проницательным, – тем меньше по площади будет разброс чувственной энергии. Но в ком из видов земного живого, себя не осознающих, эта чувственная мысль души из Вечности искоркой сознания возгорится? И возгорится ли? …Если возгорится, тогда что? А смерть – снова, что тогда?


Глава третья. Нулевой уровень.
Отыскать Лику в Вечности было тем же самым, что отыскать иголку в стоге сена. Единственный ориентир – цвет ее сияния, о котором нам ничего не было известно. Предлагался вариант сияния жертв обстоятельств, к каким мы относили себя, но решили с зеленым цветом повременить и рассмотреть иные цвета.
Нордин о Грузии, тем более, о Мегрелии даже не слышал, а Марта и Агне знали, что Грузия – это страна Грузия. И все! Но я вспомнил, что отец Станислафа провел, как-то, три дня в Тбилиси, и о своих впечатлениях нередко рассказывал сыну. Станислаф запомнил: кактусы в Грузии растут наподобие сорной травы при дороге, а «Солнце катилось по горам оранжевым закатом, будто катился преогромный апельсин и даже подпрыгивал на вершинах!» За таким действом отец наблюдал из пролетавшего над горами «Боинга». «…Не иначе: апельсин катился и попрыгивал!» – из его эссе о Грузии.
Это впечатление отца Станислафа побудило всех нас задуматься вслух над тем, а где и кому Лика, из горного села, могла доверить свои девичьи чувства и мечты? Ичуть ли не в один голос души ответили – вечернему закату, и оранжевый цвет сияния, таким образом, был утвержден в качестве ориентира поиска души Лика. Но и Мераб будет ее искать, и в этом мы также были едины. И нам не обязательно следить и наблюдать за уязвленным мегрелом, так как его чувствования мы прочувствуем. Если это произойдет – Мераб отыщет свою жену, – нас всех ожидают невероятный всплеск эмоций, колоссальное нервное напряжения в состоянии чудовищного волнения.
- Чудовище – оно чудовище во всем, – согласилась Марта, – но последить за Мерабом все же нужно.
Агне отказалась сразу, а Нордин, закрыв глаза, сразу исчез.
Меня здорово напрягало отсутствие времени в Вечности. Мы не знали, как долго будем наполнять сами себя переживаниями других душ – в воображаемой земной жизни оно остановилось, однако это не мешало неизвестному «среднеарифметическому» расти. Причем, это чувственное нечто росло в нас стремительно быстро. И первой душой, из пяти, кого оно вывело из равновесия, стала душа Агне.
Она могла выйти в Вечность и уйти в созерцание безмятежности, а заперлась в своей комнате, в белом-пребелом домике старого Вильнюса. Агне и понимала, и не понимала, что с ней происходит. Понимала – в ней много боли, не понимала – где и в чем ее личная боль, а где и в чем привнесенная другими душами. Ведь моя боль больнее, мое горе горше – так она еще недавно думала. В ее воспоминаниях не было даже Йонаса. И, вообще, ничего и никого в них не было. Пустота надолго укладывала в постель и не отпускала из дому. Только веки тяжелели. Закрыть глаза – где окажется, Агне не знала, или очень не хотела оказаться где-то…
С Мартой происходило что-то подобное, хотя это касалось и меня. С ней мне было легче удержать баланс своих чувствований, отвлекаясь то и дело страстностью и желанием близости с ней. Желание меня пугало и томило, больше неуверенностью в себе, чем от неловкости, которую испытывал, постоянно раздевая ее в мыслях. Станислаф лишь насладился, однажды, девичьей грудью, когда в компании друзей обмывал полученный им паспорт гражданина Украины, а на него запала грудастая Анжела… Да, еще его руками я полапал Марту за бедра в Азовском море – было такое!.. А о чем думать в моем возрасте? Потому и озабоченный!.. Ну и что, что душа?.. Душа живая и прочувствует любое воображение. Тем более, воображаемое страстью тело. А оно, гибкое и упругое, омытое горячим светом дня, краями и линиями платья – передо мной.
К тому же, все указывало на то, что вычленить распирающее нас нечто, прежде всего, чувственно, а не интеллектуально, все равно не удастся. Не для этого оно ни в одном из нас не спорится – растет себе и растет. А, следовательно, глупо терять время, которого нет, на то, что ускорит наше возращение на Землю. И там, возможно, откроется всем, или кому-то одному, само.
Отсюда и сказанное Мартой меня не удивило:
- Хочу попрощаться хотя бы с домом, где родилась сама и была счастлива с Ренатой. Недолго – ты знаешь. Мама дом восстановила…
- Но как? Она ведь…
- Паралич левой части тела …отпустил мою маму той же ночью, когда случился пожар. Вот как бывает: ее, обожженную и напуганную, оттащили в безопасное место, она, немного успокоившись, спросила у меня, почему нигде не видно Ренаты, сама себе, наверное, ответила почему – встала на ноги и побежала к дому. Будто никогда и не было у нее ни инсульта, ни паралича. К моему материнскому горю и счастью дочери, чудо свершилось. …Побудешь со мной?! – спросила и попросила Марта.
Отказать я не мог еще и потому, что как-то не представлялся до этого случай спросить у нее – может, знает или кто-то ей рассказывал, где в Кенигсбрюке располагался советский танковый полк во времена ГДР? В этом гвардейском танковом полку, «Революционная Монголия» им. Сухэ-Батора, служил отец Станислафа, наводчиком орудия Т- 62М.
О своей армейской службе он по многу рассказывал сыну, но гораздо чаще и больше восторгался уровнем культуры немцев и недоумевал от чинимых нацистами зверств во время второй мировой войны. А еще вспоминал, с волнением и улыбкой, как с семнадцатилетней дочерью начальника связи полка Леной целовался в вагоне электрички, на запасном пути железнодорожного вокзала. В ней они прятались от часового на посту – вышка была совсем рядом. И, гордясь собой неимоверно, он готов был тогда оторвать сам себе нос, потому что нос замерз и оттого казался ему очень большим и мешал целоваться, а у семнадцатилетней полковой красавицы, носик был маленький, как и ее губки, мягкие и горячие-горячие.
Отец Станислафа мечтал, что когда-нибудь приедет в ГДР, потом – в Германию, и проживет это время тем, двадцатилетним и влюбленным, гвардейцем-танкистом. Не приехал. Только я, душа его сына, могу это теперь сделать за него. И Марта, обрадовав меня тем, что ее дом, оказывается, расположен близко к вокзалу, а железнодорожные пути примыкают к месту бывшего расположения советского танкового полка, обещала и проводить меня туда, и посмотреть со мной, что там сейчас. И даже посидеть со мной в электричке. Но оделась она как на вечеринку и, причем, с намеком на возможную женскую взаимность. Впрочем, я был недурен собой, а быть ее искусителем – это вечно в моем сознании, еще и потому, что пребывал в Вечности.
Из Дрездена в Кенигсбрюк мы отправились поездом. 24 километра – один железнодорожный перегон. Мне хотелось позабавить Марту, а она, готовясь к встрече со своим безжалостным земным прошлым, выглядела и яркой, и в то же время очень грустной. Это как раз и не сдерживало меня – я подсаживался к хорошеньким фройляйн и чудил по-всякому… Наконец, она просветлела в глазах, я вернулся к ней и остаток пути мы провели в беседе обо мне. То есть, о Станислафе.
Марту интересовало, кем бы он стал, не заболей лейкозом. Она полагала, что, прочувствовав его земное, ей стало понятно, пусть и не совсем, какой он был характером. Открытым для всех человечком, по ее мнению. Потому, что себя любил меньше, чем внимание к нему. А за внимание, не оценочное, а признаваемое его, Станислафа, без каких-либо претензий, типа, я умнее, я сильнее, я пятое-десятое, обязательно кому-то платил чем-то добрым. Он хотел общаться со всеми на равных, и в этом – его кредо и беда. Не в том плане, что не придавал значения тому, кто он сам в сравнении с кем-то и не понимал меру ему дозволенного. Нет. Под равностью он, скорее, интуитивно, предлагал всем и каждому в отдельности талантливое отношение к людям и миру в целом. Но его не понимали. Потому что открытость человека перед всеми и его непритязательность на подчинение кого-то не принято считать талантом. Но это и не слабость, как считали многие. Оттого Станислаф во всем, что его интересовало и привлекало, был у всех на виду. Так он выделял себя из толпы. Ведь толпе всегда, во всем и обязательно, нужна жертва, чем он и становился, не раз, как бы по доброй воле. Да и подростковая агрессия изощренней в своем проявлении. Беспричинная и, в основном, физическая. Но! Непредсказуемость в людях пугала Станислафа еще больше, чем ожидаемое от них, а его обособленность, притом яркого юноши, раздражала бесталанных в общении с миром сверстников. Таких всегда больше. И во взрослой среде тоже. Потому, может быть, земная жизнь, удивительная и прекрасная, трудно и не скоро признает удивительно прекрасных людей.
Кем бы стал Станислаф? Марта почему-то была уверена в том, что он стал бы странником в собственных талантах. Потому, что отец у него был осторожно добрым человеком, вот и родил сына неосторожно талантливым мальчишкой.
Красивым его считали бы те женщины, коим не нужны богатства мира. Умным – кто бы ему доверился. Только гораздо больше взрослых женщин и мужчин наблюдали бы за ним на расстоянии, сближаясь с ним лишь тогда, причем с поклоном и, заискивая, когда им нужны были бы его незаурядные способности: обаять и взять на себя решение их собственных проблем.
Марта задалась вопросом о Станислафе – сама на него и ответила. И тут же обратилась ко мне:
- На пляже в Геническе ты назвался волком безмятежности. Не случайно, я уверена, и годы твои здесь ни при чем. Волк безмятежности – это волк, в чьих глазах чувственная мысль… Ты таким словами не разбрасывайся в Вечности, если только не хочешь, конечно, впечатлить меня своим умением выражаться образно.
Выслушав Марту, я не был удивлен тому, что от нее услышал – психологический портрет личности Станислафа я прожил в его теле, и многое во мне отозвалось как согласие. И вообще, чересчур умными не по годам мы стали в Вечности, отсюда и определенная вычурность нашей риторики и умозаключений. Потому и не удивляли друг друга в рассуждениях, а понимали друг друга. Можно сказать – с полуслова. Подготовленными чувственно и интеллектуально к очередной встрече с людьми, мы и нужны были Вселенной. Нашими, земными, оставались чувствования, они также менялись, но их очевидность не проявлялась как интеллект в мышлении. Да и возраст, как что-то мне подсказывало, не изменяет чувства и ощущения на что-то иное. Года лишь избавляют душу от паутины впечатлительности.
На железнодорожном вокзале Кенигсбрюка мы с Мартой ненадолго расстались. Меня в ее земной жизни не было, да и каждый прибыл сюда за своим.
Я стоял на платформе, впереди меня – две полосы подъездных путей, и на одной из них стояла, очень-очень давно, электричка, в которой отец Станислафа целовался с Леной Акименко, или Якименко, из Днепропетровска. Они встречались тайно, но в личное время ефрейтора-танкиста. И, тем не менее, дочь полкового связиста покидала территорию части свободно, а ефрейтор – самовольно. По-другому – никак! И за это, по прибытию в роту, ему объявляли перед строем таких же голодных на романтику солдат СА наряды вне очереди. Поэтому, чистка картошки в столовой, мытье посуды и полов – ночи напролет, всю зиму, весну и почти все лето. И звание младшего сержанта, заслуженное, как отличнику боевой и политической подготовки, присвоили не ему, а рябому и брызгающемуся слюной, сослуживцу одесситу Олегу Князеву.
Но Лена разбила сердце тогда еще не благородному Атосу, а он ей – губу, залепив пощечину, когда застал ее на спортивной площадке, целующейся со светловолосым молоденьким прапорщиком. Тогда, с головы «прапора» слетела фуражка и покатилась, Лена вскрикнула от неожиданности, заревела: «За что, я ведь ничего тебе не обещала?!», – ее кавалер выхватил из кобуры пистолет «Макарова» и ткнул ствол молодому Атосу в лоб. Атос, дыша болью и яростью, отвел от себя пистолет и сказал прапорщику: «Самое сладкое в жизни мужчины – это женщина, самое горькое – правда о себе!». Это был первый афоризм отца Станислафа. Ему надиктовали его в тот момент горечь обманутого ложью и оскверненного изменой чувства.
Это случилось по ту сторону подъездных путей, где-то там – за полосой высоких и густых деревьев. Туда мы и направились с Мартой, когда она вернулась.
От воинской части мало что осталось. Два полуразрушенных трехэтажных здания казарм, напротив – фундаментная кладка и стена с входом в столовую. По правую сторону от нее заросло и обросло тополями еще какое-то покосившее строение, по левую виднелся пьедестал. Видимо, на нем и стоял танк Т-34, самый первый, купленный на деньги, собранные товарищами из Монголии для бойцов Красной Армии в Великую Отечественную войну. Кругом – строительный и хозяйственный мусор. Была, осталась ли, под ногами гранитная брусчатка, которая только и могла выдерживать вес одного лишь Т-62М в сорок тонн, определить было сложно из-за слежавшейся грязи, да и незачем. Желание отца Станислафа, побывать здесь еще раз, осуществила душа его сына. Это – главное. И дальше по территории бывшей военной части мы пробираться не стали.
Возвращались к железнодорожному вокзалу без особо грустных впечатлений. Впечатлял, к тому же, позитивом, контраст между тем, что оставалось у нас за спинами и тем, что видели и куда возвращались. Станислаф часто слышал, а я запомнил: «Прошлое прожито, как прожито, и настоящему незачем обворачиваться, если знаешь и, главное, сумеешь прожить лучше». …Да, – его отец!
Вошли в ближайшую от нас электричку и уселись на мягкие сидения, покрытые светло-серым кожзаменителем. Марта расположилась с одной стороны вагона, я – на другой. Сидения в виде пуфика на никелированных ножках на три посадочных места. Каждое место зримо перетяжкой, спинка высокая и под углом – красиво и удобно. Удобно еще и потому, что пуфы, с каждой стороны вагона, выставлены на вход, над входом – плазменный монитор. То есть, сел – смотри, или слушай, и никто не потревожит взглядом напротив. Хотелось просто сидеть на мягком и удобном сидении, в чистоте и аккуратности дизайна вагона, ни о чем не думать, и покатить прямо в нулевой уровень. А Марта, точно провидица, сначала, что-то и где-то нажала – и спинка пуфа плавно опустилась, она прилегла, потом, заговорила ко мне, тоскуя взглядом и не пытаясь унять грусть в голосе:
- Станислаф, – она впервые обратилась ко мне без «душа», – неужели это все, что я смогла сделать для Марты, – и впервые обращалась от себя, души Марта, – неужели – все?! …Все, на что я способна? …Смалодушничала, а она покончила с собой. Лишь после этого я осознала, как поступила, и из времени, когда она была еще жива, пришла к ее дому просить прощения. Чем я лучше тогда от Разифа, Эгле, Мераба? Или они и души Нордина, Агне и Лики убили? …Нет, не убили, и мы это с тобой знаем…
- А еще знаем, – прервал я Марту, – мы в Вечность, и Вселенная нас не судит ни за безволие, ни за малодушие, ни за преднамеренное убийство. За что, кстати, отбывает тюремный срок отец Марты! Хотя и это мы знаем: он убил по неосторожности. И, как я понимаю, он, тем не менее, не убийца. Смотри, что получается: он любил Марту, а убил любовь Эриха к ней. И выстрелил, как ты сама рассказывал, прямо в сердце. Ни в плечо, ни в шею, ни куда-то еще. Случайность? А наш мегрел? Мераб любил и ненавидел в одночасье! Любил Лику, но любил исключительно себя в ней, потому ненавидел любовь за безответность. Заметь, ненавидел свою же любовь!..
- Тебе бы кроссворды составлять на тему любви и ненависти, – заметила, как я и просил, Марта.
- Смеешься? А во мне есть мысль, способная объяснить, возможно, почему я так сложно изъясняюсь:наследственность гораздо весомее обрекает на что-то, нежели одаривает чем-то! Только я считаю, что меня все же одарили… – слушай дальше.
Станислав не только запомнил, но и записал в своем личном дневнике, что однажды сказал ему его отец: «У Бога и у Дьявола есть лишь руки человечьи, оттого исключительно на наших ладонях – все!.. Или мы сжимаем это в кулак, или добродушно отдаем». Так вот, муж Марты, Эрих, принял смерть из ладони твоего отца, тела Нордина, Агне и Лики – из кулаков Разифа, Эгле и Мераба. Условно, конечно – кулаки, ладони, и все же…
- А твоего тела и тела Ренаты, чьи руки и с какими намерениями коснулись? Из заключения пожарной службы возгорание в комнате Ренаты произошло в результате чего-то там с проводами.
- Но, Марта, это все – руки человечьи! Ко всему, к чему прикасается человек, умирает и, кого раньше – кого позже, оно самого умертвляет или убивает, и только его душа неприкосновенна ни для кого – ни для чего.
- Это кто сказал?
- Догадайся с двух раз.
- Беда не в том, что мы любим… Или?..
- Или!.. Я подумал сейчас: а жизнь ведь метит людей для смерти. Глупо и не оригинально, понимаю, но зачем она это делает?
- Если только она!..
- …Она, Марта, она! Ведь человек с момента своего рождения умирает телом, да все равно не бережет его. Что он только с ним не делает! Может быть, и поэтому… Меня с детсада учили уму-разуму: в здоровом теле – здоровый дух…
- И я об этом слышала. А теперь ты будешь утверждать, что тело болеет исключительно душой, а душу лечат не в церквях.
- Точно! Но хватит об этом.
- Хватит, так хватит, – безвольно согласилась Марта.
Марта приподнялась на локтях, забросила одну ногу на другую, будто не лежала, а сидела, и с придыханием пригладила полы кремового платья, тонкого и прозрачного.
- Иди ко мне, – как-то волшебно прозвучал ее голос, – я знаю, что еще мы можем сделать для Марты и Станислафа, и для себя тоже.
Ее руки приглашали: подойди, она смотрела на меня так чувственно в своем ожидании, будто бы знала, что она такое в моем, воображаемом, настоящем. А я боялся наслаждения ею, оно пугало меня и восторгало в одночасье. Всего шаг – к нему, а я не мог сделать и полшага. Во мне была мальчишеская отвага Станислава, но с ней он умирал, не оставив мне даже юношеской решительности. Как вдруг, что-то во мне отказалось ждать, бороться, спориться, быть слабым и нерешительным – толкнуло к Марте. Она отдала мне свои губы, мои пальцы коснулись полы ее кремового платья. Марта закрыла глаза, и скользящая по ее телу прозрачная ткань растаяла на ее упругом и гибком теле…

От Автора.
Ах, как же это было!.. Как было…, и впервые у души подростка, больше юноши, мечтавшего фантазиями! Марта приняла его в себя так глубоко и настолько долго, как глубоко было ее желание принадлежать только ему одному и насколько долго его мальчишеское счастье ее ласкало, целовало и боготворило. Он не мог успокоиться: снова и снова не ласкать ее, не целовать, не боготворить – каким маленьким притаилось в нем это потаенное желание после смерти тела Станислафа, каким испуганным и непонимающим, зачем оно теперь, молчало, как тут – Марта!..
Одно тело, те же глаза, губы, волосы, томящийся в дыхании вздох наслаждения, а Марты, передавая его одна другой, лишь похожие и все желанные: Марта школьница, еще стыдясь своего желания, прикрывает рукой ему глаза, но помогает себя раздевать…, Марта студентка, в зеленом колпаке хирурга и в тонких дымчато-черных чулках под пояс… – так вот ты какой, наряд неги…, Марта во ржи волос и в серебре кружевного халатика, манящая пальчиком…
Марта – его первая чувственная сказка в Вечности, с иллюстрациями авторства искушения и соблазна! И здесь, на нежно-зеленом и мягком пуфе вагона электрички немецкого города Кенигсбрюк земли Саксония, душа Станислаф читал с упоением эту сказку блаженства, дыша восторгом.

…Мы еще нежились друг другом, когда нежность в нас потеснила тревожность. Уровень ее был высок, потому она угнетала, причем – сразу. Марта машинально прикрылась руками, будто кто-то вошел в вагон.
- Мераб нашел Лику! – сказала она и, суетесь, поднялась с пуфа.
Одевшись, мы переместились к Нордину.
Малаец созерцал Вечность, рассказывая нам о том, что видит абсолютно бесчувственным голосом:
- Густо-красный шар напротив оранжевого сияния… Оранжевое сияние быстро передвигается, из стороны в сторону. Пульсирует оттенками и меняет форму. Оно – голубь, летит то вверх, то вниз. Залетело за другие сияния. Красный шар багровеет…
- Понятно! – сосредоточено произнесла Марта. – Мераб прочувствовал Лику, что и не удивительно, теперь он ее будет преследовать до тех пор, пока не сгорит сам от ярости, а Лику не сожжет страх.
Я вызвался остановить Мераба.
- Будь осторожен, – попросила Марта, – хотя, о чем это я – я с тобой. Он ведь тоже волк, только земной.
… Мераб оскалился, увидев нас:
- Я вас не звал!
Он сидел на камне, в тлеющей вечерней дымкой предгорной долине. Одетый в черные одежды, с кинжалом на поясе и ружьем на коленях, напомнил мне традиционный вид грузина лет за сто, а то и больше, до рождения Станислафа – подобного вида фото горцев он видел в школьном учебнике. Голову Мераба покрывал платок – и это мне было знакомо, как и повязка на лице Мераба, до глаз: воин! Одной рукой Мераб удерживал рядом гнедого коня под седлом за узду. Два голубя, головами вниз – подвязаны к седлу, и кровь капала с клювов на землю. В лучах заходящего солнца Мераб и конь смотрелись и романтично, и угрожающе.
- Оставь Лику, Мераб… – скорее, потребовала, чем предложила Марта.
Рука воина взметнулась от ружья к злым, но раздумывающим на чем-то глазам…
…Она нужна нам, тебе – нет.
Мераб перевел взгляд на Марту – он готов ее выслушать.
- Лика уравняет в нас то, что твое: слепую ярость, гордыню и твой немощный ум. …И не маши руками! – прикрикнула она на Мераба. – Хочешь сгореть – сгорай! …Без нас! Только знай: ненависть трухлява, – Марта растерла в пальцах то, что имела в виду – если боится за себя. А ты, как я понимаю, себя боишься в ненависти, и это твоя сила – она-то тебя и поджарит…
- Вы мешаете охотиться!.. – рыкнул воин и цокнул прикладом ружья о землю.
- Мы пришли спасти тебя, Мераб – вмешался я. – Зря ты полагаешь, что забытье Вселенной – одни лишь бесчувственные виды и формы…
Не преследуй свою жену. Ты нашел ее, а мы ее откроем… И ты сможешь ее видеть…
Воин не дал мне договорить – будто и не сидел на камне, вскочил на гнедого и, бросив нам из седла – «Не потеряйте Лику!», ускакал.
Оставшись вдвоем, я обратился к Марте с тем, что ее мысль об уравнивании в нас положительной энергии чувствований с теми, что утяжеляют, может сработать и даст нам еще немного земного времени.
– И не только запас земного времени…, – ответила Марта, продолжая смотреть в сторону ускакавшего на гнедом Мераба. – Вечность вернет нам, кто этого захочет… – уточнила она, повернувшись ко мне и забрасывая мне на плечи руки, словно до этого танцевала со мной, – … то, что задолжала нашим телам при жизни…
Откинула чуть голову назад, прогнула спину – я не ошибся: изготовилась к танцу, – и придала лицу загадочности, а взгляду смирение.
…Я хочу тебя в море!.. – выдохнула мне в лицо, – в твоем море… И прямо сейчас!
И мы оба, не сговариваясь, закрыли глаза.

…Лика ничего нового для нас не рассказала из того, о чем нам, раннее, поведал ее муж. Немного – о себе: выросла без отца, жили бедно, оттого тяжело и безрадостно; старший брат, отслужив срочную службу в СА, остался в Тбилиси, позже помогал ей и маме, звал Лику к себе, да она не решилась на переезд, хотя и мама на это уговаривала.
- Нигде дальше окрестных сел я не была, потому и не решилась поехать к Михо. …Жалею? Нет! Село – одна большая семья, и в гости мы не ходили. Вместе работали, вместе отдыхали, а был повод для веселья – вместе и веселились. Мне нравилось быть у себя...
С Мерабом, может, и встречались, но я его не помнила. Вышла за него замуж – от него и узнала, что соседи. У нас ведь как: от соседа до соседа, порой – с утра и до вечера пути. И ногами нужно идти, и лошадью скакать.
Поначалу мне было все равно: полюбит меня Мераб или нет, полюблю ли я его – мама моя очень хотела, чтобы я имела свою семью. Она постоянно мне говорила – одной хорошо, когда спать очень хочется, и ничего больше, только в холодной постели сны замучают, и не выспишься! Вот и перестала я спать – снов плохих боялась!..
В голосе Лики я не улавливал интонаций. Ровный голос. Хотя чувства выдавали взгляд, убегавший от боли, и ее пальцы, постоянно что-то теребившие в одежде. На вид ей было за двадцать пять, если не больше. Тело прятали темные одежды, и волосы тоже спрятаны под платок. Не показалась – точно: волевая натура, гордая осанка. Уверенная в себе женщина гор, оттого и голос ровный. Лазурные глаза под черными бровями придавали ее лицу лишь бледную холодность, но это, скорее, объяснялось пережитым и переживаемым сейчас, а еще нелюбовью к Мерабу – имя мужа она произносила явно вынужденно и с осторожностью немого нежелания о нем говорить.
- Откровенная сама с собой и, ко всему, честная в своих откровениях с людьми…, – тихо сказала мне Марта, – и это Мераб признал в ней как отказ ему в чувствах. А он самолюбив!..
- Главное – она его не боится.
- Да, она об этом мне тоже сказала.
- Значит, нам пора собраться всем вместе, чтобы обсудить, как нам поступить дальше, – подытожил я наш с Мартой шепот.
Мы подозвали Нордина – он отправился к Агне. Марта сообщила о наших намерениях Лике – та лишь кивнула в знак согласия. Отошла, остановилась у подножья горного выступа и прижалась к нему спиной. Солнце слепило ей глаза, она чуть склонила голову. Оторвала от земли одну ногу, подала колено вперед, опершись о выступ, и спрятала руки за спину – ее поза ожидания встречи со своим земным прошлым сказала нам, что это произойдет здесь, над ущельем.
Где нам собраться, особой роли не играло, однако, по-видимому, здесь Лика, предаваясь уединению, успокаивала душу. Поэтому, Марта и сказала ей:
- Дождись, мы скоро!..
«Скоро» в Вечности – возможность собраться всем и сразу.
Был полдень – солнце высоко над головами. Над ущельем кружили яркие птицы, много птиц. Кружили, молча и плавно, будто не хотели мешать предстоящему разговору душ. И будто они и есть парящие под облаками души, а мы – их голоса.
Мераб, все тот же воин с повязкой на лице до глаз, увидев Лику, не подал виду. Лика – в том же положении, с выражением лица погруженной в себя женской печали и материнской скорби. Агне была не похожа на себя: глаза пугливы, взгляд блуждающий, движения скованы рассеянностью или нерешительностью, если не страхом. Марта и Нордин, присев на камни, смотрели в мою сторону.
Почему все ждали слов от меня, имело простое объяснение: я строил лабиринт. Никто из душ мне в этом не мешал, наоборот, со мной объединили свои личные пространства Нордин, Марта, Агне и Мераб. Но никто из душ и не строил собственный. Все чего-то ждали. Пугала неизвестность: а что – потом?! И вчетвером, за исключением Мераба и Лики, мы думали над этим, проживая новые для нас чувствования. Покинуть объединенное пространство тоже никто не торопился. Только все мы знали об условиях нашего пребывания в Вечности: если души сами не примут решения, в ком или в чем продолжить земную жизнь, за них это сделает Вселенная.
- То, что сейчас внутри нас растет и требует объяснения себя, станет расти и в вас, – обратился я, прежде всего, к Мерабу и Лике, – как только вы объедините свои личные пространства с другими душами. Мы не знаем, что оно с нами сделает, это чувственное нечто. Есть лишь предположения – их мы оговаривали вчетвером. Теперь нас шестеро. Вопросы те же: что оно с нами сделает, как это будет и когда? И еще: я – с вами, в личном пространстве Лики, но со мной ли вы в решении продолжить жизнь не в теле человека? Прежде отвечу, почему я не хочу этого!
Я не смог уберечь тело Станислафа от физической смерти, и не хочу повторения, случившегося, в ком-то другом. Если бы я даже знал, чего мне не хватило, чтобы острый лимфобластный лейкоз не разрушил его тело и не превратил юношескую кровь в яд, мой выбор – нулевой уровень Вечности, а не первый. Нам открылись знания о причинах смерти людей – они не берегут свои тела, а микробы и вирусы атакуют всегда и повсюду, – но их души заболевают раньше…
- И что нас сейчас переполняет – это не болезнь! Я правильно понимаю? – спросил Нордин.
Ему ответила Марта:
- Больше да, чем нет.
А я продолжил:
- …Кто из вас намерен строить свой собственный лабиринт? …Понятно! Тогда, кто какой для себя уровень выбрал?
Души, одна за другой, ответили, что выбрали для себя тоже нулевой уровень – Мераб отмолчался.
…Еще спрошу, по школьному – мне это ближе: подымите руку, кто на нулевой уровень отправиться со мной, хотя, честно, не знаю, как на него пройти?
Пять рук сразу просигнализировали о такой готовности, Мераб поднял руку последним – ждал решения Лики.
Я не рассчитывал на единодушие, тем не менее, шесть душ, поднятием рук, объявили себя командой. Нужны ли нам еще души, – об этом я и спросил у всех.
- Еще одна Агне или Лика…, и я снова утону, – отозвался первым Нордин.
Малазиец не иронизировал – выглядел уставшим и не таким высоким, каким был на самом деле. Грустным, тяжелым, вроде, и эта внутренняя тяжесть, как ни странно, гнула его к земле. Марта ничего не сказала, но ее взгляд не был безмолвным: не знаю! Мераб приучил нас к безмолвию, а Лика лишь пожала плечами. Ответила Агне, нервно, потому и очень громко:
- Не нужен нам никто! Закрой лабиринт!
Взгляд Марты спросил у меня: нужны или не нужны? Меня же заботило другое: почему ничего неизвестно о нулевом уровне, и главное – как на него выйти?
Я закрыл глаза и переместил всех на Детский пляж Геническа.
Семилетним Станислаф ступил на этот жесткий сероватый песок, прикипел мной, своей душой, к мягкому бирюзовому морю, пять лет прожил как геничанин и как одного из них его тело предали земле на берегу озера Сиваш, что в девяти километрах отсюда.
Отсюда я и начну путь – снова на Землю. Хотелось, чтобы земная удача не повернулась ко мне спиной хотя бы в этот раз. Только не о везении речь: родиться человеком – вот это настоящее везение! И мне повезло быть Станислафом Радомским, пусть и недолго с его телом мы были едины в проявлениях интеллекта. И все же, все же… А его ранимость, – ведь это какая глубинная чувственность! То же самое, что глубина ума. А он, помню, корил себя за то, что не мог взять в толк: что от чего нужно отделять, чтобы измерить глубину своего ума? Ведь для него все было и главным, и необходимым – таков его возраст! И в этом возрасте мне нужно пройти лабиринт и провести по нему доверившиеся мне души. Интуитивно ничего не предугадывалось, кроме того, что чувственная энергия – выход на нулевой уровень.
Осеннее Азовское море, на отмелях светло-серое, где глубже – синее, еще с восторгом купало людей, но вид пляжа свидетельствовал о закрытии летнего сезона. Поэтому, я и переместил души в сентябрь, чтобы ничего их не отвлекало в лабиринте.
Чувствования подтолкнут к мысли, а она проникновенна, что и даст нам возможность, вглядываясь каждый в себя и не в последнюю очередь для того, чтобы не сгореть, продвигаться лабиринтом к нулевому уровню. Мы ведь перемещались из одного воображения в другое, иное дело – шли, куда и зачем? Теперь и куда, и зачем не могут быть прежними.
Подошли Марта и Лика.
- Есть идея! – сообщила Марта, и махнула рукой Нордину и Мерабу, чтобы те подошли.
Мераб дал понять – без него, но добродушный нрав малазийца давно угас и, прихватив мегрела за плечи, он подвел его к нам. А Лика обратилась к Мерабу все тем же ровным голосом:
- Я – душа Лика Габелия! Определись, наконец, кто ты: душа Мераб Габелия, или – кто?
Воин, с ног до головы в черных одеждах, тут же вскинул руку, только в это раз сорвал со своего лица повязку и ответил коротким сдавленным стоном. Его глаза, полные слез, лишь добавили всем нам тягостных чувствований, и понадобилось время, чтобы унять эту боль и горечь.
Труднее всех пришлось Агне – накатила истерия, и она стала надсадно кричать, что никого больше не хочет ни слышать, ни видеть, хочет домой, в белый-пребелый домик в Вильнюсе. «Я ухожу от вас!» – вопила она, надрывно рыдая, а я, дождавшись момента, когда Агне могла меня слышать, сказал ей, что теперь это невозможно: я закрыл вход в лабиринт, как она и просила.
Марта с Ликой предложили образовать энергетический круг, чтобы чувственное нечто в нас себя проявило. Что бы это ни было, полагали они, оно выйдет наружу и станет для нас осязаемым. По-другому и быть не может, так как оно гораздо больше объема наших чувствований и, тем более, постоянно в нас растет. Возможно, что оно и поведет нас лабиринтом воображений, или что-то откроется нам всем, чего мы еще не знаем, но момент это узнать – настал, возможно!
Идея энергетического круга вызвала в нас массу предположений и догадок. Память выдала картины, преимущественно, из фильмов, но сюжеты, разумеется, постановочные. Мы же – не актеры, и не знали, чем все закончится. Неизвестность не могла нас напугать, лишь откровение ее для нас, всех, было очевидным, потому и томило.

От Автора.
Подходила к концу история каждой души в Вечности. А сколько их всего еще будет? Бесконечно много! Только эта – первая и последняя, в которой шесть душ встретились и, открывшись одна другой, пережили вместе самые сложные и мучительно-неприятные земные чувствования. Личная трагедия стала частью общей, равно как страдания душ слились в ручеек человеческой боли, но какая это безмерная боль! Да и ручей – пламень, выжигающий в глубину. И без разницы, узок ручей или широк – боль все глубже проваливается вовнутрь души, и она становится безбрежностью страданий и тоски. А ручейков-то не счесть, и все, переполненные от переживаний, несут эту боль снова на Землю. Круговорот боли? Похоже, что так. …Похоже, что страдания действительно включают человеку мозги! Но, если это так на самом деле, тогда человеческая жизнь – это побег тела от души, чего не может быть. Лишь душа способна покидать тело, значит, и жить человек должен по-другому. Но как, …как именно человек должен научиться жить, чтобы не страдать? Чтобы в окна его дома перестала заглядывать смерть, а двери не открывало горе, оставляя их открытыми?.. Ах, Марта-Марта, зачем ты это сказала?..

А Марта стоял рядом, и не сводила с меня глаз. И еще яркие, нежные и мягкие краски осеннего дня были ей к лицу. Дождавшись моего взгляда, она взяла меня за руки – если бы не сейчас, я закрыл бы глаза, но!..
- Я не хочу с тобой расставаться, душа Станислаф! – призналась она, поднося мои пальцы к своим горячим губам и целуя их у всех на виду.
Ее глаза, казалось, любовались мной, а голос плакал в груди, сбиваясь на всхлипывания от досады. Я ощущал то же самое, что и она: благодарность за чувственную нежность и банальную жалость к себе – сказка обоюдной страсти прочитана второпях. Страсть, может, и шальная, да что оттого, если у чувств, как их не назови, не могло быть продолжения в развитии. У торгового киоска, что синел в десяти шагах от нас, я прощался с Катей, она так же, по-детски, всхлипывала от досады на шальном ветру, теперь – Марта, и я несчастен по-прежнему, не меньше, чем они. И то же море рядом, тот же горизонт вдали, только в этот раз мне было абсолютно все равно, кто с кем целуется: море на горизонте с небом, или море и небо с горизонтом?
Понимая непредсказуемость последствий от образования энергетического круга, а мы обязаны были пойти на это, чтобы не топтаться в Вечности на своих же чувствованиях, мы вглядывались друг в друга и прощались, гримасничая, как можно бодрее – так, на тот самый случай, если вселенское Нечто в нас лишит сознания всех и сразу. И этот круг образовался сам собой, осталось только его замкнуть, взявшись за руки.
Правда, Агне все еще сидела на песке, обхватив руками колени, и грозилась уйти от нас – мы все ее слушали, но только лишь потому, что проживали вечное: встречу и разлуку. Марта, не сдерживая себя, рыдала у меня на груди, обхватив меня так, будто могла врасти в мое воображаемое тело. Я же глотал слезы и вдыхал запах ее ржаных волос. Мераб, наконец, пал перед Ликой – воин сдался на милость победителю, а она, глядя в небо, отдала ему свои руки для прощения и прощания. Нордин отыскал в песке гладкий камушек, подкинул его на ладони и запустил над морем – один, два, три, четыре, пять!..
- Пора! – сказал он для всех.
Прошел к Агне с видом бесноватой девчонки, и поднял ее безвольное тельце с песка. Они подошли к нам, держась за руки, став первым звеном энергетического круга. Двум другим звеньям, Мераб и Лика, Марта и я, ничего другого не оставалось, как замкнуть круг.
Сразу же исчез воображаемый мною пляж в Геническе. Пять пар глаз смотрели друг на друга в ореоле своих сияний: густо-красный, оранжевый, и три зеленых. Агне исчезла, а с ее места струилась полоса синего сияния. Сияние струилось в четко выраженной полосе и светлело. Полоса не отпускала взгляды – как вдруг: это же дверь! Белая, резная – входная дверь в домике Агне и Эгле.
…Дверь открывается – в дом входит Агне, кладет ключи на тумбочку в прихожей. Она одета в песцовую шубу, на одной руке, точно белый котенок, муфточка. Волосы подобраны кверху. Проходит мимо своей комнаты, подходит к приоткрытой двери комнаты Эгле. Останавливается. Муфта сползает с руки на пол – в руке Агне пистолет. Входит – два выстрела, один за другим, выдают себя вспышками и резким звуком. Делает шаг назад, покидая комнату Эгле, прикрывает дверь. …Щелчок – дверь закрылась. Направляется к своей комнате. Открывает дверь, заходит. …Щелчок – дверь закрылась. Звучит третий выстрел. И снова – полоса синего сияния.
Полоса стремительно теряла свою форму, потом разделилась на два сияния. Оба выросли в размерах, обрели устойчивость шаров на ровной плоскости и в каждом стал вырисовываться силуэт: Эгле и Йонаса. Да, это были они – из рассказа Агне: действительно, изумительной внешности красавица, в голубом вечернем платье под цвет раскосых глаз и Зорро – весь в черном до бровей, но с мягкими, такого же цвета глазами. Эти глаза погубили Агне, и ее не стало…
Теперь душ было семеро. Одна лишь Лика переживала легкое недоумение – все души это чувствовали, однако ложь Агне добавила к нему горькую досаду, да так много, что из глаз Нордина потекли слезы. Даже сейчас он не мог не думать о Разифе – у души нет родительского сердца, но в ней остается его боль.
Тем временем будто подул ветер, сразу со всех сторон, и сияния стали смещаться к центру и смешиваться. Образовалось одно, а мы, семеро душ – внутри, снова в воображаемых образах и видимые. Стоим в пустоте, только пустота окрашена в тона и полутона наших сияний. Вокруг темень и сияние в нее вжималось само или вдавливалось чем-то, становясь мало-помалу сферой. По моим ощущениям мы продвигались, но определить скорость и направление было невозможно.
Марта все еще держала меня за руку, ее взгляд умолял – не отпускай! Мне, конечно, хотелось ее успокоить, только я и сам нуждался в этом. Нордин шарил глазами по периметру – искал Агне, но ее нигде не было видно. Эгле и Йонас стояли к нам спинами. Мераб с неподвижным лицом стоял напротив Лики, держа ее за руки, а она едва держалась на ногах от тяжести и напряжения новых ощущений.
Нечто внутри нас лишило всех подвижности и голоса, будто желало, чтобы мы только наблюдали за чем-то, что должно быть очень важным, или сокровенным для каждой души. Но что? Я лишь успел об этом подумать, как тут же оказался с внешней стороны сияния. И сразу же узнал место, куда меня только что отправила Вечность… Я оглянулся на сияние – оно играло четырьмя цветами, оставаясь при этом прозрачным, но ни одной души в сфере уже не было.
…Здесь, на цветочном подворье дома Костика, с которым Станислаф подружился в аквапарке, где оба работали инструкторами, они с компанией отмечали свой первый трудовой и честный заработок. Тогда был полдень, родители Кости – на работе, и молоденьким парням никто не мог помешать, в затененной диким виноградом беседке, преспокойно пить пиво. С азовскими вялеными бычками! Пили много – заработали ведь, и шумели тоже много. На шум и пришли гости – трое, с растопыренными веерами пальцами. Блатные или крутые, или что-то в этом роде. Дать им пива было не жалко, но повели себя, все трое, нагло, что и возмутило Станислафа. По-хорошему они уйти не захотели, тогда он вышел к ним из беседки, чтоб проводить незваных гостей до калитки. Он был настроен решительно, и не потому даже, что его пацанов было больше – с раннего детства не любил царапающихся, кусающихся и верещащих. Эти трое были именно такими – хищниками, и где-то такого же возраста.
Из беседки он вышел с пивом и этой же рукой, в которой держал бутылку, указывал на выход, говоря, что так угощение не просят. Еще что-то сказал – не помню уже, что именно – и в этот момент прилетел кулак от среднего из троих. И прямо ему в челюсть. Удар был настолько резкий, что он не сразу и сообразил, кто его ударил. И лишь по глазам, непроницаемым, но жутко холодным, ему стало понятно, кто. Он понимал, что нужно тут же ответить ударом на удар и не стоять перед изготовившейся к драке троицей и притихшими в беседки пацанами в роли напросившегося на неприятности, однако Станислаф стоял и ничего не делал. Глаза, лишь одни глаза, что напротив, подчинили его, сломали внутри что-то и вогнали в ступор. В этот момент он не чувствовал боли от удара кулака, но ему было очень больно от собственного бессилия. Хотя сила-то в нем была – он сшиб с ног любого из троих одним ударом, но в нем не было чего-то еще для такого удара. И вон как вышло: сам вызвался проучить наглецов, а в очередной раз наказали его. И этот – с ледяным взглядом и не крепкий с виду, и те пятеро, что у него за спиной напряженно сопели, потели на жаре и от выпитого пива, да помалкивали в ту самую тряпочку.
А я знал-знал, что так все и случится. И пытался даже докричаться до памяти – скажи, напомни Станислафу слова отца: «У человека нет врагов и нет друзей. Он сам себе враг и друг. Поэтому, не ищи и не придумывай себе ни одних, ни других. Самая крепкая и надежная дружба – это дружба с самим собой, а допустимая война – это война с собой, опять же, за себя». Станислаф же нашел себе и друзей, и врагов – губа разбита, обездвижен и даже его, не умолкающий ни днем, ни ночью голос, и тот – сбежал в молчание! Тем не менее, его рука по-прежнему указывала на выход со двора Костика, а его взгляд оставался непреклонным – непрошеные гости опустили кулаки и удалились.
Вспомнив об этом, о неподвижности и утрате голоса, я не мог не вспомнить и о том, что минуту-другую земного времени назад все души в лабиринте испытали то же самое в сфере сияния: нечто в нас лишило всех способности двигаться и говорить. И мне стало понятно, зачем Вечность переместила меня из сферы сияния в Город тонкой воды. Чтобы я признал, наконец, что Станислаф прятал во мне из своего сокровенного? Да, он прятал это, но и боролся со своей беспомощностью, особенно, перед теми, кто был не таким, как он сам. И об этом же мне говорила Марта в электричке. Но для чего эта демонстрация его слабости? Как тут и – ответ…
…Я шел по проспекту Мира, центральной улице Геническа, разделенный полосой аллеи с мини-кафе и мини-барами под старину, из декоративных бревен, с современными столиками и стульями на свежем воздухе, резными фигурами зверей и сказочных персонажей. Повсюду – газонная трава и цветы. Людей – не протолкнуться. И что-то во мне говорит – осмотрись. Всматриваюсь во все стороны. Ах, как же Станислаф любил бывать здесь, и восседать за каким-либо столиком. Подолгу решая, самую трудную в его жизни арифметическую задачку: сколько нужно потратить на вкусности из карманных денег, ежемесячно выдаваемых ему отцом в день получения им пенсии? Чтобы осталось еще и на школьные принадлежности!
…Смотрю – припоминаю лица, какие уже вижу. Понимаю (наверное), что хочет сказать мне Вечность: наглые и бьющие без предупреждения, как видишь, живы, а ты, душа Станислаф, лишь фокус, трюк Вечности, и то правда – живая душа Вселенной. И что мне нужно сделать? – как бы сам у себя спрашиваю. Подумай, зачем ты снова хочешь стать чем-то земным живым, – отвечает во мне что-то. …Подхожу ближе – трое парней, тех самых, что приходили к Костику, сидят за столиком и пьют, неторопливо и маленькими глотками, пиво из высоких прозрачных бокалов. Все трое одеты по сезону – может, сейчас июль, может, и тот же август, когда на них нарвался Станислаф, – как и отдыхающие вокруг: шорты да что-то на ногах. Они меня еще не видят, а я еще не решил: что делать дальше?!
А что же дальше, действительно? Неужели, чтобы выжить в земной реальности, достаточно, родившись человеком, утверждать собой звериную сущность? Не хватает мозгов, чтобы такое понять! Ну, вот они, три зверька, неподалеку от меня. Еще с детскими лицами, но с повадками животных: пьют, отрыгивая пиво на показ, жуют сушеную рыбу, чавкая и обезьянничая, то и дело плюют по сторонам и сморкаются прохожим под ноги. Их предусмотрительно обходят, и взрослые тоже – принимают в расчет их возраст, или умные все же? Не понятно!
Я не знал, что мне делать дальше и чего именно от меня хочет Вечность или сама Вселенная? Станислафу ведь тоже нравилось выставлять себя напоказ, да позволить себе такое – именно такое его откровенно бесило. И я присел на ближайшей лавочке, благо место было единственным свободным. Отец ведь как Станислафу говорил: «В человеке плохое что-то охотиться на самое себя, поэтому, никогда не торопись!.. Сядь и посмотри – охота ведь началась!»
Вряд ли, я буду здесь когда-нибудь еще. Даже поздней осенью и зимой аллея по проспекту Мира манит к себе горожан. Забавы для всех – от мала до велика. …От мороженого до гамбургера, от пахучего кофе до баварского пива, от обычной детской горки до компьютерных игр, от песен Кузьмы Скрябина до музыкальной композиции британской рок-группы Deep Purple. Даже бродячие собаки собираются здесь же, чтобы по-своему потусить тоже. Детям – радость, молодежи – восторг от самого только возраста, взрослым – побег от домашней суеты, пожилым – свежий воздух и удобные лавочки, если на них с ногами не влезли такие, как те трое, за белым пластиковым столиком, выхаркивающие себя же на мозаику из тротуарной плитки… А уж летом, когда отдыхающих в разы больше, чем самих геничан, жизнь в этом районе и впрямь кипит – магазин АТБ, что в десяти шагах от меня, забит покупателями в течение суток, а продовольственный и промтоварный рынок, что у меня за спиной метрах в ста пятидесяти от лавочки, где я сидел, привычно работает до обеда, но самих рыночников только лето и кормит.
Есть здесь место и для любителей запечатлеть себя на фото, как память о пребывании в Геническе. У памятника «Дружбы народов» – на высоком постаменте стоят двое мужчин, один из них – грузин. Мужчины стоят в полуобороте один к другому, обнимают друг друга за плечи, а их свободные руки символизируют крепкое рукопожатие. Современность дала повод острословам не зло, но поглумиться над изваянием советской эпохи: «Первые советские гомосексуалисты в бронзе» … Зато желающих сотворить в этом месте селфи стало, куда больше прежнего!
Море отсюда не было видно, оно плескалось, скорее, все той же бирюзой ниже по уровню расположения проспекта, метрах в трехстах пятидесяти от памятника, но именно с моря тянулся и тянулся поток людей. Эта картина стала и для меня привычной, только в этот раз, в основном, приезжие отдыхающие, несли в себе как новые, конечно, так и последние для меня впечатления. Эту болезненную грусть я проживал не первый земной день, да она лишь росла, как и то чувствование, что обязывало не выпускать из виду все тех же троих…
Сначала я подумал, что мне показалось – к пивному домику подошел Мераб в свои неопределенные цвета рубашке и джинсах не по размеру. Присмотрелся – он: сухонький, рыжеватый и плешивый, в тех же туфлях, никогда не видевших крема и обувного мастера. Взяв заказанный им бокал пива, высокий и с горкой пены, он направился к ближайшему столику, за которым куражились трое зверьков, так как один стул был свободным. Хотел было присесть на него, но мой недавний обидчик подтянул стул к себе, поставив на него ногу. Все трое заржали – так будет точнее, если характеризовать их смех, – и, не сговариваясь, стали махать, от себя, руками: мол, вали, дядя, куда подальше!
Мераб вернулся к пивному домику, поставил на деревянный прилавок свой бокал, и снова подошел к торжествующим и гогочущим зверькам-подросткам. Его рябое лицо осталось непроницаемым, как мне издали показалось, а глаза прицеливались и на его уже обидчика. Тот лишь на это развел руками, приглашая выяснить отношения. Мегрел оперся левой рукой о стол, правой ухватил вожака зверьков за лодыжку и сдернул его на тротуарную мозаику сразу с двух стульев. И поволок в мою сторону, с абсолютным безразличием, что он волочет за собой и как. Ближние отдыхающие расступались перед ним с одобрительной улыбкой, кто-то из них выкрикнул: «Браво!», кто-то стал аплодировать, и не один такой, а вожак зверьков, как не пытался подняться на ноги, тем временем полировал тротуарную плитку аллеи всеми пятью точками опоры своего тела. И он не рычал – скулил: «Отпусти!» Подтянув попеременно волочащееся и кувыркающееся тело к газону, рядом со скамейкой, где я уже стоял в полном изумлении и таращился, Мераб – невероятно! – зашвырнул вожака на коротко подстриженную траву. Тот шмякнулся задницей о землю в метрах трех от скамейки и завыл – то ли от боли, то ли от посрамленного самолюбия.
Мераб стал возвращаться, а ему навстречу, раскидав перед этим упавший столик и стулья, сунулись, оскалившись, два других зверька. С выбритыми висками, с хохолками волос на макушках и с перепачканными яростью детскими лицами. Отдыхающие в этом месте аллеи, предусмотрительно расступились на стороны, образовалось пространство – бойцовский ринг, не иначе! Оба зверька кинулись на Мераба, но мегрел в этот момент резко присел и, словно мышь в щель, просунулся между парнями и встал уже за их спинами. Как только они сообразили, что произошло, тут же развернулись к Мерабу, а тот, раскинув руки по сторонам, так же резко ударил ладонями зверьков в район их бритых висков – пронзительно вскрикнув и обхватив руками головы, они тут же рухнули перед ним на колени…
Я знал, чья рука ухватила меня за плечо, чтобы освободить себе дорогу – тут же развернулся и оттолкнул от себя вожака зверьков. Не знаю (не уверен), узнал ли он меня, только его непроницаемые и холодные глаза на меня не подействовали. И со вторым своим ударом он опоздал – я был выше вожака и мой удар ему в челюсть прилетел сверху вниз. Сначала он присел, потом его тело развернуло, и отрешенное лицо ткнулось в траву. Коричневые сандалии на ногах выразили амплитуду непроизвольного сокращения мышц – это был нокаут от Станислафа…

От Автора.
Сирены полицейского машины и автомобиля скорой медицинской помощи, заглушая одна другую, были уже совсем рядом. Мерабу сразу же предложили зайти в один из баров – спрятаться и пересидеть возможные неприятности, но мегрел в охотку пил свое пиво из высокого бокала, а свободной рукой приглаживал суховатые и рыжеватого оттенка скулы, хитровато щурясь на солнышке. Перед ним в том же положении, на коленях, тряся головами от помрачения, стояли два зверька и по-детски стонали – наверняка, им было больно и жутко. Подняться они не могли – как так ударил Мераб, что их сковало, оставалось для всех и загадкой, и божьим, наверное, откровением или даже возмездием. Чтобы не упасть, зверьки опирались то на одну руку, то на другую, и всякий раз, делая так, их ладони ложились на свои же плевки. …Охота зла окончена – душа Станислаф получил ответы на свои вопросы!
Подошел полицейский патруль – словно с обложки глянцевого журнала мод на твердь аллеи ступили Йонас и Эгле. Таких красивых полицейских никто и никогда еще не видел. Шикарно стройным и женственным телом Эгле вызвала в мужчинах бурю страстей и единственное желание: позволить надеть на себя наручники и увести себя в мир блаженств, он, голубоглазый Йонас, сбил женщинам дыхание и опоил томной и сладкой грустью…
Мераба увели – всем его было жалко, но уводили его не полицейские, а что-то прекрасное, чего всем всегда не хватает и что даже зримо, только проживается в мечтах и снах. И то – не часто, как бы того всем хотелось.
Лика в одеждах работника службы скорой и неотложной помощи, привела в чувства вожака зверьков одним лишь прикосновением руки к бритой голове – губы разбиты в кровь, тело едва-едва шевелилось, а голос прорывался наружу с хрипом и стоном. Марта в зеленом колпаке хирурга, но в красном костюме с темно-синими отделочными деталями и шевроном «Швидка медична допомога» в районе сердца, выводила из прострации двух зверьков. К этому времени их, общими усилиями, усадили на стулья, которые они пятью минутами ранее, раскидали по сторонам, не озаботившись при этом тем, что вокруг случайные и ни в чем перед ними не виноватые люди. Подростки что-то невнятное бубнили, их, чуть ли не плачущие, взгляды искали сострадание, но его и близко не было!
Душа Станислаф протиснулся сквозь толпу и направился к дороге, где остановилась «скорая» и полицейская Toyota Prius. На месте водителя микроавтобуса горбился двухметровый малазиец в такой же красной спецодежде, в какую были одеты Лика и Марта. Вскоре они вернулись и два автомобиля, не включая проблесковые маячки и сирены, покатили вниз, вдоль шумной и пестрой аллеи – в направлении городской поликлиники, где в середине декабря 2018 года Станислафу выписали направление …к самому Дьяволу!
Частные дома и дворики, похожие один на другой, до боли были ему знакомы. Фасадная краска на стенах разная, а так – что клавиши фортепиано: у каждой свой звук, а у дома – своя музыка жизни. Неповторимая в звучании голосов и ударов сердец. Равно как не бывает одного и того смеха, крика и слез. Может быть, поэтому и слышал душа Станислаф голоса из забвения снова: «Ой, догоню-догоню сейчас! Ой, зацелую-зацелую, Станика!» …, … «Это не «си», Станислав, не «си»! Ну, когда же ты запомнишь, малыш?! – «А Вы, Роза Львовна, когда запомните, что меня зовут не Станислав-в-в, а Ста-ни-слаф-ф-ф! И ударение – на «и»!» …
Откровенную душу душили слезы, взгляд цеплялся за изгороди, за углы домов, за кудрявые вишни, за зеленоглазые и розовощекие яблони, но земная реальность за окном фургона лишь пробегала мимо…
…А вот и поликлиника – душа Станислаф тут же развернулся к Марте, чтобы не расплакаться, как девчонка. Она взяла его дрожащие руки, поднесла к сомкнутым губам – минута-другая и горечь отпустит душу. Только ее место займет тоска по сестре Неле. Ведь у Станислафа была сестра по отцу. Как же они с Мартой похожи! Нет, не внешностью, хотя обе красивы и умны. Неля старше Марты – ей сейчас сорок, а похожи одной чертой характеров: искренностью.
Но у Нели искренность – из двух половинок, а Станислаф был еще мал и неопытен, чтобы это понять. Она искренне улыбалась, радовалась, желала и себе, и кому-то чего-то, но также искренне злилась, ненавидела и презирала. Марта же не обладала цельной, настоящей искренностью. Поэтому, не презрев в себе слабость духа, и вскрыла себе вены скальпелем – искренности жить без Ренаты не хватило, чтобы принять смерть дочери как данность и продолжать жить. Пусть даже искренностью боли в разлуке.
Станислаф не понимал и того, что любовь к родителям эгоистична и жадная на внимание к братьям и сестрам. И вообще, эта любовь особенная: ранимая, но и волевая. Выросшая без отца, Неля не делила его со Станислафом – у каждого из них был свой отец, и за его внимание, любовь и заботу они боролись с зеленоглазой Лизой. Она родила Станислафа, только, став матерью, не смогла (а, может, и не захотела) прозреть от невежества в оценке любви дочери отца ее сына. Оттого она избегала отношений с Нелей, а Станислаф, зная это, не хотел ее огорчать и о сестре не заговаривал. С отцом – да, но по случаю и по поводу. Да и отец прекрасно все понимал: родные по отцу – не одно и то же, что родные по матери.
Неля каждый год приезжала к отцу, ненадолго – понятно, что не случайно, а у отца был сын… Станислаф же признавал сестру, рад был ее семье, но братских чувств она в нем никогда не вызывала. И винить его в этом – все равно, что взять грех на душу, и, если уж – грех, тогда его нужно поровну разделить между матерью и старшей сестрой.
Последний раз они виделись в июле 2017 года. Ночью им не спалось. Посидели за гостевым столом в дворике, поговорили и о многом, и ни о чем, покурили – все давным-давно спали. Неля предложила сходить на пляж – пришли, присели в кафе, выпили по два коктейля. Оба захмелели в меру – чтобы не быть до конца откровенными, в чем-то друг другу даже признались, но впервые и он, и она, наконец-то, прочувствовали, что, вроде, не теряя друг друга из виду на протяжение шестнадцати лет, вот только что встретились. Хотели – не хотели, да родные друг другу, потому что отец у них – один. А узнав о болезни брата, Неля в тот же день купила билет на поезд, но отец не разрешил приезжать – Лиза находится круглосуточно в палате, со Станислафом, а уж он, пока что – сам!.. Прислала деньги на лечение – на первое время, звонила отцу по несколько раз на день, но позвонить брату так и не решалась – ее искреннее сострадание Станислафу не предполагало сострадание его маме. Хоть и жалко было Лизу, да переживания за отца эту ситуативную жалость поглотили и растворили до надежды в ожидании: брат поборет недуг. …Не поборол – Неля собралась, вызвала такси, но по дороге на железнодорожный вокзал согласилась, что горе Лизы имеет неоспоримое никем право быть горем одних родителей. Так сказал ей отец, а он жив и для нее это – главное. Развернув такси в обратном направлении, она набрала телефонный номер Станислафа и, включив громкую связь, слушала музыкальную композицию группы «Ария»: «…Я свободен от любви, от вражды и от молвы, от предсказанной судьбы и от земных оков, от зла и от добра…», и слезы в ее больших карих глазах пролили ей на руки первую и искреннюю тоску по брату. И эта, вырвавшаяся из нее тоска – тоска откровения старшей и единственной сестры, нежданная и безжалостная, проложила-таки мостик к его душе…
…Душа Станислаф, тоскуя по Неле, и не заметил, как полицейский автомобиль, а за ним и микроавтобус «скорой», припарковались у белого-пребелого домика в старом районе Вильнюса.

Эгле, все еще в форме украинского полицейского патрульного, вышла первой. Она сняла с головы кепку, положила ее на капот, оперлась на него, опустила голову. Серебристые волосы, соскользнув с плеч, закрыли лицо. Похоже, она не хотела видеть свой домик в стиле барроко, небольшой, но объемный в маленьком дворике, где лишним был, разве что, усохший кипарис при входе. О чем она могла думать сейчас, – наверное, о том, что так торопливо и скорбно наклонило ей голову и спрятало от нас лицо. …Агне! Значит, она здесь.
Нордин, Марта и я прошли во двор. Входная дверь, такая же белая, как и изнутри, легко поддалась ладони Нордина. Внутри дома было тихо, но не спокойно. Мы чувствовали боль, нас угнетал стыд и изводил страх. На тумбочке лежали ключи – их оставила здесь Агне перед тем, как войти в спальню матери…
Дверь в комнату Агне была закрыта, но и она поддалась Нордину, как только он подтолкнул ее вперед. Следом за Нордином в комнату шагнула Марта и сразу же наступила на что-то твердое. Полумрак при плотно зашторенных окнах скрывал что это, она присела, взяла это в руку и передала мне пистолет. Точно такой Агне прятала в муфточке – да, это он!
Оставшись в прихожей, я не знал, что с ним делать? Быть здесь, в Вильнюсе, не было результатом моего воображения. Воображала Вечность, а это значит, что Марта не случайно наступила на пистолет, убивший троих. Истины, истины, истины!.. – я лихорадочно стал вспоминать. … «Убивает голод, но человек не голоден – он ленив и жаден!» Как только я это вспомнил, вернулся к тумбочке с ключами и оставил на ней пистолет.
В это время из комнаты Агне вышел Нордин, удерживая ее на руках. Босая, завернутая в легкое и мягкое, с виду, одеяло – такой он ее и занес в салон микроавтобуса. К нам, вернее, к Лике подсел Мераб, и мы покинули Вильнюс.
…На Саксонских землях стаивал снег и повсюду желтел песок. Кенигсбрюк тонул в тумане, но зима была лишь привычно сырой. В городской парк отправились с Мартой – мы оба знали, зачем именно нас сюда переместила Вечность. Шли молча. Желание разговаривать у душ отобрала Вечность, как только мы оказались в сфере общего сияния. Подвижность вернула. Надолго ли? Казалось, что души сказали друг другу, что должны были сказать – это хороший знак!
А вот – и белая скамейка, и по-прежнему прячется в сирени, только в этот раз ее прятал туман. И также, монотонно, шумел фонтан, практически рядом, в центре которого белела скульптура ангела-ребенка с лицом девочки. Марта прошла к правому краю скамейки. Склонилась, потом присела. Ее пальцы недолго отгребали пожухлую коричневую листву и перебирали песок – нашла! Марте стало не по себе от этой находки – хирургический скальпель был лишь холоден и влажный стальной поверхностью. С ним-то как раз я знал, что делать – взять с собой, но для чего – этого мы знать не могли. Когда Марта уняла в себе страдания, насколько смогла, у нас появились силы, чтобы вернуться к душам. Перед этим мы посмотрели друг другу в глаза – одна и та же истина Вселенной: «Человек талантлив руками, все прочие его таланты не стоят и мизинца!»
Дальше мы передвигались лабиринтом в сфере общего сияния. По нему нас вела Вечность – это мы уже поняли. Йонас и Нордин лишь сидели на месте водителей. Куда теперь – предугадывалось: к заходящему за горы оранжевому солнцу.
…Оранжевое, как апельсин, оно зависло над хребтами Кавказских гор. Понятно, что они далеко, но впечатление – можно к ним притронуться. Но перед ними – бездна неба, в которую упирается дорога и заканчивается. Невероятное, оттого волшебное, зрелище: небо на уровне глаз! В земной жизни я бы первым рванул к краю, вскинул бы к верху руки и так, символически, обнимая небо, обнаружил бы, открыв глаза, что его нет у меня над головой, а оно – у моих ног; мое удивление, конечно, оно было бы таким же невероятно огромным, как горный массив далеко-далеко за небом, но, возможно, я даже опустил бы в него руки – разве, может быть что-то еще в таком лазурном небе, кроме радости и восторга?! Теперь же мои чувства были сложными, а радость – неземная и ожидаемая: мы прибыли, похоже, на нулевой уровень.
Души, одна за другой, вышли из автомобилей, и сфера сияния просыпалась на нас четырьмя цветами, будто конфетти – я же говорил: Вечность не оригинальна, хотя ей подвластна земная реальность. Потому никто и не удивился желтым «Жигули», стоявшим у края неба. Вечность вернула нам голоса, но души опасались что-либо говорить: земное «Язык – мой враг!» понималось теперь буквально. Все мы чувствовали одно и то же и проживали один и тот же момент: разлуки, но в Вечности. Нечто в нас торопило прощанием глаз, прощение же уводило Мераба и Лику к «Жигулям» с разбитыми фарами и погнутым бампером, а Агне, Эгле и Йонаса к полицейскому автомобилю «ToyotaPrius».
Нордин обхватил нас с Мартой своими длиннющими руками, мы прижались друг к другу с трепетной нежностью и почтительной благодарностью за встречу в Вечности. Никто не сдержал слез, но и не сказал: «Прощайте!» После этого малаец, привычно кряхтя, влез в кабину «скорой», завел двигатель и включил сирену. То же самое сделал и Йонас.
Три автомобиля, разбрасывая цвета проблесковых маячков по сторонам, вырулили колонной. «Жигули», будто гнедой Мераба, прыгнули в небо первыми, патрульная машина – второй, микроавтобус – третьим. Но я еще успел проговорить про себя значение зеленого цвета для Станислафа Радомского: это цвет глаз его мамы – его снежной королевы Лизы!

От Автора.
В безбрежном таежном краю, в поселке рыбаков и охотников, лениво и нехотя гас свет в домах – близилась полночь. Ветер со снегом разносил по улицам и дворам запах дыма, чего-то вкусного, а еще шалил: ветвями лиственницы царапал стекла в окнах. Или швырял в крыши кедровые шишки. Тем не менее, поселок мало-помалу брал сон, а ночь будила таежного зверя.
Михаил вышел на крыльцо – последняя сигарета и баюшки-баю! И пора, и перемаешься – не заснешь вовсе. Поправил на плечах овчинный тулуп – милое дело в сибирские-то морозы, - смахнул широкой ладонью мягкий снег с перил крыльца, оставшейся на ладони влагой и прохладой обтер широкие скулы. И – сигарету на зубы, хотя надо бы как-то бросить, ведь шестьдесят шесть годиков – не шестнадцать, когда закурил. И не бросал ни разу!
Падал, крутясь, снег – не привлекал и не вызывал никаких эмоций, лаяли собаки - так бы лаяли, когда медведь близко или волки что вздумали, поднял к небу голову со следами былой и светлой курчавости – вроде, три звезды падают. …Хотя только что – три, а уже!?.. Михаил стал считать: …семь! Два синих, красный, оранжевый и три зеленых… Чудеса в решете! «Да не может быть, - проговорил он вслух, - чтобы посреди тайги фейерверки в небо запускали!..» Нет, дураки везде есть, но дурак в тайге – сам забава… Значит, не иначе звезды посыпались с неба. А чего, на старости и подфартило: звездный дождь увидел.
Михаил затянулся в последний раз, затушил окурок в снегу и стрельнул им куда-то во двор, в темноту. Топнув каждой ногой, чтобы не заносить снег в дом на подошвах унт, открыл дверь и исчез за ними.
Сняв с себя овчину и разувшись, Михаил хотел сразу же – под одеяло к спящей супруге Валентине, но что-то он еще хотел… Вспомнил, как только на глаза попался ноутбук. Включил его, зашел в почту – есть: Радомский прислал письмо. Открыл его, прочитал: «Миша, привет. Кланяйся от меня Вале. Хорошо, что после сорока лет – да больше даже, по-моему, - мы отыскались. Сообщи свой точный адрес и посоветуй, как проще к тебе добраться. Все – потом. Запланировал приехать к тебе летом. Надеюсь, не откажешь в гостеприимстве своему земляку и сослуживцу. …Помнишь, как мы за нашего Пашу Пилипенко стреляли? Ты – с правой дорожки, я – с левой. Штатная стрельба была, на подтверждение классности наводчика Т-62М. Наверняка, помнишь, как первым снарядом ты поразил свою цель «Танк в окопе», вторым – Пашину цель. Или уже забыл? А я «положил» за него «Пулемет» и «Движущийся БМП». Ведь так никто и не узнал, что Паша в это время спал в каптерке за пятьдесят километров от полигона. …Жив Пашка, работали с ним на одной шахте, короче – все расскажу, как приеду. Давай – набросай мне, словесно, маршрут. Ну, и занесло же тебя!..
Обнимаю – Валерий Радомский».

Глава четвертая. Шаман.
Сибирский поселок Кедры вытянулся, где широкой, а где узкой полосой домов и хозяйственных построек, вдоль береговой лилии озера Подкова. Старожилы, когда-то, говаривали, что у озера иное название, но оно давным-давно забылось, как и за ним закрепилось это: «Подкова».
(Во времена древней Руси, в местном воеводе не унималась страсть охотника на волков. Однажды, конь воеводы дрогнул перед матерым и – убегать, а у озера с его копыта слетела подкова и угодила гнавшемуся волку прямехонько между глаз. Волчья стая лишилась своего вожака – озеро с тех пор и стали так называть…)
Старожилов в поселке не осталось, разве что их родственники – кто не захотел оставлять хозяйство усопшего родича на разграбление, задержался на время, да потом и остался. Во времена Союза тайгу мало-помалу осваивали наподобие целинных земель, но тайга давалась особо тяжело и непросто, зато поселок постепенно наводнили пришлые и он стал не только плановым субъектом хозяйствования, но и расстроился в социальном плане. С тех пор мало кто выезжал отсюда, даже, как-то, узаконили место для погребения и облагородили его как цивильное кладбище.
Работы – валом, только имей здоровье: сбор кедровых орехов, а в их массиве поселок и заложили когда-то, лов рыбы, которой в озере было ловить – не переловить, охота на таежного зверя, на отстрел которого выдавалась соответствующая лицензия. Можно сказать, что кедрачи (так они себя сами называли) были разнорабочими, занимаясь всеми промыслами по необходимости, оттого у взрослых кедрачей имелись в домах ружья, а в сараях рыболовные снасти. И снасти – дебелые! Их подвалы тоже не пустовали. В продовольственные магазины ходили лишь за казенной водкой и импортными винами, когда такие завозили, а в промтоварные – за выходной одеждой по случаю каких-либо торжеств, да бытовой всячиной. Зажиточно жили, то есть, а сколько их было всего – пять или пятнадцать тысяч – если такая официальная цифирь значилась в документах поссовета, она мало кого интересовала. Главное – сады и ясли есть, школы есть, больница со стационаром есть, и т.п.
В середине восьмидесятых сюда и перебрался Михаил Чегазов. Сначала сам обжил новое место, понравившееся ему по случаю служебной командировки в Кедры ранее, а через полгода перевез сюда, с Нижневартовска, жену Валю с сынишкой Толиком. А до Нижневартовска, родившись в Горловке Донецкой области, окончив школу и отслужив срочную армейскую службу в Группе советских войск в Германии (ГСВГ), почти сразу же, по прибытию домой гвардейцем-танкистом из Кенигсбрюка, женился на белокурой Валентине с ямочками на щечках. Не стал даже ждать рождения их первенца – собрались основательно, прослезились вместе с родителями и укатили, без них, разумеется, в сибирские морозы…
Донбасс Михаилу был и оставался родным, да воспитанный в интеллигентной и образованной семье его не прельщала ни образованность, ни тем более горняцкие, металлургические, химические и все прочие ремесла – манили просторы Сибири, откуда были родом его старенькие родители. Их, двух педагогов на пенсии, он оставил в Горловке не одних, – со старшей сестрой.
В Нижневартовске работал водителем – нравилось крутить баранку, да и зарабатывал достаточно, чтобы ни о чем не жалеть. Охота, рыбалка в выходные дни – это Михаил любил несказанно! А когда родился первенец Толик, в его доме, пусть и не бог весть каком, заботы отца стали настоящим мужским счастьем. И, опять же, не беда, что такое счастье, чаще, с не выспавшимся лицом маячило в городе.
Михаил по натуре был флегматичным и не требовательным ни к кому и ни к чему. Невысокий, коренастый и приземистый, широкий с виду – вроде, как толстенький, скуластый и с выдвинутой вперед челюстью – ну, не медведь, но мишка… Вывести из себя Мишутку – это уж дудки, а вот схлопотать от него в ухо – было такое дело: прочувствовали иные в Нижневартовском АТП 2103 тяжелую руку Михаила, да все равно такие недругами для него не стали. Хорошим был он парнем, а в Кедрах – мужиком хорошим, потому и решение начальства назначить его бригадиром артели кедрачи восприняли, чуть ли на «ура». Мог Михаил и директором артели стать, да не захотел – не было в нем врожденной суровости, без которой тебе же доверившиеся станут тобою и помыкать. Человек, он ведь какой: руки – к прянику, а еще лучше – к блинам с маслом и все такое, а кормой тела стоял, стоит и будет стоять к ответственности и здоровью того, кто эти пряники и блины ему, в сущности, организовал. Пока человек еще такой: жопистый во всех смыслах! Потому и голова у него, что жопа – всегда и обязательно ищет мягонькое в жизни.
Настенька, дочка, родилась в Кедрах. Сейчас далеко – в Надыме, где и Толик. Третьего внука родила – молодец, доченька, умница! А Толик – балбес: то ли в мать, то ли в самого Михаила пошел – однолюб, вот и прирос к порожней бабе… Хотя, если прирос сердцем, значит, мозгам непросто отговорить уйти от нее. Видать, есть за что любить. Любовь ведь как талант: или тебе дано любить, или научишься любить, или от себя самого, рано или поздно, затошнит. И тошнота после этого не пройдет – рвать тревожностью одиночества будет постоянно. Позавчера Толик звонил – не похоже, чтобы его тошнило.
Весна делала следы Михаила глубокими. Снег лишь искрился у него под ногами и незаметно таял, будто надоел самому себе в морозы. А морозы таки отступали. Он шел в контору и улыбался – скоро дети и внуки надолго отогреют его жесткие, еще и летом холодные розовые, как у девки – только и того, – щеки. Отвечал кивком головы на приветствие «Здрасьте-е-е, Михайло Дмитрич!», и подавал свою тяжелую руку на протянутую ему, пожимая ее уважительно, слегка и осторожно. Вдруг вспомнил, что этим летом будут еще гости: Валера Радомский! Неожиданный гость, но таких гостей Михаил на своем веку и не припомнит.
Казалось бы, ну, что там эти, два, всего лишь, года службы в ГСВГ плечом к плечу с ним, однако же, впечатления о себе и от себя он оставил крепкие. Если можно было бы их смыть – хрен, чем их смоешь, если бы и захотел! И плохим не ототрешь потому, что нет за Валеркой на памяти у Михаила ничего такого. Подрались в учебном подразделении – было, он помнит, да что с того? Валерка – он такой: за свои убеждения не то, что в драку бросится, на батальонных полах казармы он ночевал месяцами. Или в солдатской столовой, в подвале, где чистка картошки – процессв назидание, строго ночной, дремал и чистил картошку, срезая кожуру вместе с кожей на пальцах. А утром – в расположение роты, а после отбоя, как по дежурному графику: «Ефрейтор Радомский, выйти из строя! …В распоряжение дежурного по полку (или батальону), шагом ма-а-а-рш!».
Кто только не занимался его перевоспитанием, чтоб не спорил и не пререкался?! И командир роты, и командир батальона, и заместитель командира полка по политической части, и сам командир полка. Михаил остановился, чтобы не вспоминать на ходу, кто именно, если уж нахлынули армейские воспоминания: «Ротный – старший лейтенант Апрелев, комбат – капитан Гайдук, замполит – полковник Филатов, а командир полка, подполковник?..». Фамилию командира такового полка «Революционная Монголия им. Сухэ-Батора» он так и не смог вспомнить, как не старался – продолжил путь, но вспомнил, какую машину им, дембелям, сначала подали…, чтобы отвезти в аэродром Дрездена, и кто, потом – примерно через полчаса, их провожал под марш «Прощание славянки».
…Подкативший к КПП «Урал» только что отвез пищевые отходы из солдатской столовой на полковой хозяйственный двор, где выращивали свиней. Дембеля трубили восторг – вот она механическая машина счастья, на которой они стартонут снова в гражданскую жизнь. А уж, как глаза водителя завидовали всем им сразу и каждому в отдельности! И жалко было рядового и до его ли печалей сейчас? Рядовой тем временем поднял брезент над задним бортом: подымайтесь, счастливчики, и присаживайтесь! Только, куда подыматься и на что присаживаться – отшлифованный солдатскими сапогами кузов изрядно перемазан расплескавшимися отходами?.. А дембеля – любо дорого глянуть: шинельки расчесаны, шапочки на головах – квадратиком, брючки со стрелочками, наглаженные не хуже, чем прошитые, и в ботиночках, отутюженных по крему до модельных форм. Вот ту-то все и стали искать оскорбившимися глазами ефрейтора Радомского. А тот уже шагал, по привычке, чеканным шагом к командиру полка…
Правда, чуть припоздавший комбат Гайдук, подбежав на КПП и заглянув в кузов, рассвирепел враз: ух, и досталось же от него водителю «Урала». …Не доглядел, виноват, дескать, уже проводим транспорт в надлежащее моменту состояние – не стал комбат и в этот раз юлить перед полковым командованием, появившимся через несколько минут. А Валерке, пожав крепко руку, сказал: «Прощай, танкист, и знай: ты боец со всеми и за всех. Этому нигде не научат, если таким не родился. Таким я тебя и запомню!»
Дембеля еще какое-то время, тогда, потоптались с командованием на гранитной брусчатке у штаба полка, заодно, выкурив, кто курил, по сигарете из их дорогих портсигаров под напутственные слова и даже речи. А когда подкатил помытый, чуть ли не с мылом, «Урал», погрузились, заиграла музыка и – в аэропорт.
Да, так все и было сорок пять лет тому назад. И таким, несломленным бунтарем, запомнился Михаилу его земляк, с которым – а еще с Пашей Пилипенко, – они, встретившись, и познакомившись на призывном пункте в Донецке 2 ноября 1971 года, расстались лишь через два года и десять дней у дома Валерки, куда их доставило такси. От радости, что наконец-то дома, он забыл в такси гитару, купленную, отчасти, и на Мишкины деньги. «Волгу» завернули назад, и Пашка занес инструмент в коричневом чехле с надписью: «Кенигсбрюк» в квартиру на первом этаже. А там – радость кричала и всхлипывала. Потом – на улицу Колхозную, где жил Михаил, и к Паше – на Стаханова.
После встречались, чуть ли не каждый день, в основном у Михаила дома. Выпивали – вспоминали, вспоминали – снова выпивали, хорошо и вкусно закусывая – солдатское овощное рагу с костлявой рыбой нагнало неуемный аппетит.
То ли так совпало, то ли родители Михаила придержали секрет выигрыша автомобиля ЗАЗ «Запорожец» до его возвращения, но погоняли и покуролесили они с Валеркой на голубенькой машинке-то здорово. Дождавшейся Михаила с армии Валентине, он сердцем не изменял, а телом – у Валерки столько девчонок было, свободных и грудастых, что грех было его молодому, здоровому и еще не женатому другу не поддаться искушению: быть ими желанным и обласканным. Где только они с Валеркой девчонок и молодых женщин, желая, не ласкали – Михаилу и через сорок пять лет легче было вспомнить, кто ему в этом отказал. Но недолго так было. Валентина торопила – женись, он обещал ей это и уже любил душой ее душу. А женившись, лишь через официальную роспись в Доме бракосочетания, пришел ему вскоре и вызов из Нижневартовска на работу. Тогда мобильной связи еще не было, сообщить Валерке о своем отъезде Михаилу не удалось – об этом и думать-то некогда было, вот и умчался, не попрощавшись, в сибирские морозы. Поначалу на новом месте ему было не до писем, а дальше – как обычно это бывает: потом, потом и никогда!.. Ничего – вот приедет, и Михаил извиниться перед ним. По крайней мере, он о нем не забывал.
Так, последовательно – по мере важности, размышляя о своих детях, о земляке-сослуживце по ГСВГ, бригадир артели Михаил Дмитриевич Чегазов подошел, по влажному снежку, к конторе. Раз-другой грохнул ножищами о половицы крыльца, да его, широкого и в разбросе ног, когда идет, заметили издалека.
- Митричь, Митричь, погодь! – позвал сиплый голос из-за спины.
Бригадир не успел и шеи повернуть, а рябой Матвей, по прозвищу Зырик, уже дышал на него луком.
- Пойдем, Митричь, к мужикам, …шо расскажу, шо расскажу!.. – вроде, как хвастались его еще сонные глаза, но выбритое до порезов лицо – озабочено.
Мужики артели, семеро – Михаил глазками-то, светлыми и пытливыми, сразу же посчитал, сколько вышли на работу, – видом своим тоже подзывали. Пока пожимали руки, Матвей, распахнув богатый на мех полушубок, указывал пальцем себе на грудь.
- Вот, Митричь, вот!.. Смотри, – и задрал до подбородка низ вязаного свитера.
Марлевая повязка, с почтовый конверт, с просочившейся на ней кровью была прикреплена к телу полосками лейкопластыря выше уровня сердца.
- Это кто тебя?.. – насторожился Михаил: только поножовщины не хватало!
Мужики в один голос загомонили – давай, расскажи, расскажи еще раз. Матвей, застегнув полушубок, ответил, и виновато, и обижено:
- Волки!
- Мать твою!.. – у Михаила отлегло от сердца – Ты что, на территории Лиса капканы расставил?
- Ну, я это…
- Что – это?! – перекривил Матвея бригадир, и его нижняя челюсть подалась вперед угрожающе.
Это когда-то он мог пропустить мимо ушей все, что не касалось его лично и семьи, да годы – кони, а они стареют и болеют: сердечко его все чаще пошаливало, а отношение к людям менялось, не зависимо от характера и привычек.
- Бреши дальше, – сказал он, глядя на часы и прислушиваясь: не кольнуло ли под лопаткой, – у тебя пять минут.
Одна за другой щелкнули и зажглись зажигалки, Михаил – все еще прислушиваясь к себе, – тоже полез в карман за сигаретами, а Матвей, собравшись с духом (от вчерашней встречи с волками) и распотрошенными от пережитого мыслями засипел:
- Значится …у меня дела были там… Со стороны тайги, недалече от берега. Зашел я, значит, следов стаи Лиса нету. Не видно … там, куда мне надо было…
- Ну, хватит ерунду пороть, – подал голос угрюмый и, обычно, не разговорчивый Налим, – капканы у нас там поставлены, на соболя. Прибалт хорошие деньги за мех дает.
- А это еще, кто такой? – поинтересовался Михаил. – Ладно, потом скажешь.
- …Я же и калякаю, что пошел проверять капканы, – выкрутился Матвей, – следов Лиса и его серых архаровцев не зырил…
- А увидел бы, так только след от одного, потому что по нему, одному, Лис водит стаю! – не удержался, чтобы не перебить Матвея, Игореша Костромин, добавив ту же: - Уточняю – это важно!
Крепенький паренек лет двадцати с мамиными, явно, глазами, напоровшись своим уточнением на неодобрительные взгляды старших, натянул на голову, поглубже, лохматую шапку и поднял руки к верху – все, все, все!.. Да не тут-то было: Матвей оскорбился, и матерно и, в свою очередь, оскорбительно облаял Игорешу.
Михаил же хотел узнать, что случилось на таежном берегу озера, и одернул обоих: Игореше сказал, чтоб не встревал, куда та собака, что на его голове лохматиться, свой … нос не совала, а Матвею, как старший, заметил – скоро яйца поседеют, да нужно жопой думать, чтобы одному сунуться к Лису. И поторопил: продолжай…
…На холме, где молния дуб или осину спалила – вы ведаете, где это, зырю кого-то на коленях. Весь в черном. Монах – думаю, – молится. И чепец на балде его тоже черный. …Старовер какой – не иначе. А че?! Мож, кони кто двинул из таких, мож, согрешил с кем-то из ихних – видел я их. От бабы – одно: харя в платке.
…Снег-то с холмика стаял и сполз. Вот я и стал подниматься по нему, чтоб не обходить и зырнуть, кто таков? Зырю – стоит на коленях, вроде бы, метров пять до него, и слышу – муркает что-то. Голос – не голос, что-то такое… Непонятка, короче, звуковая! И не бубнит, слышу, и бубен слышу. Я – ближе, мыслю: сейчас рукой до него дотянусь, а он и обсерется.
Тянусь к попику – ядрена мать: не попик и не спиной ко мне…, а мордой: волк на задних лапах!.. А чернющий!.. Глаза только – блым, открыл, е-пере-сэ-тэ, я аж, в штаны сыканул – глаза шамана: каменные. Еще раз глазами – блым, и лишь тумкаю, что уже сам перед волком на коленях…, ну, все: дыхалка и та отключилась. А он зырит на меня и давит этими своими коричневыми кирпичами. Не больно, не… – только что-то из меня выдавливает. Я в Якутии ручкался с шаманом, по одному дельцу – помню его взгляд, да не об этом сейчас толкую…
Матвей с потусторонней, не иначе, жутью в лице и в дыхании затряс головой и замолчал. Мужиков веселила история Зырика, его сиплая и развязанная манера, с которой он им ее подавал – таким топчущимися и, толкающимися будто, словами, обрезанными в интонациях, он им и нравился, но встреча с таежным волком – это серьезно. Хотя всем мужикам и жгло язык спросить: если Зырик сыканул в штаны, то, когда волк-шаман давил на него каменными глазами, может, что-то из него и в штаны выдавил?.. Никто не спросил – ирония отмолчалась в мужиках, а Зырик продолжил. Но не сразу:
- Пасть волк не открыл, только в третий раз глазами – блым, и я сполз, бревном, с холма. Зенки отрыл, а надо мной – уже белая волчья морда. Но волчица – глаза бабские и зеленые. И того, бля…, шамана, краем глаза вижу. Пока кувыркался, ватник мой расфуфырился, все до носа задралось на мне, а она лапищей своей уперлась в меня, в то место, где меня какая-то зараза укусила, и воспалилось сильно – я вам показывал.
Орал – не орал, этого я не помню, резкую боль лишь почувствовал, когда волчица вспорола это место когтями. Уже дома зырю, будто ножом, сука, полосонула, но грудь перестала болеть. А тогда, сразу же от меня отбежала и к тому – на холм. Драпанул я от них – давно так не скакал, а бубен еще и сейчас слышу. Зыркнуть бы, кто или что в него бьет?
- Пришлые волки забрели. Скоро уйдут отсюда. Лис не позволит им остаться. – Михаил собрался было уже отойти от мужиков, но рябое лицо перевозбужденного Матвея снова дышало ему в лицо луком, и он у него спросил:
- Что еще?
- Погодь, бугор, …хочу стрельнуть эту белую сучку, бабе своей на воротник. Уж больно бела шерсть! К женскому дню – к восьмому марта.
- Вот-вот!.. А я и кликуху волчице уже придумал, – гикнул Игореша.
В этот раз любопытство даже остановило мужиков, двинувших было к конторе.
- …Марта к восьмому марта!
Артельщики потянулись за бригадиром и Матвеем. Абсолютно все, включая и самого Игорешу, не верили, что пришлой волчице кличка, вообще, понадобиться – одинокие волки или волчья пара, обычно, обходили стороной территорию матерого Лиса. Если Лис, загрыз собственных отца и мать, что он тогда сделает с этими двумя: Шаманом и Мартой?!.. У них не было даже шансов остаться в стае на правах загонщиков жертвы или охотников на нее – будут атакованы и убиты. Или вовремя унесут свои лапы, или Лис даже, сначала, замучает их, а за ним такое водилось…
Но новость о выздоровлении Зырика от когтей белой волчицы, а ведь ходил по домам и уже прощался – хана ему, не только облетела поселок. Новость эта заинтриговала – кедрачи зачастили в гости к Матвею и его толстушке Ульяне. И чем больше страдалец, избавившийся от неизвестной хвори, рассказывал о встрече с Шаманом и Мартой, тем, естественно, больше было пересказов гостей об этом в собственном изложении случившегося. Как до встречи с парой волков, так и, гораздо даже любопытнее, после нее.
Кто хоть немного разбирался в шаманизме, связывали их появление, да еще и на холме, где молния сожгла здоровенное дерево, но не подожгла тайгу в стоявшую тогда жару, с ритуальщиной. Кто понятия даже не имел о ритуалах такого рода, соглашался – так и есть, и торопился найти свободные для шаманизма уши. А когда вокруг тебя самое, что ни на есть, волшебство природы, такие уши и искать не надо. Тем более, таежный поселок зажиточный, благоустроенный, это – да, только далеко от него до других интересов в повседневности. Тайга – это их государство, церковь и власть, а еще – живое информационное обозрение, и о людях – не с самого начала. Не случайно, поэтому, о волчьей паре говорили все и везде с неделю, может, две. А за это время все черные кобели и белые суки в поселке при домах, не имевшие кличек, кроме как «Собака», или «Рыжий», или еще какой, получили, наконец, собачьи имена. Шаман или Марта! Взрослые произносили их не абы как – с осторожным почтением, а ребятишки подзывали ими с верой, что только их собака и есть самые, что ни на есть, настоящие Шаман или Марта.
В Международный женский день весной лишь чуточку веяло из тайги, если это и вовсе не казалось кедрачам, кто ее очень ждал. Ночью поселок замело большим снегом, потому с утра царапанье уборочными лопатами и жесткими метлами было слышно даже при наглухо закрытых окнах. Но к полудню о празднике вспомнили – выходные дни в Кедрах мало чем отличались от дней будничных, на календарях – да: выделены красным цветом. Мужчины, тем не менее, большинство выбритые и не похожие на самих себя в шубах из искусственного меха и зимних пальто или утепленных куртках, затопали, по одному и группами, в сторону рынка. Таких было много, но немало и семей решили просто прогуляться. И в череде таких – Матвей со своей Ульяной. Уля была необычно приветливой, здоровалась со всеми чуть ли не с поклоном. Скорее, потому, что так лучше был виден ее белоснежный меховой воротник на пальто.
С Матвеем старались не заговаривать, если рядом или поблизости находились дети, оттого на приветствия он, понимающе и одобрительно, лишь кивал. Но, прогулявшись до рынка, они узнали, куда так резво и наперегонки мимо них мчали, от рынка, мальчишки с девчонками – на утесе скорби и печали, так назвался этот утес, видели волчью пару. Тех самых, на которых набрел Матвей: Шамана и Марту, чьи волчьи имена, как говорится, с легкой руки самого Матвея и Игореши стали для кедрачей нарицательными. Ульяна сразу же заторопилась назад, к себе в дом, а Матвей с другими мужиками, прихватившими с собой ружьями, проследовал до крайних домов поселка.
Утес отсюда был виден хорошо. Он как бы завис над озером, разграничив собой видимые территории тайги и темнохвойного кедрового леса. Его верх – скальное плато, именно оно своей формой напоминало подкову лошади тем, кто не был лишен зрительных фантазий. Более того, скала была изогнута вовнутрь, и ее бока густо заросли дикорастущим кустарником и деревцами. Но заросли лишь бока, и при желании можно было увидеть не утес, а нижнюю часть ноги лошади копытом вверх. И поговаривали, поэтому, иные кедрачи, что название озера – от утеса все же.
Плато простиралось на стороны и вглубь. По ширине – метров двадцать пять, до воды – где-то столько же, а вглубь – склон к краю тайги. Подняться на него было непросто, но не одно поколение кедрачей вытоптали в склоне безопасную для подъема тропу. Сюда приходили и приходят скорбеть и печалиться. Матвей поднимался на плато не раз, но, слава богу, не для этого.
Шаман сидел на задних лапах с опущенной головой. Глаза закрыты – будто бы. На такого, попика в лохматой рясе, Матвей и напоролся там, на холме. Снова шаманит?! Марта лежала рядом. Одна ее лапа свисала с края скалы, а другой волчица точно толкала Шамана – посмотри: собрались люди. На ее тычки тот никак не реагировал – молодой еще, значит: не боится того, кого волки бояться больше всего. Но крупные оба. Килограммов по шестьдесят – это самое меньшее. В стае Лиса таких не густо. Головы массивные, с высоко поставленными острыми ушами, морды удлиненные и широкие. А челюсти, что быстрая смерть!..
Матвей Марту все же выследил неподалеку от утеса, оттого и не был удивлен, что пара облюбовала сейчас это место. Но их логово на территории Лиса – это он точно знал. По крайней мере, оттуда они сюда приходят. А стрелять в Марту он сам себе запретил, так как, только палец коснулся курка, заныла рана на груди – стрельнул, позже, в зайца. А Улька, дура, вырядилась…
Мужики отогнали ребятишек подальше, и Налим, сняв ондатровую шапку и размахивая ею перед ними – еще дальше, дальше отойдите…, выстрелил в воздух. Марта тут же вскочила на лапы, стала тревожно повизгивать, потом ворчать – Шаман поднял голову, а Матвей предусмотрительно закрыл глаза: упаси бог, если волк, действительно, шаман! Повременив чуток, потихоньку открыл их – слышал: мужики у него за спиной уходили, ребятня убегала, а плато утеса уже пустовало. За мужиками Матвей не пошел – остался, чтобы удостовериться в том, что Шаман и Марта вернуться в тайгу. Ждал недолго, но сигаретку выкурил за это время неторопливо. Волки сбежали к озеру, поиграли в «охотника» – поочередно отбегали один от другого, вжимаясь в снег на короткое время и стремительно атакуя, наигрались, похоже, и юркнули в тайгу.


Территория, контролируемая волчьей стаей Лиса, была больше обычной, которую занимают волки и защищают от других зверей тайги. «Число – двадцать три взрослых особи», – говорило о стабильности стаи.
Это была империя Лиса, и, если бы он понимал свое местонахождение – Сибирь Российской Федерации, и осознавал себя и свои действия, тогда своим воем, гулким и стремительно врывающимся в ночь, наверняка объявил бы себя императором сия части тайги. И, заодно, отказался, намерено, от постоянных демонстраций своего превосходства над членами стаи. Но не от подчинения – без этого никак нельзя: отношения между волками подчинены строгой иерархии. Да и вожаком Лис стал лишь по праву отчаянного и коварного, в смертельной для его отца схватке, на виду у всех, не будучи тогда еще матерым волком.
…Такого от него никто не ожидал тогда – на Лиса тут же набросился волк, претендовавший по праву на место нового вожака стаи, но Лис был не только схож с лисой окрасом. Под натиском вздыбленного от хвоста до холки высокорангового волка он завалился на спину и, безвольно опустив лапы, невыразительно тявкая и демонстрируя как бы этим смирение и подчинение, всего-то взял паузу для того, чтобы собраться с силами после только что закончившейся схватки за жизнь со своим отцом-вожаком. Отобрав у него жизнь, Лис спасал теперь свою. Для этого ему нужно было загрызть и этого, высокорангового волка, что в этот момент гордо поднял над ним голову и высокого задрал хвост, а еще – свою мать, не иначе, как разгадавшую задуманное им, и скрывшуюся в тайге. И Лис это сделал…
…Продолжая выказывать пассивность всем своим жалким и смиренным видом, он, повизгивая, подкатился под претендента ближе к его задним лапам, изловчился для атаки и – прогрыз ему брюшину в считанные секунды. После умело сделанного выбрался из-под подыхающего сородича уже не рыжий, а красный от его крови. С еще опущенным хвостом придавил лапой поверженную голову к земле и, угрожающе скалясь для всех, без исключения, членов стаи, опустил морду к шее… И, опять же, он это сделал на виду у всех. И мать-волчицу он догнал быстро…
Так Лис стал вожаком – выгрыз ее своим клыками. Правда, он делился своей властью с хозяином тайги, бурым медведем. А все потому, что звериный закон – это тайга, и ее не разорвешь пополам, и не растерзаешь на куски, как лань или даже лося. Тогда все – против всех, и неизвестно – за что! Потому, и делил власть, и этим оставлял не за собой, а за всей стаей право иметь свою территорию, со своим волчьим укладом жизни на ней.
Бурый медведь, да, забредая на запах волчьей трапезы и унося в брюхе не свою добычу, всегда уходил после этого. А летом, бывало, издали только что-то там буркнет на своем языке, будто поздоровается с Лисом и его волками-воинами, и идет себе дальше. По ягоды – волкам они зачем? И не было при Лисе ни разу, чтобы хозяину не выказали уважение. Увидели, что косолапый идет – отбежали, отступили вовнутрь своей территории, но так, чтобы он их видел. Зачем так? А как люди впускают гостей в дом? …Сначала заходит гость, после него – хозяин положения: за его спиной никого, а спина гостя – у него на расстоянии намерений гостя…
Лис этого, конечно, не знал, да поступал с хозяином тайги только так, а членов стаи держал в строгости – морды и лапы принимающей стороны должны быть видны. Иначе не войдет сразу гостем, а вломиться огромным и сильным зверем, заподозрив неладное что-то, так как жить ведь и ему хочется. А та же ленивая рысь, повадившаяся как-то к волкам за тем, что они выслеживали, загоняли и убивали, чтобы сытой была вся стая, думала лишь о себе. Тоже правильно, вроде, да почему-то не все умирают своей смертью именно так, и никак иначе, думая, поэтому, может быть, и не совеем правильно это!
Убив как-то косулю, Лис со своими воинами притащили ее к подмеченному им лежбищу бурого медведя, а сами волки, после, растворившись в кустарнике, всего-то залегли. Их запах медведя и не насторожил бы, и не побеспокоил. Медведь был не голодный, да и мясо ел с неохотой – не сезон! Потом волки, выждав момент, погрызенную косулю утянули от его лежбища и притащили на то место, где облюбовала свое лежбище ленивая и наглая рысь. А когда та унюхала свежую кровь дикой козы, то быстро и шустро нашла ее, и стала пожирать. Съела мало – не успела больше: бурый медведь тоже – еще тот нюхач, и быстрый, и шустрый, особенно, когда в ярости, по этой причине он одним ударом лапы и перебил ей хребет.
С человеком Лис делил лишь территорию. У кого-то власть светская, а у кого-то и власть тайги – никаких нравственных сантиментов. Человека он больше опасался все же, чем боялся – у людей и стаи большие числом, и с ружьями… Шумные стаи, оттого – всегда на виду и для вожака, равно как и для его воинов, поединок с человеком без ружья – это лишь выжданный момент, один прыжок и сомкнутые челюсти на его шее… Но кедрачи на волков не охотились, а соседствующая с ними стая не голодовала.
Никто и никогда с волками, понятно, не ручкался по поводу ненападения одни на других, вместе с тем, волки в поселок не заходили даже в голодные времена, а кедрачи, если и заходили на территорию Лиса, лишь по крайней надобности, и то с предосторожностью и даже пиететом.
Несколько раз приезжали в Кедры охотники за волчьими головами. И заканчивалось для них всех одним и тем же: Лис, изображая лисицу, уводил непрошеных гостей от местонахождения стаи и за счет своей скорости и маневра всегда добивался того, чтобы охотник, целясь в него, попадал в другого охотника. Одному такому несчастному картечью отстрелили ногу, и он скончался еще в тайге. А еще двое, до этого случая, получили серьезные ранения. В результате охотиться на волков из стаи Лиса перестали даже сорвиголовы.
Особенностью территории стаи была тишина. Скорее, напряженная тишина – даже горластые птицы замолкали, пролетая над ней. А причиной тому была любимая забава Лиса: обкусывать, в основном, пойманным горлицам крылья, чтобы они не могли больше летать, и играть с ними после этого в «кошки-мышки» пока Лису это не надоест. ольРоРоль всемогущего даже над небесными птицами он себе придумал (выстрадал – если бы родился человеком!), будучи достаточно для этого покусанным братьями и сестрами волчонком, похожим с рождения на лисицу. Но первым его грызнул, все же, волк-отец. И кто только после этого его не кусал! В стае на него не охотились, играя и явно переигрывая, разве что, высокоранговые волки. А сейчас тех, кто это делал – их косточки большие птицы разнесли себе по гнездам. Их кровью, еще истекавшей жизнью, Лис упивался.
Ловить горлиц и куропаток в стае могли все взрослые волки. Занятие не простое, да научились. Мертвую птицу – часто случалось и так, вожаку никто не приносил, оттого перьев повсюду было меньше, конечно, чем сосновых игл и шишек. Хотя именно перьями и была помечена территории стаи. Много перьев – уноси ноги и лапы, если ты не хозяин тайги.
Объявившиеся недавно пришлые волки, брат и сестра, держали всю стаю в напряжении, но Лис чего-то выжидал. Его же воины все это время были активны: с опущенными хвостами и по одному и группой подбегали к своему вожаку, припадая к земле, вытягивая шею, прижимая уши, протягивая Лису навстречу поочередно то одну, то другую лапу. Их негромкое рычание и лязганье зубами Лис допускал, поскольку этим воины демонстрировали ему свою готовность атаковать пришлых волков. У них еще не было своего логова – только холм с обугленным остовом сгоревшей осины по центру, где они периодически появлялись и отлеживались.
От одного только запаха черного волка у Лиса дыбилась шерсть на хвосте, и произвольно скалились зубы. Но другой запах, его сестры, как раз и сдерживал вожака от атаки: воины загрызут обоих, а Лису этого не хотелось. Потому вожак медлил – сам за ними следил и так контролировал сложившуюся ситуацию ни мира, ни войны. И, заодно, присматривался к белой зрелой волчице – приближавшаяся весна разбудила в нем самца, и, если бы не ее брат, Лис терся бы уже своей рыжеватой мордой об ее морду, облизывая и нежно покусывая. Его устойчивая психика как бы откладывала этот момент в намерения еще и потому, что черный волк, явно молодой, но очень сильный, а в глазах – что-то от человека. Даже не коварство, а грусть какая-то… Будто что-то острое и раскаленное добела удерживало Лиса на расстоянии от него, обязывая вожака стаи прижиматься к земле, на которой он, если и не был единственным хозяин, то полноправным от имеющейся силы.
Так у людей бывает, и не только в семьях: один – голова, другой – шея!.. А Лис шеи перегрызал! И с бурым медведем не ссорился потому, что тот под три метра ростом и в нем полтонны веса. Надо будет и его загрызут – когда ослабнет или будет наполовину мертвым от рокового попадания пули от того же человека.
…К полудню солнце отогрело тайгу, и Лис, наконец-то, повел воинов, след в след, к холму…
…Шаман ночью не спал. Согревая сестру, слушал тайгу и контролировал запахи стаи: по тому, насколько они далеко или близко, определял их местонахождение. Ночью стая не охотилась и не выла. Под утро запахи стали резче, но их удаленность была прежней.
Шаман уснул, как только проснулась Марта. Ему снова снился один и тот же сон: будто бы он – молодой парнишка, высокий и широкоплечий, заходит в воду, а она и не зеленая, и не голубая, но прозрачная, мягкая и теплая. …Вот он – уже по пояс в воде, поворачивается к кому-то на берегу и улыбается, убирая с глаз темные волосы. Улыбка мимолетная – ныряет тут же и видно, как он плывет под водой. Дно: желтый песок и мечущиеся взад-вперед серебристого цвета рыбешки. Под водой паренек – долго, но, встав на ноги, уровень воды все тот же: ему по пояс. «Я пройду чуть дальше – говорит он кому-то на берегу, – папуль, я скоро!» Улыбка на губах, что лучик солнышка – теплый и красящий радостью лицо. Вскидывает к лицу руки, прижимая одну ладонь к другой, трет ими от предстоящего удовольствия. «Станислаф, чтоб я видел тебя…, – отвечает ему густой мужской голос, – мне так будет спокойнее.
…Станислаф! Свое имя из сна Шаман запомнил, и теперь знает, что это конец сна. Вернее, сейчас он, парнишка Станислаф, скроется под водой и сон закончится. Короткий сон, но в нем всегда тепло и уютно.
В сон Шамана ворвался угрожающий рык сестры. Они вместе сбежали с холма. Клыки Марты обнажало волнение – запахи волчьей стаи были где-то рядом. Шаман даже не оскалился – он ведь привел сестру в стаю...
Ждать долго не пришлось – первым из хвойной чащи выбежал Лис. Следом за ним – волки-воины, и сразу стали разбегаться по сторонам. Взяв холм в полукольцо, волки, не прячась, залегли. И ни единого звука при этом.
Лис остановился от Шамана и Марты метрах в десяти. Раз за разом задирая голову кверху, он будто бы растягивал внутри себя пружину, чтобы казаться им крупнее, но в действительности уступал в этом обоим. Демонстрация его преимущества над пришлыми волками, имеющаяся лишь в количестве воинов, длилась недолго, и с высоко задранным хвостом вожак подбежал еще ближе. Шаман, вздыбленный и оттого на вид еще больше в размерах, тут же встал впереди сестры. Но Марта, поравнявшись с ним, только усилила свой рык и подала голову вперед так, что ее уши, точно рога, грозили Лису – ближе не подходи! Он готов был к этому – задрал морду вверх и протяжно завыл.
Воины сразу же встали на лапы и с двух сторон двинули на холм. Пространство полукольца стало уменьшаться, с каждой поднятой и опущенной лапой. Опять же, ни звука ярости!.. Ни треска ломающихся веток, и ни шороха – снег еще искрился на солнце, но стаял до тонкого слоя, был мягким, как и сам покров тайги. Таким маневром воины выдавливали чужаков за холм, а за холмом – озеро, покрытое неизвестно теперь каким льдом.
Марта попятилась, огрызаясь блеском клыков. Резко развернулась и взбежала на холм. Ее устрашающий рык сменило сердитое ворчание – волчица, вроде, запаниковала. Ее брат оставался внизу, а такого момента только и ждал Лис. Он не стал сближаться с ним – пружина звериной решимости выпрямила в прыжке его тело и, в полете, оно лишь блеснуло червленой медью. Только и Шаман не спасовал: прыгнул на вожака. Их пасти скрестились и перекрыли одна другую так, что сжать челюсти не мог ни один, ни другой. Лишь металлический лязг сражающихся клыков яростно отзванивал, будто бились мечами. Когтями они рвали один друг другу бока, взрывая под собой землю задними ногами. Но с холма пулей примчалась Марта. Она вогнала когти в шею Лиса, да так глубоко и свирепо, что поволокла его, точно саночки, но только под гору: на холм. Воины кинулись вожаку на помощь, хотя он их и не звал. Увидев это, Марта грызнула, как бы напоследок, рыжую морду и отпустила своего пленника – кровь выстреливала из его шеи и при этом булькала. Лис покатился кубарем вниз. Подбежавшие воины в растерянности скучились вокруг него, и тявкая, и повизгивая, и скалясь. Их морды, позы и движения говорили о чем-то энергично и второпях. А Шаман и Марта воспользовались таким благоприятным моментом для отступления – стая пришла убивать!..
На лед озера Марта забежала первой и метра два или три по нему еще скользила. Но как только скольжение прекратилось, ее стало покачивать из стороны в сторону – лед уже был тонким и вес волчицы создал колебания воды. Шаман, выбежав на берег, метался то вправо, то влево, но эти направления уже были перекрыты. Самого Лиса не было видно, тем не менее, маневр охотников стаи оставался прежним: не позволить чужакам уйти сушей.
Теперь растерялся и запаниковал Шаман, а тем временем с обеих сторон на него приземисто шли воины. И он тоже забежал на лед.
Не дойдя до Марты, лед под ним провалился. Сестра метнулась к брату и – оба оказались в воде. План Лиса сработал: прогретый у берега весенний лед не выдержал даже одного.
С высоко задранными ушами, фыркая и удерживая морды над водой, Шаман и Марта безуспешно пытались выбраться на лед – он гулко ломался под тяжестью одних только лап. И так кромка льда обламывалась все дальше и дальше от берега. Но только бы это – край прозрачного льда резал лапы, и к крови Лиса на Марте добавилась и ее собственная.
Холодная вода обжигала эти порезы и сковывала движения. Гнев и ярость утонули в том месте, где проломился лед под Шаманом, а напряжение от ситуации, в какой нужно сначала выжить, чтобы продолжить дальше жить, только отбирало силы. Силы были, чтобы плыть долго и уплыть далеко, но это – если плыть, а Шаман проламывал путь себе и сестре.
…Проламывал и прогрызал клыками! Оттого вой волков-воинов, трубивших победу, преследовал и подгонял одновременно, да звучал совсем рядом – Марта с братом, по сути, барахтались в полынье уже четверть часа. И полынья была красная от их крови.
Лис, присоединившийся к воинам, лежал на прибрежном песке вперемешку со снегом и в его желтоватых глазах, помимо боли от глубокой раны на шее, тлело и ожидание. Вожак ждал конца борьбы пришлых сородичей за собственные жизни с озером. Жить им оставалось недолго – лед в апреле не тонкий, а жестокий! Подкова утопит и этих двоих, как и всех тех, кому ранее Лис уготовил точно такой же конец.
Запах Марты больше не волновал вожака. Эта белая длинномордая волчица оказалась ему не по зубам. Наоборот, ее стальные когти и клыки порвали его, но… Он будет жить и править в стае дальше. А она, в очередной раз пытающаяся взобраться на лед, жалкая и дрожащая, этими же когтями сама себе готовила не волчью смерть. И коварный лед, вспоротый под аккомпанемент ее визгливого и жалкого отчаяния, был на его стороне: проваливался гулко и легко.
Шаман продолжал прогрызать путь к спасению, едва удерживая потяжелевшую голову над водой. Из пасти вытекала кровь, много крови, как некая земная закономерность, живая и подвижная, которую ему, зверю, не дано было осознать: чем бессмысленней борьба, тем больше крови!.. Поэтому, он упрямо грыз такой же упрямый лед, а в его густо-коричневые каменные глаза пробралось видение из сна: он, парнишка Станислаф, плывет, обласканный теплом, в изумрудной воде, дышит восторгом, а под водой прячет его в себе, чтобы подольше и лучше рассмотреть дно…
Шаман еще грезил, когда его задние лапы чего-то, сначала, коснулись, а затем, вроде, как нащупали дно. Дно двигалось и поднималось, как ни странно это прозвучит, со дна. Он заскулил непонятно как. Марта, барахтающаяся рядом, увидев что-то, испугалась – оставшихся сил ей хватило лишь на короткий иступленный лай, и чтобы отплыть, и недалеко. Шаман оказался над водой у самой кромки льда. Дно будто осторожно выталкивало его на лед, опускаясь чуть и снова подымаясь до уровня поверхности воды. Лед в этом месте был толще и Шаман, продолжая скулить, несмело поставил на него передние лапы. Как только он это сделал, тут же покатился кубарем – дно резко вытолкнуло из воды его туловище, и он распластался на льду метрах в трех от кромки. Стать на лапы удалось не сразу, но лед держал его вес.
Марта по-прежнему исступленно лаяла и боялась то, что вытолкнуло ее брата из полыньи. Даже попыталась уплыть от этого, но дно, темно-коричневого цвета, догнало ее, подняло над водой у кромки льда и вытолкнуло на него. Лед треснул в нескольких местах одновременно, но не под Мартой и не под Шаманом – это то самое дно, подвижное и темно-коричневое, ушло под лед. Полынья в этот момент будто бы прогнулась, льдинки, шурша, сползли к центру, столкнулись и разбежались по сторонам снова.
На берегу, воины Лиса во второй раз пребывали в растерянности. Как и сам вожак. Он по-прежнему лежал, рябой, от морды до хвоста, от сгустков потемневшей крови на рыжеватой шерсти, и пытался разобраться в новом запахе, принесённого ветерком с озера. Но в этом запахе не было ничего от тайги. И он, этот новый запах, забив ноздри Лиса, не давал ему нормально дышать. Ветер будто специально швырял им ему в морду, только чей он, – а ветер молчал!
Вожак залаял и четверо волков-загонщиков, скалясь и рыча на воду, зашли в озеро – поплыли. Волки-охотники, пятеро, нервничали, но ждали команду, дождались и поплыли тоже. До Марты, распластавшейся на льду и набиравшейся сил, отдыхая так, и до Шамана, привычно сидевшего на задних лапах с опушенной головой чуть поодаль от нее, было не более ста метров. Это расстояние – двадцать-двадцать пять волчьих прыжков, но его нужно было проплыть по узкой прогалине и в полынье. Да и зима из таежных мест еще не ушла.
Волки плыли, преимущественно, парами, с плотно прижатыми к голове ушами. Отталкивая мордами досаждавшие льдинки, кружась вокруг них, дышали напряженно, оттого тяжело и шумно. Расстояние до беглецов понемногу сокращалось, но Подкова была холодной и суровой ко всем – не проплыв и половину дистанции загонщики и охотники перемешались и сбились в кучу. Лис с берега надрывно залаял, только с этим он опоздал – полынья снова прогнулась, и острые куски льда посыпались на головы воинов. Как вдруг – полынью разорвал чудовищный силы и звука всплеск, и из воды выпрыгнула огромная рыбина. Ее вытянутое тело, темно-коричневое со спины, и серебристо белое брюхом – не меньше трех метров в длину и с полтонны весом – на короткое время зависло в воздухе и, изогнувшись дугой, обрушилось на воинов. Но рыбина обрушилась не брюхом, а вошла в воду головой с сильно удлиненной верхней челюстью. И это ее метровое копье проткнуло одного из воинов перед тем, как лунообразный хвост рыбины скрылся под водой. Полынья после этого резко поднялась и разметала по сторонам воинов, ломая их телами лед по кромке, а самой кромкой – кости волкам. Еще не утих их жуткий болезненный визг, как полынья прогнулась снова, и светло-коричневая пика прорезала полынью. Рыбина всплыла и ударила хвостом о воду так, что лед затрещал повсюду. После этого она наколола на пику еще одного воина, что ближе, и ушла под воду. Вынырнула недалеко от берега и этим отрезала путь пятерым волкам, которые еще могли держаться на воде и плыть. А плыть им было некуда – охота зла на самое себя подходила к концу…
Шаман и Марта наблюдали за происходящим настороженно, дрожа и скуля не только от холода. Оставались на своих местах – не сближались, чтобы не оказаться снова в тяжелой ледяной воде. Лис тем временем, припадая на задние лапы, пытался все же гарцевать берегом и при этом злобно рычал. Только его устрашающий рык никак не действовал на рыбу-меч. Массивным цилиндрическим телом она перекрыла проем. Спинной плавник и приплющенное копье, куда как страшнее, торчали из воды и отливали на полуденном солнце бронзой. Рыбина стояла на месте, засыпанная по спине ледяным бисером полыньи и чего-то в этот раз ждала, а напуганные до жалкого собачьего скуления воины предпринимали одну за другой попытки взобраться на лед. Увы, они лишь поменялись с чужаками местами – результат был тот же: кромка обламывалась и лишь расширяла прогалину…


За кустарником барбариса, в двух десятках шагов от Лиса, вжимались в мокрый прибрежный песок Налим и Матвей, чтобы не выдать себя. Очевидцами волчьей баталии, у холма, и такой же кровавой драмы на берегу Подковы они стали случайно – прошлым вечером расставили капканы на соболя и сегодня, в полдень, сняли двоих с еще добротным зимним мехом. Как раз в тот самый момент сняли, когда, похоже, Марта рвала Лиса. А затем драпали от холма, чуть ли наперегонки с Шаманом и его сестрой. Волки все же первыми сиганули на лед, Налим с Матвеев – в барбарис. Отсюда, затаившись, они и наблюдали за всем тем, что случилось потом.
Очевидное изумление росло в каждом, а оно, такое, распирало желанием выговориться. Да приятели лишь могли позволить себе шептаться, а шепотом не наговоришься. Тем более, когда такое!..
- Это меч-рыба, – не унимался Матвей, – я зырил такую на картинке.
- Зырик, закрой пасть! – шипел Налим, беспорядочно заталкивая под шапку выбившиеся седые волосы закоченевшими пальцами – Вижу, что не лупоглазый окунь. Потом поговорим.
- Но откуда она тута?!..


…Рыба-меч медленно ушла под воду, но только для того, чтобы появиться на поверхности, между двумя параллельными кромками льда, уже головой к берегу. В ее больших темно-синих глазах Лис уловил знакомое ему коварство и от этого сразу же замолк. Еще и потому он перестал свирепо рычать, что боковые плавники рыбины, длинные и проворные, напомнили ему руки человека, какие он видел достаточно раз, чтобы никогда о них не забывать. Он отгрызал бы их по самые плечи, а ружья, что с завидной постоянностью любят эти руки, волок бы сам на утес и топил в озере. И эта пика, грозящая ему из жестяной воды Подковы, заставила вожака не пятиться, нет, а отступить с достоинством, пусть и звериным.
Рыба-меч ушла под воду, и полынья в последний раз прогнулась…, вытолкнув на поверхность сначала одно мертвое тело воина, затем всплыли три сразу – зло выставило напоказ свои охотничьи трофеи. Полынья, это кровавое месиво холодной сопричастности в убийстве тех, кто вошел в нее убивать сам, течением озера прибило трупы к берегу, и это место сразу же жадно облизала розовая пена.
Пятеро затравленных обстоятельствами стремительного поражения воинов какое-то время еще обламывали своими намокшими и скользкими телами лед, страшась пути на берег, но через минуту-другую успокоившаяся полынья немного успокоила и их. …С берега они умчались в тайгу, шарахаясь в стороны от хруста сломавшихся веток под их же лапами.
Лис, не решаясь подойти к берегу, как можно выше задрал хвост и с низко опущенной головой смотрел исподлобья вдаль озера. В двадцати прыжках от него уходили в направлении утеса скорби и печали его враги, а теперь, после случившегося, может быть, и его соперники. Ослабший от ран вожак по-своему печалился, но не скорбел по тем, кого озеро накрыло пузырящимся розовым саваном на притихшем берегу: волчицы быстро залижут его раны и родят еще не один выводок волчат, и от него, и для него…


Налим с Матвеем шли берегом, огибая озеро с запада, и наконец-то дали волю словам. Еще бы: такое увидеть!.. Мужики не поверят: чтобы Лиса порвали?!.. Но сами видели: морда разодрана, а холка – кровищи из нее вытекло немеряно. А эта…, эта…, меченосец этот, да: ножичком своим наколол он волков, как грибочки из кадушки.
- …Этим штырем с зазубринами по бокам он и распанахал нам сети – поделился своими соображениями Налим – А кто еще?! …Он!
- И чё будем делать?
Матвей едва поспевал за широким шагом Налима. Тот еще и не думал об этом, но вопрос Зырика стоил того, чтобы подумать над этим вместе и даже сейчас.
- Давай зара к бугру сгоняем и покалякаем с ним, – предложил Матвей.
- «Зара» заскочим к Прибалту, он дом покупает у Пашки Киргиза – мужики толковали. …Ну, где его старики жили – первый к утесу…
Ага – ага…, – просипел Матвей неопределенно: то ли знал, что Прибалт дом покупает, то ли – где расположен этот дом?
…Если Прибалт там, деньги за соболей получим, – подобрев, продолжил Налим. – После двинем ко мне. Жопы отогреем, выпьем и, заодно, мозгу погоняем, что делать с остромордым…
- Ты видел, сколько в нем веса? …Во! – в бешенном азарте просипел Матвей. – Бабасики нам с неба, Налим, упали! Бабасики! …Молчи! Никому – понял?!


Шаман и Марта, добравшись до утеса, просунулись в густой кустарник, где и залегли. Солнце – высоко, до вечера – долго, а сил у обоих оставалось лишь на сон и на то, чтобы привести себя в порядок. Марта, завалившись на бок, сразу же стала вылизывать свою шерсть, но повизгивания брата ее насторожили – клыки Лиса вспороли все же шерсть и шкуру над правым глазом Шамана, и кровь продолжала сочиться из раны. Он затирал ее лапой и этим делал себе только хуже. Марта, ворча, притянула лапой голову брата к себе, и ее горячий розовый язык за считанные минуты остановил кровотечение.
Сон Шамана не брал. Не удавалось продышать спокойно и случившееся сегодня: и атаку стаи, и их с сестрой побег, и невероятное спасение. Если бы Шаман мог спросить у тайги, он спросил бы ее даже не сейчас, а раньше: почему она, родившая его, готова убить в любой момент? Почему все живое в ней живет, боясь и прячась? А пожирая друг друга, все равно не утоляет голод зла, которое охотиться на самое себя, вместе с тем, ничего не боясь и ни от кого не прячась. Может, этим тайга хочет что-то сказать всем, но не успевает это сделать из-за не прекращающегося ни днем, ни ночью насилия живого над живым? И только гоняется за злом, какое сама же родила и дала кров!
Вот об этом Шаман спросил бы тайгу. Но он родился волком, и, к тому же, не помнил себя волчонком и не знал своих родителей. Все, что он знал и имел – его сестра. С ней он пришел сюда, чтобы найти для нее логово, а в нем ее нашел бы тот, кто ищет в животворящих просторах тайги себе пару. Только это нужно было сестре, а не ему самому. Себя он не знал. Его будто вырвали из прошлого клоком шерсти, а ветер или что-то еще вдохнули в него жизнь – так и потому он оказался в тайге. Наверное, ушел бы из этих мест после, чтобы прочувствовать себя единственно волком: жить в погоне за жизнью, и слизывать со своих когтей абсолютно все, что осталось бы от звериной удачи или же поражения даже. Пока же охота на жизнь откровенно тяготила, клыки если и обнажались, то ныли, а когти были постоянно измазаны горечью. Ему снился и нравился один и тот же сон, ему нравилось уходить в себя, подолгу сидя на задних лапах с опущенной головой, а в волчьем вое он ни разу не слышал себя: одинокого и терзаемого печалью. Он не искал ни с кем встреч: ни с человеком на холме, ни с Лисом у подножья холма, ни с чудовищем из озера, за холмом. Это его находили, и ничего, кроме напряжения и тревоги, эти встречи не давали.
Для чего он здесь, в тайге – это проговаривалось в нем постоянно, но как понять смысл того, чего не знаешь? Зачем на нем густая смоляная шерсть? Зачем, и кому нужен, этот его каменный взгляд ледяных глаз? Зачем выползающие из лап когти даже во сне и обнажающиеся на живое клыки? И почему он противен себе, когда ему или сестре хочется есть и пить?..
Вопросы, вопросы, вопросы, как снежинки, падавшие на Шамана – безмолвные и в то же время говорящие о многом. О том, например, что это последний снег, потому он очень редкий и совсем не холодный, а еще – пушистый-препушистый. И с ним происходило что-то похожее: дышалось не спокойно, когти вгрызались в землю, а клыки вспаривали тугой предвечерний воздух – неспроста все это, да разум немой… И Шаман, положив голову на спину спящей сестры, закрыл глаза – короткий вой, похожий на стон, будто просил безмятежного покоя и знакомого чувственного тепла. Все это даст ему сон. Там, во сне, он другой: приятный самому себе…
Шаман проснулся от привычного ворчания Марты. Так, в основном, она разговаривала с ним. В этот раз сестра была чем-то озабочена, выкапывая что-то под скалой, совсем рядом. Шаман подполз к ней, и сразу на него пахнуло, легонько, теплом. Встав на лапы, он занялся тем же, что и сестра.
Каменистая почва давалась с трудом, но вдвоем они вырыли лаз еще до наступления темноты. Из лаза веяло теплом, оно расслабляло и влекло к себе – под скалу. Марта повизгивала – нервничала, Шаман тем временем анализировал запахи. Их было много, и ни один из них не вызвал в нем беспокойства. А один запах был ему совсем не знаком, и – не из тайги.
Шаман просунулся в лаз первым, и осторожно прополз на брюхе короткий склон вниз. Как только следом за ним сползла Марта, тусклый свет как бы приподнял свод пещеры, в какой они оказались. Утес спрятал ее внутри себя, а между тем, высота пещеры местами доходила до двух метров. По ширине – сразу и не определишь, но два-три волчьих прыжка, а это – не меньше, чем десять метров. Скальный грунт под лапами был неровный и простирался под углом. Половина его, где-то так, находилась под водой – та часть, что простиралась ниже уровнем. Шаман сошел к воде и стал лакать воду, будто знал, что она из озера. Марта последовала его примеру – впервые за много дней брат и сестра наполняли себя пресной водой, прижав уши к головам, так как им ничего не угрожало.
Обойдя по нескольку раз, взад-вперед, пещеру и не найдя в ней ничего, что заставило бы Шамана и Марту ее покинуть, оба предались беззаботному веселью. Рискуя свалиться в припрятанный от всех лоскуток озера, попадав на спины, брат с сестрой перекатывались с бока на бок, то отталкивая друг друга лапами, то, наоборот, притягивая ими к себе и при этом, любя и нежно покусывая друг друга. Но их игривая радость была не одна и та же: теперь Шаман покинет сестру – только в этом удача была на его стороне, и его когти сейчас, вряд ли, горьки.
Наигравшись до приятной усталости, Шаман присел на задние лапы и, закрыв глаза, опустил голову. Ему снова захотелось уйти, хотя бы сейчас, в свой единственный сон и досмотреть его до конца. Возможно, что Станислаф или, может, родной голос с берега, в котором любовь и нежность равны твердости и строгости, подскажут, куда ему, волку – дальше? Или – вглубь тайги, или затаиться где-то рядом с утесом, чтобы и не мешать сестре, а весна вот-вот явиться красавицей, да не одна, и присмотреть за ней, пока она все же одна. Как вдруг лежавшая рядом Марта вскочила на лапы. Медленно, но решительно подала продолговатую белую морду вперед. Прислушалась. Вспоров клыками темноту, ее натужный рык расколол тишину пещеры. В этот же самый момент вода подползла к ее лапам, а лоскуток пещерного озера проколола уже знакомая пика с мелкими зазубринами по краям. А за пикой – темно-синие глаза, удивления в которых было ничуть не меньше, чем в глазах Марты и Шамана…


Май выкрасил Кедры в нежные цвета весны. Тайгу посеребрил по линии озера и принарядил в коричневый и темно-зеленый бархат. С центральной улицы, хотя она была единственной, тайга просматривалась именно такой. День был солнечный и теплый, но по-весеннему для тех мест – зябко…
Налим выравнивал спину, оглядывал себя, и даже свои заскорузлые руки, нервно дергая молнию на кожанке: вниз-вверх. С Михаилом они, не торопясь, шли к Прибалту – так звали-величали нового человека в поселке. Михаил хотел с ним познакомиться еще в начале марта, услышав о нем впервые, да в поселке тот появлялся наездами, а неделю тому приехал в Кедры уже с семьей. До этого он купил дом на краю поселка, но добротный и ремонт не понадобился. Теперь это их, еще троих кедрачей, дом – чем не повод и не предлог познакомиться?
Волнение Налима было явным, а бригадир не мог взять в толк, отчего оно. Но и не имел намерения об этом спросить у того, плечистого и с серебристыми усами на смуглом широком лице, кто шел с ним рядом. Да и зачем спрашивать о том, что выдает себя само: неподдельное волнение – видно сразу. Главное, что волнение не прячется, а значит – это что-то личное. С этим у Налима строго: и Михаилу вспомнилось, как тот объявился в Кедрах лет пять или шесть тому назад.
…Рослый, плечистый и седой не по годам. И не цыган, как выяснилось позже, да что-то в нем было от цыганской бесноватости во взгляде. Что-то такое в глазах – завораживали, пожалуй. А уж бабы ходили на него посмотреть – какое там стеснение?! Дал Бог стать мужику, хотя и судьбу дал – не приведи Господь!
Но о судьбе знал только Михаил, и не распространялся по этому поводу – был у него с Налимом уговор по этому поводу. Хотелось забыть бригадиру эту вымученную в годах сердечную исповедь сразу же – не мог еще и сейчас. А тогда, когда Налим пришел к нему в контору и поросился на работу в артель, он ему сказал, как отрубил: или рассказывай, за что сидел в тюрьме, или проваливай – и не бреши, пожалуйста!
…Не солгал Налим – напился жгучих слез из глаз виноватых, да, упираясь совестливым взглядом, куда только мог, доверился все же Михаилу в своем сокровенном горе и несчастии – рассказал, как все было:
- С Артуром мы и военное училище заканчивали, и служили после в одном десантном полку. Дружили – это факт.Для меня мужская дружба – это, своего рода, строевой шаг во взаимоотношениях двух мужчин. Чёткий, точно вымеренный и предсказуемый. Мы так с Артуром и дружили:объединяли силы и усилия в одном, но общем, шаге армейской жизни. Офицеры, словом!
Женился я рано. Еще курсантом. Только стал я замечать за своим другом, что жену мою он не просто рассматривает, а раздевает глазами, впрямь, у меня же на глазах! Один раз так, другой раз так, третий, и, что просто не укладывалось в моей голове, делал это Артур открыто: абсолютно не озаботившись тем, что я рядом и это моя жена. Я ему при случае об этом сказал, а он даже в лице не изменился. Мы ведь друзья, говорю ему, зачем так?.. А он отвечает невозмутимо, и даже недоумевая, будто бы: да, мы друзья, да, она – твоя жена, только для него – всего лишь женщина, которую он хочет… И причем здесь наша с ним дружба, если в его планах – получить от нее, с ее согласия, чувственное удовольствие, но не разрушить мою семью?! Об этом он говорил спокойно и убежденно, и в моем согласии, как я понял, не нуждался. Но объяснил почему: мужская дружба не в том, чтобы кастрировать дружбой страсти и влечения один в другом. В чем она – Артур этого еще не знает, не разобрался до конца, но и не в том, чтобы я запрещал ему нравиться моей жене. Для него она – женщина его мужского желания. И когда я встречался с Ольгой, а потом и женился на ней, меня абсолютно не интересовало и не волновало, поэтому, а что же друг – может быть, он тоже влюблен в нее, может быть, тоже хочет на ней жениться?! …Признаюсь: да, не интересовало, и это – факт.
Еще он тогда сказал, что мужская дружба уходит с приходом женщины, и объяснил, как сам понимал, почему: «Потому, Налим, что лучшая подруга для женщины – это мужчина с обязанностями перед ней. Когда ты для нее ею станешь, твоя женщин перестанет тебя завоевывать, а ее чувства к тебе, какими бы они ни были яркими и сильными до этого, станут задыхаться от твоей заботы и очень скоро утратят в ней качество одержимости ими. На смену им, этим чувствам, явиться пренебрежение тобой и вседозволенность. А не станешь ей подругой, не сможешь или не захочешь, тогда ей станет скучно, и с тобой, и без тебя. Скука ведь только от успокоенности чувств.
…Они нас придумали для себя, говорил Артур обо всех женщинах, чтобы мы о них заботились, оберегали и давали им то, что необходимо для материнства, и чтобы их любили, когда это им нужно.
Нас придумали – не мы их, Налим! Единственное, чего я хочу от твоей жены, так это подтверждения того, что она придумала и меня тоже. …Ты только не дури сразу – я не насильник, – сумей услышать в моих словах право любого мужчины на страсть к твоей жене как к женщине, излучающей чувственное наслаждение для всех. Не хочешь, чтоб излучала для всех, тогда потуши ее. Только я не знаю, каким нужно быть мужчиной, чтобы затмить собой хотя бы самую малость горизонта грез и фантазий женщины, знающей, что она любима.
Подожди и ты узнаешь – тот ли ты, единственный, кому она верна так же, как и себе самой. Нас не только придумали, а еще и вложили нам в башку механизм влюбленности. Я не говорю, что любить – это плохо, только запускает этот механизм она, и только она: женщина!».
«И что мне с тобой теперь делать?» Таким был мой вопрос после всего услышанного от… Я уже не знал, кто мне теперь Артур? А он лишь грустно улыбнулся. «Убей меня, – ответил, отнюдь не шутя, и стал передо мной чуть ли не по команде «Смирно!», – можешь это сделать сейчас, или потом…». И это его «потом» не требовало объяснения, а в меня вползло чем-то схожим с мрачной тревожностью и навязчивыми сомнениями.
Если бы я и набросился тогда на Артура, он не стал бы со мной драться. Нет, не стал бы! И он не оправдывался передо мной – факт! Сказал лишь о том, о чем я никогда не думал. …Меня придумала женщина?! Хотя Олю, свою любовь, я сам себе придумал, еще в детстве. Но, может, не словеса это: механизм влюбленности?.. Получалось, как у Артура: это она придумала меня своим мужем, и я им стал. А стал ли тем единственным?..
Ольге я, конечно, ничего не сказал. Артур не стал у нас чаще бывать, но глаз от жены не отводил. Запретить ему к нам приходить – ну, это как-то совсем… Не по-мужски, что ли!
…Двадцать пять мне было, как и Артуру – когда это случилось. А незадолго до этого, мы обмывали в офицерской компании наши новые звания: старших лейтенантов воздушно-десантных войск. Артур весь вечер кадрил буфетчицу Зою, с ней и ушел.
Через несколько дней после этого я заступил дежурным по части. Ольга собралась к подруге в город – сутки одна! Ближе к ночи у меня закончились сигареты, офицерская столовая была далековато от штаба, а дом, где жили семейные офицеры, в паре минут ходьбы.
Увидев свет в своем окне, я сам себя отругал за невнимательность, входя в подъезд, только, подойдя к двери квартиры, услышал голос Ольги. Что-то нарушило ее планы, подумалось. Чуть приоткрыл дверь и сразу же ее закрыл – грудной смех Артура вогнал меня в ступор. Как вор, я затаился, а когда успокоилось дыхание и в глазах просветлело, стал слушать. Дверь была обшита еще советским ДВП, и слышались хорошо даже интонации в голосах. Артур ничего нового для меня не сказал… Ольга, смущенная таким откровением, отвечала невпопад, растерянно, но голос ее звенел от приятного возбуждения. Слова Артура ее не возмутили – это факт! Но меня еще как возмутило это ее возбужденноехихиканье. А Артур оставался верным себе: признался и ей, что давно очарован красотой Ольги, но не пришел объясняться ей в любви, так как она замужем, а предлагает себя в качестве мужчины-желания. И пояснил – нет, это не любовник. Это мужчина для желания женщины на ее условиях. А что касается дружбы со мной – вроде как упредил он вопрос об этом – то, мужчины дружат мозгами, мышцами, или одними и теми же увлечениями, а женщина – это приходящее и уходящее чувство, и глупо дозировать его в таблетки нравственности или в капли жертвенности… Лично я отказался от микстур моральности, хотя и признаю, что наши чувства от чего-то ведь умнеют?!
Ольга весело и восторженно заойкала: ой, как здорово сказано и тому подобное. После этого наступила тишина – минуту, не больше. Когда слышу – говорит, что Налим, то есть я, так горячо целоваться не умеет. Даже жарко стало! Это – ей, Ольге, а я этим ее жестоким откровением был унижен и уничтожен: семь лет я наслаждался, оказывается, льдом притворства на ее губах. Меня всего затрусило, и рука сама расстегнула кобуру… Честно: хотел застрелиться! Но то, что я услышал за этим!.. Застонала она, …а я этот стон не мог спутать ни с чем другим и ни с кем другим. Тут же рванул на себя дверь и вошел. Артур жучил ...мою …Ольгу прямо на столе: как мальтийскую болонку. Полы халата – только-только купил ей, мохеровый, мягонький – на голове, все прочее – ниже коленей…
Он увидел меня первым, но даже не остановился, только глаза закрыл, плотно-плотно так – туда моя первая пуля и попала: ему между глаз. …А Ольге я выстрелил в ее ужасный от ужаса и предательства рот.
…Семь лет мне дали… Еще три года я на зоне схлопотал. Начальника тюрьмы обыграл в карты, так он и рассчитался со мной по долгам.
Лес валил все эти годы, недалеко отсюда. Приняла меня тайга – оставила жить! Значит, простила…

Ух, и напились же они тогда с Налимом, после этого тяжелого и мрачного разговора начистоту, а начали пить еще в конторе. Михаил от всего услышанного в своей Валентине даже немножечко, правда, но засомневался. А ведь прав Артур: мир крутиться вокруг женщины не сам по себе. Это он, Налим, его покойный друг или недруг – для Артура давно это уже без разницы, да и сам Михаил раскручивают мирок женщин. И у каждой он свой. Все мужики эти мирки их крутят: для этого ведь и придуманы! А с каким удовольствием это делают?! …У-у-у! Для себя, и своим чем-то, можно, конечно, прожить, но только теоретически. Вот только, кто кого придумал – это еще вопрос! Потому, на следующий день, проснувшись, Михаил, хорошенько почистил зубы, сбрил все лишнее с лица, после чего жарко поцеловал жену, немало этим ее, удивив, и пошел дальше крутить для нее мир…
У дома Прибалта Налим совсем уж как-то приуныл. Волнение уступило место беспокойству, болезненному и суетливому.
- Да что с тобой происходит? – решился на вопрос Михаил.
А Налим глотал воздух, остервенело жадно, будто задыхался, жалкий и беспомощный.
- Ну! – потребовал ответа бригадир.
- Михаил Дмитриевич, иди сам!..
- Налим, твою мать, рассказывай: кто там?
Налим, ничего не сказав, толкнул калитку и прошел к дому из таежного сруба. Еще через минуту голубоглазый и приятного вида молодой мужчина, усаживал нежданных гостей в пахнущем кедром и лиственницей зале. Ему было немногим более тридцати, высок и статен, как и Налим, только не было в нем грубой силы. И молчал почему-то – говорила улыбка, вежливая, но мимолетная. Так улыбаются умные и осторожные люди.
Налим по-прежнему был напряжен и не отводил глаз от межкомнатной двери, за которой исчез Прибалт после того, как доброжелательно принял гостей.
- Извини, бригадир, что не сказал об этом раньше: они немые, – тихо произнес Налим.
- Быстрее рассказывай, кто немой, кто глухой…, – поторопил его Михаил, – Пришли, значит, нужно общаться как-то. …Давай-давай, выползай из своей шиворот-навыворот нирваны. Как их зовут?
Налим сообщил, что у Прибалта – жена и дочь, что все немые, но не глухие. Жену зовут Эгле, дочь – Агне, а Прибалта – Йонас. И только у него планшет, с помощью которого он отвечает или задает вопросы, выводя на экран то, что для этого нужно. У жены и дочери на шеях повязаны бело-серебристые неоновые платки, меняющие цвета, выражающие этим их согласие или не согласие. Я к ним не заговаривал, но Йонас написал мне, что желтый цвет – это «Да!», а красный – «Нет!»…
Дверь комнаты – предположительно взрослой спальни отворилась. Ноги сами подняли Михаила – такой красивой женщины, он, пожалуй, никогда и не видел. Безжалостная красота, учитывая его возраст и в то же время разбудившая в нем, мгновенно, желание, в котором не грех признаться только себе самому. И будто кто под дых тут же ударил – бригадир склонился смиренно и почтительно. И снова будто кто, невидимый, но и непререкаемый, наклонив в реверансе, каких он от себя и не припомнит, указал ему на руки хозяйки, какие в подобных ситуациях целуют еще и сейчас. Михаилу впервые в жизни захотелось это сделать. Не стал – не за этим пришел.
…Уходили начитавшиеся с планшета, несколько раз – ради интереса, – запалив на лебединой шее Эгле платок и напившись коньяку, за ее здоровье тоже, и липового чая из ее мраморных рук. Красавица! О таких говорят – целуй хоть спереди, хоть сзади!.. Дочка, ей шестнадцать – это набрал на своем разговорнике-планшете Йонас, – удивила не меньше: копия мама. И брови в разлет, и глаза лазурные, и волосы – с плеч до пояса серебром, ростом только ниже Эгле. Грустная очень – еще печальнее, чем Налим. Будто под столом были все это время его глаза, а он видел, куда они закатились, да взять назад не захотел. Оттого Михаил и разгадал его очевидное беспокойство – когда шли к Прибалту и, сейчас, погнавшее его со двора быстро-быстро. Вот тебе и судьба: не желай жены ближнего своего… «А Налим-то постатнее будет этого, …Йонаса!» – подумал на ходу Михаил. А вдогонку Налиму сказал:
- Что, Налим, возжелал чужую жену? …И не бреши мне – пригрозил захмелевший бригадир, когда тот его дождался, но в поплывшем голосе улавливалось и понимание, и озабоченность.
Шли дальше, рядом. Налим порывался ответить, но все еще разговаривал сам с собой, а, не разобравшись в себе, что ответишь? Михаил потому его и не торопил. Так и дошли, молча, до двухэтажного общежития, где у Налима была отдельная комнатушка, а все прочее – это общее. Для таких же, несемейных членов артели. И только здесь он заговорил:
- Ее глаза всякий раз, когда я их вижу или она смотрит, убивают меня, а Артур тут же воскрешает меня оттуда, куда я его отправил. Знаешь, Михаил Дмитриевич, я ведь не мистик, но Эгле – с неба, и пришла по мою душу! Это факт!
Я без бабы прожил в зоне без напряга. Вот то мурчащее хихиканье Ольги, о чем я тебя рассказывал в день нашего с тобой знакомства, сделало вместо меня тот самый шаг от любви к ненависти, ну, а я сам – еще два, или три. И я поверил, что такой шаг действительно существует в реальности. И им себя, если и не оправдал, то внутренне успокоил. Факт! Только возможно ли такое, чтобы ненависть возвращала к хотя бы желанию снова любить? Выходит, тогда, что расстояние от ненависти к любви – это годы без страсти, но это годы возвращения… Да я уже готов ее пятки лизать, а Прибалта живым закопать – веришь? Веришь, бригадир?!
Налим, закрыв лицо руками, застонал мучительно и, вдруг, заплакал навзрыд, глотая при этом слова, но непроизвольно выбрызгивая губами горькое рвущееся из него, будто из неволи, откровение:
- Да что же я такое, Михаил Дмитри-е-е-е-в-и-ч?! Кто я, …и как, скажи мне, я таким ст-а-а-а-л?!
Налим рыдал, не пряча лица, а боясь его мученического выражения. Маска непроницаемости, скрывавшая долгие годы боль его измучившейся души, не выдержала – голос бессильной досады тонул в законсервированных временем слезах, чтобы смыть ее именно тогда, когда он будет готов признать, что ненависть к любви – это чувственная иллюзия. Ему лишь казалось, что он жил ненавистью к унизившим его любовь, и она уничтожила в нем властнуючувственность навсегда. Но и не держал ненависть при себе – разве, кто-то еще виноват в его личной трагедии. Помнил – это, да! Только у ненависти, оказывается, нет собственного пути, она лишь идет навстречу новой любви твоими же ногами и даже твоей походкой. И спустя пятнадцать лет Налим пришел …к нечаянной любви!
Михаил тоже расчувствовался. Даже попытался дотянуться до головы Налима, чтобы прижать ее к своему плечу, утешить – возрастом ведь тот был ему сыном, а его Толику отцовское плечо всегда заменяло мамину подушку у нее на коленях. Не получилось, да и Налим этого не захотел. Одну руку подал бригадиру, чтобы проститься, другой растирал слезы на просветлевшем лице – будто от слез ему стало легшее. И в глазах вспыхнула ясность, не погасла, нет, а подожгла взгляд чем-то, осмысленным и признаваемым.
- Ну, ты же это…Йонаса не закопаешь? – не просто так, поэтому, пошутил бригадир.
- Ты меня закопаешь, Михаил Дмитриевич – все еще пытаясь успокоить дыхание, отрешенно ответил Налим, – и скоро, думаю. Я ведь, если ты не забыл, офицер, и что такое рикошет – об этом знаю не понаслышке. Меня уже убила красота Эгле. Ты понимаешь, о чем это я… Но она – двойной рикошет от двух пуль из моего прошлого, и мне не выжить. Факт! …Пошел я. Бывай!
Широкий шаг Налима увел его к подъезду общежития быстрее, чем Михаил успел что-либо еще сказать. Выпитый им коньяк тем временем делал свое дело: бригадиру хотелось домой и – спать...
Зайдя к себе, в небольшую комнатку размером со шкуру медведя-шатуна, а шкура такого в качестве охотничьего трофея и покрывала пол, Налим сразу же, не разувшись и не сняв с себя куртку, прошел к столу у окна. Под столом хранилась дорожная сумка, ценность которой была лишь в том, что в ней хранилось со дня его освобождения из заключения: конверт с письмом и погоны, старшего лейтенанта ВДВ.
Погоны ему отдал командир полка, вызванный Налимом после того, как выстрелил в Артура и Ольгу. Оба выстрела оказались смертельными – это ему и сообщил генерал, после чего и сорвал с него погоны, но не в ярости, не матерясь и грудью на него не давил при этом. Молча, сорвал, осторожно даже, и отдал. А письмо в конверте – у Ольги была оригинальная творческая странность: что-либо написать Налиму, наподобие эссе, и отправить почтой на адрес их совместного проживания. «А тебе письмо…, – озорничала она, получив свое же письмо и удерживая конверт над головой, – танцуй!» И Налим танцевал. Когда – украинский гопак, когда – русскую барыню, но, чаще, брал жену на руки и, так, они проживали аргентинское танго, целуясь и воркуя друг другу любовью. Потом, он разрешал ей прочитать письмо, а сам слушал и задыхался от счастья.
Последнее такое письмо Ольги ему передали в камеру предварительного заключения. Конверт был вскрыт, но Налим не стал читать письмо – скомкал, взвыв и от боли в пальцах, однако и комок этот сохранил, и погоны. Ни разу в Кедрах он не притрагивался к сумке после того, как забросил ее под стол. Теперь же достал из нее темно-синие погоны, с вертикальной голубой полоской посредине, и конверт, расправившийся сам от времени. Время изменило его цвет, но не изменило почерк Ольги и адрес. Достав из конверта письмо, Налим еще и еще раз перечитывал, глазами, фамилию того, кто застрелил ее по указанному адресу – так зло поиздевалось и над ней, и над ним!
Налим не был сентиментальным, но помятый листок письма на его ладони дрожал от мечущихся в нем чувств. Их было много и все, до единого, кололи в сердце упреком. Будто знали, что написано в письме, и непрекращающейся болью принуждали к чтению. Примчавшееся буквально ниоткуда чувство к Эгле испугало его настолько, что он, наконец, вспомнил о нем: о непрочитанном письме пятнадцатилетней давности. В нем осталось его прошлое, хотя он сам ушел из него, сначала, этапом по Сибири, а затем – спрятавшись в Кедрах. А оно, это прошлое – по одной дороге с настоящим. Как и ненависть: навстречу любви! Но вспомнил, хотя и забывал на годы, что значит – вспомнил для чего-то. Для чего? Это он сейчас и узнает.
… «Грустный вечер. …Одинокий дождь. Мокрый асфальт в серебре лунного света. Я в плаще и с цветами. Букетик ромашек купила себе сама …от тебя.
Ветер еще шуршит листвой, но он и не думает меня напугать – я счастлива! Счастье – оно уже во мне… И эта новость заполнила мне душу. До краев! До блаженства …в вечере, в дожде, в серебре Луны и в осторожных касаниях ветра.
Да, обычный день, но последний и первый… И какой воздух сразу: свеж и пахуч! Как же здорово – вдыхать его для двоих!..».
Прочитав это в письме, Налим ослеп, оглох и онемел. В нем не осталось внутреннего света, чтобы видеть, сама собой отпала потребность слышать, а говорить – Ольга сказала ему из могилы то, что ее прощало… А знал бы, что и, главное, кто ее прощает, не зашел бы тогда в комнату и не стрелял бы в свой позор: грехи твоей женщины – твои грехи! Но, тем не менее, это ее письмо с того света стало великим откровением земного зла. Великим хотя бы потому, что ему нет оправдания ни в словах, ни в слезах, ни в жертвенных раскаяниях. Хотя жертвенные раскаяния – это третий рикошет из прошлого. Как «обычный день» из письма Ольги: последний и первый!
От этой мысли Налим даже улыбнулся, но – себе. Он снова видел, что-то слышал, а говорить ему был не с кем. С самим собой он наговорился до тошноты еще на лесоповалах и в лагерных бараках. Да и не о чем говорить – он убил свое будущее, а в настоящем задержался. И не случайно, поэтому, его изводили и страсть, и любовь к чужой жене. Артуру он не простил свою Ольгу, а себе не простит того, кого он в ней убил. Пора и честь знать – офицер все же, какой-никакой!
Скомкав письмо во второй раз, Налим достал из-под кровати короб с патронами 12 калибра – достойное применение тому, что одним лишь мигом невозможного счастья разорвет ему грудь.

От Автора.
Йонас уснет раньше, чем Михаил расстанется с Налимом у общежития. Эгле бережно укроет его плотным пушистым пледом, расцветкой и формой шахматной доски. Понежиться у чувственных губ любимого его дыханием, и останется с ним еще какое-то время. Просто посидит рядышком и полюбуется им.
В зале она почувствует близость родного ей человека, но очень-очень далекого, чтобы она смогла простить свою дочь. А вот за что – этого Эгле не знает, и не может спросить ни у самой Агне, ни у Йонаса. Вечность отобрала голоса у их обеих, повязав им на шеи платки безукоризненности. Женщине достаточно уметь отвечать «Нет!» и вовремя сказать: «Да!», но это – мужчинам, а в случае Эгле и Агне молчание вернет им друг друга. Молчание не безукоризненно, да оно ничего не скажет и во взгляде, если взгляд не ищет укоризны. А об этом Вечность подумала, заблокировав память, всем троим. И то правда – не существует причинной нелюбви матери, однако же: «Легко простить, если не любишь, а если любишь, как простить?»
Будет вечереть, когда Эгле с Агне выйдут во двор – их манили запахи весны, а весна пахла тайгой! Обе сядут на широкую и длинную лавку у дома, только сядут по разные стороны, чувствуя, каждая, родство лазурных глаз в безмолвии душ. Им еще предстоит наполнить себя чувствованиями, только новыми ли? Этого никто не знает…
Эгле увидит Налима не сразу, хотя он стоял у густого штакетника уже давно. И он ее дождался. Но не позовет и не заговорит – нечаянная любовь насыпала в душу столько ужасного прошлого, что ее не осталось, ни для чего другого. А она, увидев его, даже будет рада этой нечаянной встрече, но эта радость – лишь эмоция доброжелательности, какая приятна ей самой. Ее душа полна тоже прошлым, но ничего другого ей сейчас не нужно: она любит и любима!
Налим уйдет с ружьем на плече. Эгле проводит его взглядом до утеса скорби  и печали…

…Скальное плато добела высушили разгулявшиеся повсюду ветра. Зависший над ним вечер очертил его края, с боков, карабкающейся к небу зеленью. И – несколько камней с более-менее ровным верхом для сидения: спину подпирает тайга, а глаза, хочешь – не хочешь, плывут озером к поселку.
Налим не слышал тайгу и не видел озера. И разговор самим с собой он уже не вел. Ему не хотелось больше жить, только и умереть было страшно. Когда любовь лишь прячется в сердце мужчины, презирая саму себя, какая же это любовь? Если с ней, в сердце, ему так тяжело! И эта тяжесть невыносима от осознания того, что он сделал пятнадцать лет тому назад. Потому и сжимал в кулаке письмо Ольги, только оно было в патроне, между порохом и дробью. Любовь к Эгле – это отстроченное наказание, такое же самое, как и память. А в том, что он сохранил его, не прочитав до сегодняшнего дня, случайности нет.
Решение убить себя – это не случайность: прощение не бывает случайным, ни себя, никого-то еще. Жизнь, вроде, и не требует раскаяния, но почему-то прощение себя ставит позади умения прощать других. Прощение, как и любовь, сводит и разводит мосты душевного покоя, потому и не терпит суеты слабоволия – реши сам, на какой тебе берег…
Налим притянул к себе ближний камень. Для него это было также легко, как и упереть в него ружье, прикладом к камню. А навести ствол на сердце – слезы первыми задрожали на густых и темных ресницах. Его длинная сильная рука тоже задрожала и занемела от жалости и нерешительности. И все же Налим установил курок на боевой взвод. Коснувшись большим пальцем спускового крючка, он запрокинул голову назад, …услышал за спиной короткий волчий рык и открыл глаза небу.
«Так вот значит, как?!.. – проговорил он в себе, явственно ощущая удушье. …Клыки, значит…». Запах волка был таким же явственным, как и удушье, а осторожное шарканье лап за спиной давили на грудь, но не стволом ружья. Налим отбросил его от себя, и нагнул голову – шея твоя, волк! Только волк почему-то медлил, а ожидание смерти оказалось нестерпимей, чем выстраданное согласие не смерть. Даже такую!
Шаман прошел в полуметре от Налима, с высоко поднятыми ушами и подвижной головой. Он беспорядочно вертел ею, меняя выражение морды всякий раз, уловив порыв ветра. Его беспокоил запах из волчьей стаи Лиса. Его и принес сюда не угомонившийся даже под вечер ветер.
Засветло покинув пещеру внутри скалы, он рисковал выдать их, и не только с сестрой, логово, да ждать, что его найдут раньше, чем они будут готовы отразить очередную атаку стаи, было и вовсе опрометчиво.
Налим, все еще безразличный к себе, лишь очумело глазел на уже знакомого ему черного волка с серебристыми «бакенбардами» на морде, высокого в стойке, сильного и проворного в движениях. А зверь будто и не видел его, обходя плато, когда – по кругу, когда – по горизонтали. И только наступив на ружье гибкой широкой лапой, тот повернулся к нему.
Их глаза, вроде, как набрели друг на друга, хотя, скорее, Шаман, не боясь человека на камне, не хотел его беспокоить. Да беспокойство Налима передалось выражением страдающих внутренней болью глаз, и повелело – остановись. Шаман отгреб лапой ружье дальше и присел на задние лапы, склонив, чуть набок, длинномордую голову. В глазах зверя не было зла, но в косых лучах заходящего солнца, взгляд обжигал. Так обжигал Налима страх, и не раз, только не испуг. Это страх откровений, в себе самом.
…Стон рванул его голову вверх, и тут же бросил вниз – Налим не понимал, что все это значит! Не может волк так подойти, сесть рядом и говорить ему о чем-то, ворча и лая. И смотреть ему в глаза, как равный равному, как несчастный несчастному. Да что же он такое, если только, действительно, не шаман?..


В сотне шагов от плато, со стороны тайги, залег и затаился Лис. Своей рыжей мордой, здорово изуродованной клыками Марты, он так же ловил порывы ветра и время от времени, поэтому, менял места наблюдения. Его воины дежурили у утеса и днем, и ночью, но логово пришлых волков оставалось неизвестным. Лис не мог и не хотел ждать, что оно отыщется когда-то, потому пришел сам. Коготь Марты застрял в его сердце, и хоть рана на холке зажила, вожаку нездоровилось местью.
Все – и человек, и зверь – ищут удачу, а удача Лиса сидела, в этот раз, на камне, широко расставив ноги и обхватив голову руками, пахнущими оружейной смазкой и порохом. Шаман ушел, но главное теперь – чужак не только пробрался на утес, и наверняка его заметил кто-то из кедрачей, а и подходил к человеку с ружьем. А Лис – не лиса. Он пусть и рыжий, но матерый волк и вожак стаи. И ждать темноты он не станет…
…Налим, снова услышав за спиной шарканье лап, доверчиво развернулся на звук – клыки Лиса не отпустили его горло, пока не стало совсем темно, тихо, а глаза Налима не сомкнулись плотно-плотно, как у Артура, когда-то!


Налима похоронили без правой руки, не нашли и его ружья – Лис остался верен себе…
Небольшое кладбище не смогло вместить пришедших на гражданскую панихиду. Незамужние женщины голосили, замужние открыто плакали, а мужчины много курили и многие, присутствовали на панихиде с заряженными ружьями. Никто не мог припомнить, когда случалось подобное… зверство. И определение убийству точное – точнее не бывает: зверство, но людоедства – такое Шаману может простить лишь тайга. А его видели с Налимом, на утесе, только не успели… Найдут и сестру его – специалисты уже вызваны.
Поминали в кафе. Не все кедрачи остались для этого, да поминали до позднего вечера.
Матвей не выходил из-за стола. Другом Налиму он никогда не был, но сам считал его своим другом и это обоих устраивало. При каждом новом заходе и рассадке кедрачей за столами он порывался сказать уже им то, что до этого посчитали пьяным бредом другие. А Матвей, между тем, был не так уж и далек от истины. Возможно, если бы речь его была не бранной и не захлебывалась в дикой ярости, что-то из сказанного им запало бы в потревоженные несчастьем души, и в особах кедрачей мир услышал бы откровения небес. Ведь научились же слышать, видеть и понимать дождь, грозу, снег, звезды и Луну… Но его, Зырика, не хотели слышать – нашел время для брани, не хотели видеть – перебрал, так шел бы спать, хотя и понимали: заливал горькой то же самое, что усадило их самих за поминальные столы.
- …Это, бля… одно кодло: Шаман, белая волчица и та озерная тварь с ножом в голове, – не унимался Матвей – Я зырил как они сыпались с неба, тока не допетрил сразу. …Это малява бога! На клыках и на ножечке – она. …Зажрались мы здесь, на Земле. Башкой двинулись! Житья от нас нет никому!.. Пошматуют нас клыками скоро за это, пазуриками порвут на лоскуты, посадят на пики… Сваливать отсель пора!
Действительно – пора: Михаил пьяный бред Матвея слышал в пятый или шестой раз, а то, что он еще скажет – вообще, бред сивой кобылы! Подойдя к нему со спины, он выдернул его из-за стола, точно худосочный овощ, и вывел из зала кафе. Матвей не сопротивлялся, только повторял одно и то же:
- Сваливать нам пора, Митричь, отсель, сваливать! Фуфлом человек стал и фуфельное в нем все, окромя души!
Ночь Михаил досыпал в своем кабинете – Налима похоронили достойно, поминали сытно, а деньги в артель не текли рекой.
Специалисты по волкам приехали, когда в конторе было не протолкнуться. Хорошо, что все трое – курящие, а так, сразу бы, и не зашли к Михаилу – табачный дым выгрызал глаза. Трое их приехало. Одеты – под цвет тайги и о таежных волках знавшие достаточно, чтобы выслушать всех и услышать лишь то, что хотели услышать волкодавы, с приятными на вид добрыми человечьими лицами.
Правда, Матвею рассказ о лохматом попике на холме дался в этот раз нелегко – пришлось вспоминать под насмешливый гомон мужиков артели, давно забытые им слова. Но рассказ впечатлил спецов, особенно, о взгляде черного волка: давящий камнем на грудь до дребезжащего звука шаманского бубна в ушах. А еще, в глазах волка не иначе как тлела человечья грусть и взгляд, поэтому, обжигал.
- …Не больно, сученок, так обжигал, зыря на меня …не-не-не, не из этого мира, это точно, а будто что-то выжигал на моем сердце без боли. А вот что выжег – поди, узри?! …Обосрался я тогда от страха, но страх этот в башке моей засел, стопудово, и базарит во мне с тех пор, сам с собой.
После этих слов Матвея мужики, один за другим, стали припоминать, и вслух тоже, бредятину, какую Зырик нес на поминках Налима. Но спецам до этого не было никакого дела – сдержанно поблагодарив возбудившихся и расшумевшихся оттого артельщиков, лишь попросили их в ближайшее время не ходить к утесу, не подыматься на него, и отложить свои дела в тайге. Когда остались одни с Михаилом, все трое с готовностью расчехлили, первым делом, свои гладкоствольные ружья, двустволки, с двумя отдельно работающими ударно-спусковыми механизмами…
…Сопроводив троих спецов к утесу печали и скорби, где их поджидал участковый, замученного вида капитан Волошин, Михаил отправился к Йонасу, так как вчера, на кладбище, тот пытался ему что-то важное сказать, да не смог это сделать без планшета. А в кафе, во время поминок, не вошла – вбежала красавица Эгле, но только взбудоражила кедрачей и своим видом, и платком на лебединой шее, вспыхивающим одним лишь красным цветом. Михаил, уловив и в ее лице кричащее беспокойство, пообещал непременно зайти к ним завтра – дверь ему открыла Агне и уже с самого порога ее платок заалел.
Йонас и Эгле сидели за столом в зале. Их лица без слов сказали, что Михаила ждали. Он присел напротив, взял в руки заранее приготовленный для него планшет, и стал читать:
«Михаил Дмитриевич, Налима загрыз не черный волк. Не Шаман, как его называют в поселке. Мы видели и Налима, и этого волка на утесе. В это трудно поверить, но они о чем-то разговаривали. Возможно, что мне это показалось – что разговаривали о чем-то, только, когда дочь меня разбудила, а я уснул после вашего ухода, и, проснувшись, вышел во двор, у меня сложилось именно такое впечатление. И я слышал, мы слышали, все, раскатистый голос Налима и ответный, словно, щенячий лай волка. Налим сидел, и его видно было по пояс. Черного волка – тоже, их головы смотрелись на одном уровне. Потом черный волк ушел, а через минуту, может, чуть больше, Налим развернулся в сторону тайги, точно услышал что-то, и в этот момент на него набросился рыжий волк. Рыжий – это точно, и нам не показалось. С волком они завалились на землю, а что было дальше – этого мы уже не видели.
Троих мужчин видели. Они в этот момент бежали к утесу. Но один из них упал и, видимо, сильно поранился, так как кричал сильно и громко от боли. Пока его отвели к ближайшему дому, пока двое мужчин, после этого, добежали до утеса – минут десять прошло. Не меньше. Да и я – пока женщин своих в дом завел, пока успокоил, пока что-то в руки нашел…
…Рыжий, …рыжий волк, Михаил Дмитриевич, загрыз Налима».
Прочитав это, Михаил по мобильному телефону связался с капитаном Волошином. Участковый в это время обходил примыкающие к утесу подворья, с усталостью в голосе извещая хозяев о мерах предосторожности на ближайшие несколько дней. Черный волк ли, рыжий ли, или серо-буро-малиновый выгрыз Налиму глотку и отгрыз, сволота, ему руку по самое плечо – это капитана абсолютно не интересовало. Такое мог запросто сделать и человек, да и следствие еще не закончено. Так что, может – волк, рыжий или черный, а выясниться, что не зверь это вовсе сделал. Об этом он и сказал Михаилу. А еще в сердцах признался, что Зырик, вчера, хоть и пьяный был и молол всякую чушь, но это так – для кедрачей, для него же, представителя закона, вовсе это не чушь.
- …Посуди сам, Михаил Дмитриевич, – оживал волнением в трубке голос капитана, – рыбацкие сети режут второй месяц – кто? И как режут?!.. Сам ведь мне говорил – в хлам разодраны! Да, шея Налима, земля ему пухом – похоже на клыки…, а где его ружье. А рука-то, рука-то, зачем волку?
Теперь этот…, как его – ага, Шаман… Я ему в глаза не заглядывал, только и Зырик не пацан, чтобы волка от шамана не отличить?! Потому он и обоссался, что взгляд у того не звериный. Белая волчица – это, кто такая? И откуда – такая целительница?! …Я видел его грудь – коготь рвет, а не режет скальпелем! …Стоп: а о каком-таком ноже в голове говорил Зырик?.. Ты знаешь, о чем это он?..
- Нет. Да крыша у него поехала после той встречи на холме… Сегодня, с утра, сам об этом говорил мужикам у меня в кабинете, – ответил Михаил.
Капитан так не думал.
- Да нет: с головой у него все в порядке, – не согласился капитан. – …И порезанные сети, и кудесники-волки, и немая семья с мигающими платками…, и Налим!.. В одно и то же время – в одном и том же месте!..
Участковый замолчал, и Михаилу было слышно, как он напряженно дышит, раздумывая над чем-то.
- А, может, и впрямь – одно кодло!? – то ли сам у себя спросил Волошин, твердея голосом, то ли только подумал об этом вслух.
- Макар, ну, ты это …чего? – заерзал на стуле Михаил, прочувствовав неловкость своего положения, сидя за одним столом с теми, кого капитан имел в виду, позаимствовав из лексикона Матвея определение «кодла». – …Помолчи, Макар, – цыкнул он через редкие зубы, кивнул головой домочадцам – все понял, спасибо, и вышел на улицу. А выйдя за калитку, спросил участкового о том, о чем не спросил сразу:
- Где сейчас спецы по отстрелу волков? …Тогда скажи, как кому-нибудь из них позвонить.
Ответ Волошина его слегка огорчил:
- Спецы ушли к утесу, перед этим отключив свои мобильники – у них своя, какая-то навороченная, переговорная связь. Сказали, что сами позвонят, когда им будет что-то от нас нужно. Пусть укокошат сначала этих, двоих, а потом и на рыжего ориентировку им дам. …Рыжий – это Лис, что ли?!
- Ну, не лиса же, людоедка, объявилась на его территории! По всему выходит, что он самый…
Михаил отключил связь, и, крепко сжав в руке мобильник, словно булыжник, которым бы он с преогромным удовольствием разбил окно собственной памяти, двинул, привычно разбрасывая широко ноги, в направлении конторы. Жалко ли ему было пришлых волков – вряд ли, а Налима – еще бы не жалко!
- Эх, старлей…, старлей!.. Нет тебя больше, и это твой последний факт! – обронил он с досады себе под ноги, шаг которых день ото дня становился медленнее и неохотнее.
Тут же кольнуло под левой лопаткой, но не в первый и, даст бог, не в последний раз…


Марта была сыта, а озерная серебристо-коричневая рыбина с темно-синими глазами, подныривая в пещеру, сбрасывала с метровой иглы в голове липкую, проворную и кусачую щуку. Вчера она охотилась на озерного окуня – одной Марте столько не съесть, а Шаман лишь лакает воду. Покидая логово чуть ли не до ночи, он будто готовил сестру к своему уходу в тайгу. Навсегда! И шанс встретиться им, когда-нибудь еще – нулевой! И брат томился этим моментом больше даже, чем сестра. Она вечерами и ночами слизывала печаль с его морды и глаз, но это мало помогало. Только, наоборот, сильнее прижимало их друг к другу с визгливой от страдания нежностью перед сном.
В два прыжка Марта подобралась к лазу. Выбравшись из пещеры, она втянула в себя воздух, прислушалась. И ей не показалось – с ее же стороны, за паутиной зацветающих кустарников, пружинистых и гибких деревьев, слышалась человечья речь. Но голоса уходили осторожной поступью и это понемногу успокоило.
Забежав со стороны тайги на плато утеса, она увидела сидящего на краю брата. Сначала хотела незаметно к нему подобраться и напасть, да у спрятавшегося за кустом папоротника зайца не выдержали нервы – он драпанул, а к Марте вернулось веселое настроение…
Шаман взглядом плыл по озеру и в это время подплывал к высокому причалу, на толстенных столбах, покрытый поверху старой и новой доской, вперемежку. Лодки то убегали от причала, то снова их пригоняла назад волна, солнце меняло цвет с розового на желтый, только-только поднимаясь над тайгой. Поселок проснулся давно, но повседневная суета кедрачей еще вылеживалась по домам, а где-то уже и сновала во дворах – с прохладой ветер принес и дребезжащий рокот, и звон топора.
За последние дни на утесе побывало много людей с ружьями. И глядели на него, подолгу, издали многие. Огромные пятна человеческой крови на плато насторожили Шамана, оттого вчерашний день он провел в тайге.
Убегал далеко, бежал, чуть ли не полдня, по изгибам ручья. А у родника, откуда ручей выбегал и далеко-далеко от родника впадал в Подкову, он набрел на девочку. Она плакала, вжимаясь спиной в осину, и дрожала, как ее листочки. Шаман от долгого бега дышал порывисто, девочка услышала такое его дыхание, перестала всхлипывать и спросила: «Кто здесь? Отзовись, коли человек. …Я заблудилась!». Шаман тоже отреагировал, правда, на ее милый голос – подошел к ней совсем близко и, скуля, стал лизать ей руки. «…Ты собака, – дрогнул голос девочки, – или серый волк?!». Если бы Шаман мог разговаривать по-человечьи, он, не зло и не про себя, может, посмеялся бы над тем, что такая большая девочка не может черное отличить от серого. Но он, радуясь незнакомке, продолжал лишь слюнявить ей руки, будто кавалер, знающий тонкости ухаживания за дамами. «…Так ты – собака! – совсем успокоилась девочка, обняв его голову, и прижалась к нему. – А большая какая! – воскликнула умиротворенно.
Потом они вместе сидели под осиной. Вернее, Шаман лежал, как никогда до этого, комфортно, грея девочки колени своей немаленькой головой, а она сидела и пальцами, точно гребнем, расчесывала ему шерсть. Заодно, рассказывала, что она из поселения староверов, ей тринадцать лет, живет с папой, а мама умерла неизвестно от чего. Мама с папой познакомились в Енисейске. Непросто им сейчас одним, с папой, потому что два года тому назад она ослепла. Хотя они и не одни: в поселении живут еще семь семей. Ей сказали, что ослепла от горя. Наверное, это так – похоронив маму, слезы выжгли ей глаза. Она уже долго не плакала, а сегодня заблудилась, и ей стало страшно.
- …Но ты, собака, меня нашла! …Или нашел? – девочке, неожиданно для себя, стало это интересно: мальчик или девочка?
Шаман этого не слышал – во сне он плескался в мягкой бирюзе волн, и ему не терпелось услышать снова одинаково строгий и нежный голос: «Станислаф, только недалеко… Мне так будет спокойнее». Только он услышал не это:
- Катя, это волк! – закрой уши, сиди и не шевелись, …я сейчас стрельну…
Узнав голос отца, девочка обрадовалось, но шальная радость мгновенно, так же, как и, раскрасив губы и щеки приятным возбуждением, ускользнула с ее лица, сбив ей дыхание до крика:
- Тятя, не стреляй, не стреляй!.. Это моя собака, тятя! …Тятя!
Она накрыла собой голову Шамана, только ее здоровенная черная собака, выскользнув из-под нее, исчезла под густым покровом осины. Бородатый мужчина, в длинном, до ног в резиновых сапогах, плаще-дождевике опустил ружье и заторопился к девочке. Но, сделал лишь два или три шага – черные широкие лапища легли ему на плечи. И они были такими тяжелыми и властными в том, что произнесла ворчащая морда прямо у него над ухом, что мужчина сначала обронил ружье, а следом за тем, как оно брякнуло о что-то твердое под мхом, смиренно опустился на колени. В этот момент он слышал, как звала его дочь, и свою собаку, да дрожащее над левым ухом и леденящее, уже изнутри собственного тела, дыхание обращалось к нему тоже, только на языке каких-то новых личных ощущений. Он не чувствовал страха – Господь укрепил его дух, но при этом и тревога за дочь отступила за спину, откуда униженно и оскорблено дышало что-то живое. Как вдруг, лапы, не иначе, черта или самого Дьявола, но с когтями, толкнули в плечи, и коричневая борода старовера сплющилась под весом головы. Он подполз к дочери, развернувшись, закрыл ее собой, однако не увидел перед собой ни волка, ни черта. Осенив себя крестным знамением, старовер прижал к себе дочь и забылся в счастье отца…

С утра резвый ветерок сдувал с камня, на котором три дня тому сидел Налим, его терпковатый запах. Шаман сидел за ним, а впереди, почти на краю утеса – тот камень, гораздо меньше размером, о который упиралось прикладом ружье.
Вдруг уши перехватили крадущийся шорох, он мгновенно прижался к земле и картечная дробь, прилетевшая со стороны тайги, сколов верх первого камня, точно с размаху бросила в него сколом. Скол обжег бок неглубокой раной, и стал такой же очевидностью как дождь, обливающий водой, встречный ветер, замедляющий бег, как согревающее или утомляющее солнце. Только сейчас явь угрожала Шаману смертью и уже ранила. В него еще, до этого, не стреляли, но гром выстрела он уже слышал: когда ранней весной, недалеко от утеса, в воздух выстрелил человек, с которым они здесь, днями ранее, встретились. И он сейчас – на его месте, и кровь этого несчастного человека закрашивает его кровь, и она такая же цветом – тайга, видно, снова пожелала крови!..



…Егор Лютый не очень огорчился своем первому выстрелу. В бинокль он видел – картечь легла кучно, но вся ушла в камень. …Поторопился! Еще бы: глаза шарили даже в скальных трещинах, а волк высиживает на плато и, не иначе как, любуется озером. В такое и самому трудно поверить, вот и поддался визуальному искушению – и себя выдал, заодно. И это огорчало по-настоящему. Еще Егор немало удивился: волк не бросился наутек, после выстрела, а залег за камнями!? Еще и мордой развернулся к нему и достать его сейчас можно лишь с вертолета, со стороны озера. А драпать должен был со всех ног в края утеса. Нет же, залег, затаился – патрон на себе сэкономил, да на кой хрен он сдался, этот патрон, в том-то и вся фишка двустволки: промахнулся первым, но догнал вторым выстрелом. «Неправильный волк, – сетовал и на себя тихонько Егор Лютый (хотя лицом и взглядом был светел) – или умный, как осторожный и внимательный к себе человек!»
Егор достал из накладного кармана куртки, на груди, переговорное устройство и, навалился животом на скальную плиту, под углом к озеру. Будто и эту плиту когда-то, очень-очень давно, швырнули с небес разгневанные, видно, чем-то или кем-то Боги, да так она и застряла в утесе. И не постель, и не стол, зато удобно сейчас Егору – и ружье не на весу, и он сам прикрыт от атаки в лоб …этого, в волчьей сутане, что маловероятно, конечно, и речь плита приглушит, если говорить тихо и себе в ноги. Так он и поступил, разместив переговорное устройство на плите напротив губ:
- Гена, Юра, слышите меня?
Егору ответили быстро, почти сразу же:
-Да-да! …Слышим хорошо. Это ты, Лютый, стрелял?
- …Я это, я! Черный волк у меня на прицеле, на плато мы оба… Метров пятьдесят я от него… Не попал, но он залег на краю утеса…
- Как залег?!
- Залег, как партизан, а что еще хуже – он какой-то неправильный волк. Ну, в озеро, это понятно, что не пригнул, но и рвать когти не стал, – Егор говорил и тем временем, загнав патрон в свободный ствол, взвел курок и на нем, – точно понимает, что, сунься он влево или вправо, и ему кердык! Вы, мужики, шустренько возвращайтесь, – Гена, ты подойти к утесу со стороны поселка, и поторопись, Юра, а ты давай – с берега, я – в центре… Займете позиции, сообщите, и я начну его из-за камней выдалбливать картечью. Он наш, мужики, только поторопитесь. Драпанет из-за камней все равно! …И вот еще что: белую волчицу я не видел.
- Мы уже идем к тебе! – напряженно дыша, ответил кто-то из спецов.
… Золотозубый Юра – такой золотозубый, что во рту у него, казалось застрял, кусок золота, и Геннадий, к кому обращаться без отчества уже было и не совсем прилично, сообщили Егору, что уже находятся на местах, откуда хорошо простреливаются склоны утеса, и что он может начинать дробить укрытие «партизана»… Но Лютый не ответил, ни на второе их обращение, ни на третье. Тогда спецы решили подняться на утес со стороны тайги и выяснить, в чем дело? Плохое им и в голову не приходило, так как Лютый до этого оставался с ними на связи и больше не стрелял.
По тропинке, вытоптанной на утес кедрачами, хотя это когда-то была тропинка, да стала ступенями для среднего человечьего шага, последние пять метров, до плато, спецы подымались вдвоем, один за другим, а то, что они увидели, поднявшись, их и развеселило, и смутило. Похоже, что Егор спал на скальной плите, завалившись на правый бок. Его двустволка отблескивала стволами у его ног. Она-то и стала причиной их замешательства – золотозубый Юра вскинул ружье и укоротил шаги, пристально рассматривая все вокруг по окружности, пожилой Геннадий, не пряча на лице смешливого изумления, наоборот, растянул свой шаг до чуть ли не бега. Отделявшие от Егора десяток метров он преодолел, пригнувшись, под прицелом ружья напарника, хотя полагать, что волк где-то рядом – это уже, вряд ли.
Егор проснулся, как только ему в лицо плеснули водой из фляги, а до этого он лишь харчал и весь вздрагивал, никак не реагируя ни на слова, ни на тычки спецов, пытавшихся привести его в чувства. Открыв глаза, пустые, но безумные во взгляде, его безвольное тело сползло с плиты, и он, обхватив дрожащими руками колени, вроде, и не понимал, где он и кто перед ним, откровенно таращиться на него в беспокойном ожидании.
Геннадий – он был ближе к нему, – протянул флягу с водой, да Егор выбил ее из руки пожилого коллеги, точно не растерявшийся подросток в драке, какую он не затевал, но уже активно в ней участвовал.
- Да что с тобой!?.. – грымнул на него тот.
Только Егор и впрямь, похоже, не вернулся пока что в реальность из сна, и вколачивал свои кулачища в ситуацию, которую еще не пережил до конца, являя из себя живую пружину, какую сон лишь сжал. А когда золотозубый, подняв флягу, вылил из нее всю воду размахавшемуся кулаками приятелю на голову, тот обмяк, бессилие успокоило руки – сон отпустил, как и попустило напряжение чувствований.
Отдышавшись, будто до этого Егор долго бежал в гору, он первым делом спросил:
- Вы ее убили?..
- Кого, ее?!.. – вместе спросили золотозубый и пожилой.
И только после этого стал им рассказывать, но шепотом и озираясь:
- После разговора с вами, я залег на плите и стал ждать, что предпримет волк, упаковавший сам себя за камнями. То, что само по себе, это странно – об этом я вам, кажется, говорил. Неправильный волк… Потом запах свежей рыбы почувствовал. То, от чего меня воротит – вы знаете! И рядом, главное. Совсем рядом. Поворачиваю голову, в метре от меня – белая волчица. Стоит передо мной, не скалится и не рычит. Словно из снега ее только что слепили – холодом от нее так и повеяло. И рыбой свежей… Крупная волчица, но глаза…, глаза ее щурились в укоре. Это не галюники!.. И головой она из стороны в сторону, поэтому, водила, точно этим говорила мне – не делай этого!..
Вот так я, и лежал на плите, не знаю, сколько: ружье наведено на черного волка, а перед глазами – она, и лапой своей в момент до меня дотянется. И чего я не видел никогда – когтем не шкрябает скалу под лапой, а прочерчивает на ней борозды, какие только зубилом можно пробить. Это меня здорово и напугало. Потому, что и она, белая волчица, тоже неправильная какая-то!
…Я только дернулся, а она – уже на мне. Не лапы – руки крепкого мужика. Придавили так, что ни дохнуть! И все так же головой надо мной трясет. А потом обнажила клыки – свет и погас…
- Она его усыпила, – обронил пожилой спец, запрокину Егору голову выше и указав золотозубому на вздувшуюся и выпирающую на шее вену. – …След от ее клыка видишь, и кровоподтек там же.
Глубокие борозды, оставленные когтем белой волчицы на скальной поверхности плато, и в самом деле были необычными для звериной умелости что-либо подобное сделать. Так пропороть скалу мог лишь прочный металл из сложной стали. Да и кровоподтек на шее Егора говорил спецам о многом и в то же самое время ни о чем: чтобы волк придушил человека и ввел его в анабиоз, о таком можно было лишь выдумать. Спецы струхнули, а еще и потому, что Егор наотрез оказался от запланированного отстрела этих двух волков. А когда тот, включив свой мобильный телефон, разговаривал с капитаном Волошином, золотозубый Юра и пожилой Геннадий, оба хмурые, озадачено молчали и не просто так поглядывали друг на друга.
- …Ну и хорошо это: что не черный …этот, колдун или как его вы там называете, загрыз артельщика… Будем считать – ошибочка вышла, – цеплялся словами и интонациями Егор за возможность отказать кедрачам в отстреле пришлых волков. – …Говорю же тебе, капитан, что для стаи нас мало… …Нет, говорю тебе русским языком! …Жалуйся! …Слушай: будет заказ по стае, вот тогда и поговорим. Все – аревидерчи!
Геннадий был старшим в группе спецов, но решение за всех принял Егор, стоявший в немом раздумье возле камней, на краю утеса, после разговора с капитаном Волошиным, и это его никак не задевало. Он прожил немало, чтобы сковывающий даже мысли страх отличить от душевного опустошения и стенаний разума.
Именно это, у камней, где Шаман пережидал нападение тайги, и переживал сейчас Егор. Не страх закрыл ему глаза – укоризна волчицы. Он ее прочувствовал до признания чего-то неподвластного его разуму, а уж он не обыватель, хотя и кормился от ружья. Неправильные волки, да и волки ли это, если под их лапами оплавилась скала?!
Геннадий тем временем сделал несколько снимков скальной поверхности в том самом месте, где белая волчица оставила после себя память не для одного поколения кедрачей. Золотозубый Юра тоже несколько раз навел фотокамеру своего мобильника на эти невероятные борозды, столько же раз клацнул, сфотографировав их, лишь Егор прошел мимо. Его сердце сканировало эти немые, но выразительные глубиной следы укора, гораздо раньше…

Матвей сутки, как покинул поселок. Все это время он провел на воде, на стареньком «Амуре», каютном катере советского производства. Он знал, что не человек разрывал и топил сети артели, да и чьи-то, личные, тоже – объявившаяся в озере тварь с длиннющей пикой во лбу. Эту громадную рыбину, в полтора, а то и в два его роста, они видели еще с Налимом, когда стая Лиса атаковала двух пришлых волков ранней весной. Тогда озеро было во льду, но подтаявший он чуть было не утопил Шамана и Марту и, если бы не эта большеголовая и синеглазая заступница небес, а откуда ей здесь взяться, если не оттуда, Подкова бы ими вскормила раков. Уцелели оба, только и Подкова осталась не в накладе: четыре волка из стаи пошли ко дну.
Вечерело во второй раз, а Матвей так ни разу и не увидел темно-коричневую спину в спокойной прозрачной воде. Свежевыкрашенный желтый «Амур» примелькался в акватории тайги и поселка, только отыскать рыбину на просторах озера не удастся тем более! «Пусть видит своим лупоглазыми синими зенками, что ее ищут», – размышлял Матвей, бормоча себе под нос, и выруливал на тихом ходу под утес.
Что рыба-меч способна осмыслить увиденное, Матвей в этом был абсолютно уверен. Потому и лупил в оба глаза по воде, словно ладонями – я здесь…, я здесь…, а прошлой ночью вслушивался в дыхание озера и даже разговаривал с ним. Впервые за столько лет, и – как с человеком, с которым, почему-то, не разговаривал все эти годы. А голос у озера есть. Шепелявит, правда, и заикается отдаленными всплесками, да все равно приятно с ним разговаривать. И слушать умеет – не перебивает, не насмехается над его сиплым голосом.
А все этот, волчара Шаман, его взгляд, тогда на холме, что в нем что-то поджег. То ли мысли горят с тех пор и не сгорают, так как мыслей – тьма, и нет им теперь края, то ли каменный взгляд вдавил в него время, которое Матвей не замечал и не чувствовал, и с той самой минуты часики тикают откровениями самим с собой. Но не это даже удивительно – удивительно, что горят мысли, а ведь от чего-то и для чего-то загораются, как звезды, и откровения тикают не бессмысленно? Будто прошел поворот, куда направлялся, а в тебе что-то «тик-тик»: не туда – вернись, или не сейчас – позже! И Матвей жил ведь так, до этого – не возвращаясь даже за покаянием. Только и того, что плыл по реке азарта – нравилось, да к деньгам увлеченность привязала его наглухо, оттого и два тюремных срока отмотал, от звонка до звонка. Улька, грудастая и краснощекая, азарт не угомонила, а на себя перевела, а банку с деньгами – себе под подушку. Чтобы спалось слаще и крепче. «А спит-то беспокойно – у нее свой азарт, бабий: не обмануться в расчетах собственного благополучия». И эта жарко сгоревшая мысль, о жене Ульяне, не удивила Матвея потому, что всего-то догнала его в тех же самых запоздалых откровениях.
И все же Матвей не знал, потому и не ответил себе до сих пор, зачем он вторые сутки ищет рыбу-меч? Об этом он думал постоянно и сейчас тоже, когда уставшие глаза оперлись о карабин, прислоненный им к закрытой двери небольшой каюты. Пуля из этого карабина убила однажды лося, а уж рыбине, если, конечно, попасть в голову, не выжить. Только раньше, до зверства, случившегося с Налимом, грела Матвея эта мысль. Теперь же тлела в раздумьях и даже пугала: а не искушение ли это от Господа? И хоть по жизни Матвей был с ним на «ты» и чаще вспоминал о нем всуе, не заговаривал ни разу с Господом ни о Шамане с Мартой, ни о диковинной для Сибири твари в озере, ни о Прибалте и его не менее дивной семье. А не заговаривал потому, что откуда-то в нем появилась убежденность, что к расцвеченному зимнему небу, как-то ночью, все они, и Господь тоже – не без него, имеют непосредственное отношение. Все и не все: тогда, когда на тайгу просыпались разноцветные звезды, он их насчитал восемь. Оттого не обозвал, а обозначил их кодлой на поминках Налима, так как это слово ему было привычней и понятней. Даже догадывается, зачем они свались кедрачам на голову? Явить собой им что-то, а иных и наказать за это. Что именно явить – не давалось понять сразу, тем не менее, жизнь продолжала кровоточить, и сильно – может, в этом все дело.
И все же, все же – плотность мыслей, обступившая Матвея буквально со всех сторон того, что он «зырил» с конца зимы, выдавила из его намерений и желаний привычный ему азарт, и это томило. Он ведь жил, не порхая за облаками представлений о смысле жизни, и не залетал, поэтому, ни высоко и ни далеко в своих стремлениях. А тут стал копать жизнь вглубь. Рад был «продуть башку», да не получалось. – смешно даже, …если только «крыша не поехала»!
Катер непривычно подкинуло, он закачался бортами – Матвей, вскинув карабин, выстрелил в пузырящуюся под утесом воду. Передернул затвор, но во второй раз не выстрелил – пальнул с перепугу.
«Амур» еще здорово покачивало, когда под днище вползла темно-коричневая спина, а Матвей только и успел подумать – жаль, что он заглушил мотор. А потом, пропарив над каютой, упал в воду. Упал плашмя, успел лишь хватануть побольше воздуха. Спину обожгло что-то, оно же и придавило, и тело поплыло под водой, не прилагая для этого никаких усилий. Наоборот, силилось всплыть наверх, да тщетно. Одежда врезалась в тело всеми имеющимися на ней рубцами и складками, будто Матвея запеленали, а еще и за шиворот куртки взяли, и затаскивали теперь на глубину. Виски сдавило, в глазах потемнело, в ушах – неимоверный зудящий треск. В груди перепугано гулко билось сердце. Потом – тишина, горячая и давящая, и все, вроде: сердце задохнулось от ужаса – затихло.
…Ударившись лицом о что-то твердое, Матвей снова задышал, со свистом и хрипом, не осознавая, что еще живой. Наконец, почувствовал кровь на губах – очень горячая, а ногам холодно. Долго соображал, что ноги – в воде. …Где он? Ответить старался и боялся: а, если уже, на том свете?!.. Ладони – на чем-то жестком, холодном и мокром. Прочувствовав пальцы, сжал их, и на локтях подал тело вперед. Еще чуточку – вперед, и – дыхание, совсем рядом, учащенное и нехорошее. И такой же воздух, только и того, что им дышишь, а не пускаешь пузыри до звезд в глазах. И звезды в них еще не погасли, да вокруг – свет скудный и пугающий?
Со слабенькой надеждой, что все это сон – от вздыбившегося катера до крови на губах, – Матвей приподнял все же голову и, не один раз, перед этим, прогнав через легкие затхлый воздух, решился открыть глаза. Взгляд легонько и очень-очень осторожно прорезал густой сумрак. Все то же, несвежее и частое дыхание, коснулось ресниц и порывисто давило на них сверху. Но глаза отказывались увидеть, кто это дышит. И только, когда на лоб упала и сползла к переносице горячая капля, но не воды – точно, и звук, похожий на ленивый зевок, отодвинул от Матвея густой сумрак светлой лохматой лапой, он смиренно опустил голову, дав волю отчаянию, а уж оно – слезам. Догадка, что Ад не есть выдумка, выстрелила еще одной каплей кипящей смолы, и снова в лоб, став достаточной, чтобы в это поверить. Воображение вспыхнуло картинами предстоящих мук и подожгло память… Бессильные и беспомощные слезы высушила истерика – Матвей скулил, его всего трясло, а от издевательского подвывания чертей, зашаркавших вокруг него своими лапищами, он и вовсе лишился чувств.
…Шаман покинул пещеру рано, только розовое солнце последних майских дней разбросало лучи над тайгой. До этого они, с сестрой, выволокли человека наружу, оттянули его подальше от лаза, откуда его тело сползло до кривых берез. Из-за него, уже знакомого им кедрача, вечер и ночь выдались беспокойными. С вечера его начали искать, и катерами разогнали воду в озере так, что она залила пещеру. Рев моторов затих лишь за полночь, тогда же стихли и надрывные голоса, а женщина голосила еще долго…
Марта забегала наперед брату, Шаман останавливался и опускал голову, будто прятал глаза. А сестра искала его взгляд, кверху задирая его морду своей, вылизывала ему серебристые «бакенбарды», просяще повизгивая и дрожа от хвоста до ушей. Брат убегал не от нее, но навсегда. Это не нужно понимать – расставание не скрыть и не спрятать, и ничего не нужно, чтобы его прожить. Оно приходит когда-то, уводя за собой даже последние мгновения прошлого!
И Марта сдалась: припав к земле, ее когти ухватились за каменистую землю – только бы стерпеть, только бы не сорваться вдогонку. Брат убегал, все еще глядя на сестру. В нем боролось то же самое: стерпеть и не вернуться назад. Он видел и слышал, и совсем недавно, человечьи слезы, а его, волчьи, не текли рекой и не гремели водопадом, лишь брезжили в рассветной дымке.
Таежный резвящийся ручей – верная дорога к Кате. …Катя! Это человечий звук, незаметно подкравшийся придушенным голосом у поселения староверов, звучал в Шамане теперь постоянно. И стал таким же желанным, как и голоса из его снов: Станислафа и человека на берегу, лица которого он ни разу не видел. А теперь к ним добавился голос Кати, мягкий и теплый. С ней он и останется. Будет ее собакой, как она говорила. Оттого и бежалось ему легко и в охотку.
Правда, не прошло и получаса, как запах воинов из стаи Лиса его остановил. Боковой ветер принес этот запах с противоположной стороны ручья. Пробежать мимо не получилось бы, так как ручей заворачивал туда, где лютовал одинокой загонщицкий лай.
Шаман вошел в ручей, промывший для себя неглубокое русло, и невысокими берегами прятавший его за кустарниками и валежником. Так, незаметно и под перепевы журчания воды, он подкрался к очередному свалу деревьев поперек ручья. Вжавшись в ствол ели, еще крепко пахнущей живицей и еще с зеленой хвоей, он изготовился и для защиты себя, и для нападения, если это понадобится.
До двух воинов Лиса – три, от силы, четыре прыжка. Один воин, у сильно покосившейся сосны, лаял на рысь, взобравшуюся на безопасную для нее высоту, и лишь ошкуривал ствол когтями, гарцуя на задних лапах. Другой – покусывал совсем маленького рысенка в негустой траве, перекатывая его с бело-розового животика на снежно-белую спинку, и опять, со спинки на животик. При этом рысенок пискляво мяукал, а взрослая рысь – рыжевато-палевая с негустым крапом, на высоких ногах – угрожающе шипела, демонстрируя обидчикам свои клыки и зубы, гораздо острее, чем у них. Весом она была меньше каждого волка, может, и наполовину, но, раз за разом скользя по стволу вниз на болезненный писк рысенка, казалась длиннее их даже с коротким толстым хвостом. Тем не менее, все это, как и ловкие движения и без того свирепой таежной кошки, не могли ничего изменить. Ситуация усложнялась еще и тем, что израненный рысенок слабел даже в звуках. Его реакции на клыки волка были запоздалыми, а то и вовсе никак не проявлялись. И Шаман стремительно выполз из своего укрытия и так же стремительно помчался на воинов.
На половине дистанции, резко и сильно оттолкнувшись задними лапами, он, однако же, не прыгнул, а оказался под массивным окатанным временем валуном – из густой пурпурной сени осины, за двумя воинами, выбежал Лис. Его сердитый лай сразу же отогнал его воина от сосны, а другого – от иезуитской забавы. Оба завалились на бока, демонстрируя вожаку смирение и покорность. Но вожаку от них нужно было другое и, в свою очередь, он продемонстрировал им, что именно: ухватил рысенка зубами, поднес его к ручью и раскрыл пасть. Рысенок плюхнулся в воду – Шаман пополз обратно (крутой изгиб ручья дал ему время незамеченным юркнуть в валежник) и, как-только белый комок с кровавым шлейфом доплыл к перекинутой через ручей сосне, он, с нее, подхватил его лапами. После, оставив рысенка на противоположном бережке, вернулся в валежник.
Лис, поочередно грызнув воинов за холки, вбежал туда же, откуда и появился. Рысь за это время спустилась ниже, могла даже сбежать, только она этого не сделала – Шаман уже был в одном прыжке от воинов, тявкающих о чем-то друг с другом. Увидев в последний момент, кто их атаковал, и теперь вдавливал им головы в землю, они судорожно стали визжать и всяко отбиваться. Удержать под собой двоих, ему все же не удалось, к тому же, Шаман медлил – он никого еще не убивал…

От Автора.
…В этот раз зло тайги атаковало его тем, что он видел до этого момента. А на это ему было очень больно смотреть. Да, тайга не болеет злом – она им правит и наказывает: теми же муками рысенка его мать за то, что не сберегла от них. И этим тоже, может, держит ее в страхе и подчинении.
…Сначала Шаман прокусит спину воину в нескольких местах, а после, откинув его в сторону, подойдет с намерено низко опушенной головой к нему, отбивающемуся лапами от неосознанного беспрерывного страха, и оставит ему этот страх навсегда: убьёт …своими клыками!
Вырвавшийся из-под Шамана воин убежит недалеко. Его догонит рысь, он проволочет ее на себе до самой осины, надеясь на помощь Лиса, да вожака там уже не будет. Зубы, острее чем у его воина, и такие же когти, не отпустят – зло будет истязать себя, раскрашивая погост тайги звериной кровью. И волчьей крови ей понадобиться гораздо больше, чтобы ублажить смерть… Очередную, всего лишь!

Любая смерть приближает нашу, единственную в жизни, и не факт, что очередная смерть не будет моей или вашей. Горько и страшно, понимаю, но почему до сих пор не горько и не страшно убивать?!.. Более того, мы признаем смысл убийства, а уж отыскать причины, поводы и резоны для этого – разве, это проблема?! И, разве, нас убивает только пуля? И, разве, мы убиваем только пулей?..

Шаман убил! Убил себе подобного и равного. Как и в человеке, в нем нет ничего лишнего и личного, поэтому и убьет еще не раз!.. Лакая воду из ручья, он не мог знать, что вода тоже живая и своей жизнью изначально поделилась со всеми. Но и ее можно убить: все живое убивает и пожирает самое себя. Отсюда жизнь суть любовь и зло, и они ненасытны. Любовь – любовью, зло – злом. Но есть земной палач для всего и для всех: смерть! И она уравнивает шансы любви на любовь, а зла на зло, наряжая, когда ей это надо, одно и другое в притворство. И если понятно, для кого она это делает – для людей, способных прочувствовать любовь и зло, отличить их, и воспользоваться ими, все равно неминуемо приближаясь, хоть в осознанной любви, хоть в осознанном зле, к смерти, остается понять, – зачем? Зачем смерть рядиться в земную жизнь, счастливую и несчастную, красивую и омерзительную, понятную и непостижимую, а сама жизнь метит для нее все живое энергией любви и зла? Тогда, что в этой земной жизненной энергии не так, если любовь нередко поджигает зло, а зло не сгорает – лишь тлеет притворством и выжигает души любовью, которая так же часто, обрывает жизнь, как когда-то ветер рвал паруса. Тех парусов, диких эпох и нравов, больше нет, да что с того – ведь земная жизнь по-прежнему паруса смерти! И если бы Шаман мог знать, и мог понимать, заодно, что человечья любовь такая же мучительница и убийца, как и не осознающее себя звериное зло, он не бежал бы жемчужными изгибами ручья ей навстречу. Нет, не бежал бы к поселению староверов, чтобы стать собакой Кати. И тогда тайга не пометила бы его глаза притворством человечьей любви, залив ею каменную печаль Вечности, а жизненная энергия не окрылила бы волка – не за этим его сильные и отважные лапы ступили на земную твердь…
К поселению староверов Шаман прибежит намного быстрее, чем в первый раз, когда случайно там оказался. Еще и полдень не наступит. Староверов было не так много, чтобы он не определил по запаху Катин дом. Незатейливый и мрачный зашторенными окнами дом потеснил тайгу небольшим двориком, огороженным гибкими ветвями черемухи, с краю. И это позволит Шаману невдалеке залечь, под пушистой ивой, и оставаться долго незамеченным.
Он будет ждать не только появления ее во дворике, или в просеке на семь дворов, а ему хотелось также услышать и, не переставая, слушать «Катя». Этот звук влетел в него эхом его печали, проживаемую им, как один и тот же сон, где он – Станислаф, молодой и красивый юноша, и теперь звук манил собой, точно так же, как манили свет рассвета или перезвоны ручья. Шаман не мог спросить ни себя, ни кого-то еще и, тем более, получить ответ на вопрос, кто она ему, эта Катя, с болью в испуганных глазах? Но он видел ее, слышал и чувствовал на себе скользящие в волнении тонких пальчиков прикосновения. А в ее запахе – воспоминания о ней, и только о ней. И в них – все, как наяву: убегающий от нее взгляд, ищущие ее саму движения и постоянно настороженный и, в то же время, постоянно зовущий голос. Ничего такого Катя о себе не знала, только и Шаман под тенистой ивой всего-то будет ждать того, кто собой задобрил для него тайгу.


Катя вышла из дома с отцом. Ее темные одежды не прятали лишь четкий овал бесстрастного лица и тех легких пальчиков, какими она касалась Шамана, и каждая шерстинка на нем, их запомнив, потянулась к ней. Лапы подняли его, быстренько-быстренько, будто та, к кому он мчал не один час, могла уйти, но он, ее собака, уже готов и к этому и будет бежать за ней, сколько понадобиться.
Темная широкая борода отца тоже не смогла спрятать его молодую взрослость – пообещав дочери скоро вернуться, он пошел просекой. Дойдя до средины, свернул в сторону молодого березняка и затерялся вскоре за их белесыми стволами.
Старожилы, двое мужчин, видны были лишь на противоположном краю поселения, а собаки, видно, учуявшие волка давно, сначала надрывно лаяли, повсеместно, затем это надоело их хозяевам и повсеместно теперь слышался лишь их скулеж и тявканье из глубин дворов.
Шаман сделал три прыжка, четвертый – через невысокую ограду дворика Кати и, скуля еще в прыжке в унисон дворовым псам, но от восторга, придавил ей колени своей большой головой. Она узнала свою собаку сразу – не испугалась, потому что не переставала думать о ней. Отдав Шаману свои тонкие пальчики для волчьих поцелуев, отдала для этого и пылающие радостью щеки. И при этом ничего не могла сказать, хотя и пыталась сделать это, только все силы и эмоции, казалось, были ею потрачены в одночасье на то, чтобы встать со скамьи и сдержать натиск животных чувствований четвероного друга. Только и четвероногому другу не просто дались щеки Кати – встав на задние лапы, Шаман оказался выше ее и ему пришлось изловчиться, чтобы не вылизывать, вместо сладких щек, грубый и безвкусный платок на голове.
- Ты нашла меня,нашла, собака моя, большая и тяжелая, – от слов освобождала себя Катя,стесненно дыша и выбираясь из густой шерсти Шамана, и поглаживала, свысока, протянутой к нему рукой его скулящую от удовольствия морду. – Я молилась за тебя, и Господь меня услышал. …Ждала тебя, очень-очень, собака моя – веришь?..
И в промежутке реального времени между осязаемым желанием и закончившимся его ожиданием девчонка всхлипывала, еще по-детски, когда не понятно, чего все же больше в таком дыхании чувств – слез радости или кривляний смеха? Так и не выбравшись из неугомонных лап, удерживающих ее хрупкое гибкое тельце, она прижалась к мягкой груди своей собаки и, подыгрывая, наконец-то, примчавшемуся к ней веселью, притворно стала просить защиты и помощи…


…Сосед Кати, Савелий Фролович, последние дни мая хворал на грудную жабу. Боли в груди мучили его давно, но его возраст, семьдесят восемь годков, для такой хвори – и назидание, что продолжает лишь мучить старика, хоть на ногах он стоит еще крепко, и – самое то время: прикончить на ногах. Савелий Фролович, как он считал, залежался, а скоро ему все равно лежать – не подняться! Да и карабин свой, пока лежал, молясь, но прося лишь у Всевышнего крепкий сон, подготовил к своей последней охоте. Осталось только передернуть затвор, может, и завтра уже – грешен, да бог ему такое прощал и простит.
С постели крикнув своей старухе, чтоб кормила, он толкнул ладонью окно и оно распахнулось двумя половинками. И будто бы услышал возбужденный Катин голос. То ли она просила о чем-то, то ли звала кого-то – сразу и не понял. Гадать не стал – выглянул в окно. А то, что он увидел, обдало жаром, с ног до головы, и не один раз. Хватанув карабин с постели и встав на колени, Савелий Фролович, сначала, перекестился, а следом за этим той же рукой передернул затвор, затем еще раз перекрестился, прицелился и выстрелил…


...Раскатистый звук выстрела все убегал, убегал, убегал в тайгу, а в это время Катя, как-то неуклюже опустившись на скамью, грубой работы, но широкую и устойчивую, и медленно, медленно, медленно заваливалась на бок. Ее тонкие пальчики пытались раздернуть узелок платка на шее и это ей удалось лишь тогда, когда голова коснулась широкой скамьи. Платок сполз с головы, раскинувшись углами, будто крылья черной птицы. Русые волосы коснулись бледнеющего лица, и приветливыми лучами рассвета, и прощающимися, последними, заката. Она еще что-то говорила увядающими губами, но …уже говорила со своей мамой, а глаза … в глазах утонула боль, сгорел испуг и взгляд никуда больше не убегал – замер, угасая, на Шамане, лежавшем рядом с простреленным на вылет боком. И он смотрел на Катю, и снова каменным взором не волчьей печали…
Савелий Фролович, сбежав с крыльца, передернул затвор карабина, не стал терять время – перевалился через соседскую ограду. (Катя была уже мертва, когда он, осеняя себя крестным знамением, подбежал к ней. Перед тем, как черные крылья материнского платка вознесут ее душу на небеса, она не видела того, чего осознанно желала в последний раз: ее собака уполз со двора, оставляя на песке след крови). От ближних домов, по просеке, бежали староверы. Старуха Савелия Фроловича, его жена перед богом и пятью детьми, в это время тормошила Катю, моля Господа о том, чтобы обморок побыстрее прошел. Но, заметив кровь на своих руках, ими же прикрыла себе рот, да ее мучительный вздох прорвался наружу пугающим криком. Она отступила от скамьи, ища глазами мужа. Нашла – он, увидев ее окровавленные ладони, раздернул на Кате ворот блузки и тут же взвыл волком, в которого только что стрелял. …Подбежали соседи: бороды длинные, курчавые, рыжевато-коричневые и седые, и темные грубые платки, расцвеченные глазами. Остановились за спинами двух онемевших стариков – грех Савелия Федоровича отмаливали, как свой собственный…


Шаман уполз, но не ушел далеко от поселения староверов. Залег у ручья. Пуля прорвала ему бок ближе к животу, здесь и вышла. Он зализывал и это место, и выпаленную шерсть. Так что же хочет от него тайга, выстрелив в него из ружья во второй раз? Глаза не отпускали седого старика, сбежавшего с крыльца соседнего с Катей дома, почти сразу после выстрела. В его руках бряцало ружье – это он стрелял. Морда Шамана оскалилась, клыки клацнули, как и затвор ружья – он-то, этот ликующий окрик смерти, и поднял его тогда на лапы, а они не держали. Они и сейчас еще слабы, но пружина когтей с той самой минуты разжалась до максимума и ему все равно, как они дотянуться до этого старика. Оттого, не зная и не понимая того, что его когти вычерчивают на песке, он будто бы предугадывал свои дальнейшие действия: старик виновен и умрет! После этого, он притянет его растерзанное тело к дому Кати, не тронув его лица, и пусть все видят в трещинах его морщин, и угадает каждый для себя, линии их собственных судеб.


…Савелий Фролович пил водку – теперь он сам себе судья. Стаканами, граненными, из толстого голубоватого стекла. Всех: и жену, и троих сыновей, отправив перед этим к замужним дочкам. Хмель не брал, а Господь лишь менялся в лице, на иконе, от ржавого света лампадки в красном уголке. И от молчания Господа старику становилось только хуже. И он сам обратился к нему:
- Отче, тятя небесный! Ты вел меня все эти годы – для чего, скажи, Христа ради? …Или ты желал ее смерти, …дитя, ослепшего за своей мамкой, и не познавшего ни твоей любви, ни твоего прощения?! Если не желал, тогда, зачем дал моей пуле силу сатанинскую? …Удвоенную – зачем? Почему не отвел ее от дитя?! …Молчишь, или не хочешь со мной говорить? …А я хочу, …хочу попросить для себя смерти. Но не прощения! Ты не можешь прощать то, что сам же и позволяешь. Смерть, одна она, прощает зло, а я лишь каюсь перед тобой: виновен!
Старик снова положил руки на стол, снова налил себе горькой в голубоватый стакан и выпил, перекрестив после этого себе рот. Встал из-за стола, протопал, дробно, к постели – рухнул на ее высушенным телом. И тут же вскочил на ноги, словно прожитые им годы в одно мгновение разжались пружиной до максимума – волчий вой рвал тишину угнетаемой болью одиночества. И такая же боль дышала стоном в груди Савелия Фроловича.
…Старик шел на голос волка, зная, что он ранен, но не менее опасен. И эта охота станет последней, как желал он того еще днем. Потому, может быть, и молчал Господь в избе, что пути его неисповедимы! И то правда, что у волка преимущество – ночь, зато у карабина – цель с подсветкой: глаза зверя. Главное, чтобы эти глаза не оказались за спиной, оттого Савелий Фролович пробирался тайгой и тихо, и весьма осмотрительно.
Слышно было, как безраздельно гремел ручей, но только лишь до той поры, пока молчал волк. Но выжидал он там – вот, опять завыл, и старик, чтобы не выдать себя, задавил в себе стон, а за ним – кашель. Этот зверь не убежит, если и услышит, да его окрас – та же ночь в звездах со спины.
Лунный свет завис высоко, на кронах деревьев, и ползти пришлось в кромешной темноте. От земли веяло прохладой, а перекаты ручья – уже совсем рядом. Дальше – нельзя, и Савелий Фролович, выудив из рубахи нательный крестик, сжал его губами. Став на колени, присел на пятки и вскинул карабин.
- Смерть, я здесь! Я готов!.. Забери меня, если я виновен и этим прогневал Господа! – выкрикнул он, и, наконец-то, дал свободу разбивавшему грудь кашлю. И впервые он, хоть и не желал того, выплюнул крест, и впервые сухота во рту была ему в удовольствие.

От Автора.
Это удовольствие будет последним в жизни старовера Савелия Фроловича Знак. Шаман начнет рвать его когтями со спины – когтями, ранее начертившими непрошенной яростью на песке, у ручья, знаки, ему самому не понятные, но подвластные. К рассвету он притащит изуродованное тело к скамье, откуда черные крылья материнского платка, что был на голове у Кати, унесут на себе ее душу в Вечность. Лицо старика он не тронет – его глаза будут черны, как ночь, а две звезды закаменеют в зрачках. Трещинки у глаз прочертят судьбы и староверов, и не только им одним…
Не зови смерть к другим – и к тебе опоздает, не желай в сердцах боль – и тебя обойдет! Шаман не звал смерть и не желал никому боли. Он убегал от зла тайги, а встретив Катю, готов был стать ее собакой. Ее другом и поводырём на просторах любви и зла. Не стал, ни другом, ни поводырем – земные любовь и зло были заодно: зло притворилось игрой в веселье, а любовь сыграла с ним на Катину жизнь. …Почему так? Все очень сложно и в то же время просто в объяснении: все земное живое, осознающее себя или не осознающее, рожает больную жизнь. И пока это, увы, так. А боль – это кровь зла!
…Тайга, Шаман возвращается! Шаман озверел волком от земной боли!

(Продолжение следует)
Автор: Валерий Радомский
Электронный адрес: v.n.radomsky@yandex.ru
0501885837, 0971535556





Рейтинг работы: 0
Количество рецензий: 0
Количество сообщений: 0
Количество просмотров: 5
© 12.01.2019 Валерий Радомский
Свидетельство о публикации: izba-2019-2464229

Метки: Душа, Станислаф,
Рубрика произведения: Проза -> Роман











1