ПЯТАЯ ПЕЧАТЬ. ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН В РЕПОРТАЖАХ. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Репортаж 19. ЛЮБОВЬ


Прошло полтора месяца.
Время – сентябрь 1941 г.
Возраст – 14 лет.
г. Свердловск.
Любовь – не картошка.
(Пословица)
Смотрю и смотрю завороженно на голубые тени сосен, висящие в клубящемся тумане и, вместе с тенями, зябко подрагиваю от туманной прохлады: в тени свежо. Поскорей бы добраться до солнечной поляны в роще, а я замер, уставившись на тени, парящие в туманной зыбкости. Мне радостно и грустно. Грустно от понимания хрупкости красоты: мимолётности и случайности призрачных теней, которые в зыбкой вуали тумана обретают объём и дыхание -- третье измерение и жизнь! Подует ветерок -- исчезнет туман, а тени, хотя и останутся, но, потеряв объём и жизнь, станут двумерно плоскими и безжизненно расплющатся по земле. А набежит облачко – совсем исчезнут тени. И останется от туманного очарования радостный след в душе. Неужели красота – только для такого эфемерного чувства? Да и то, если красоту увидят… а сколько людей «смотрят и не видят»!?» И я мог не увидеть эти тени: задуматься и пройти мимо. А мог не дожить до сегодняшнего дня и этой простой человеческой радости: стоять и смотреть на тени, на сосны, на небо, щурясь от весёлых солнечных лучиков!
А какая огромная радость от того, что жив! Просто живу в этом удивительном мире, наполненном чудесами! Не покидает меня сладкое предвкушение встречи с другими радостями, которые должны появляться ещё и ещё, раз подарила мне судьба такое чудо – жизнь! И каждую ночь неохотно засыпаю я в нетерпеливом ожидании радости пробуждения, потому что утром начнётся новый, неповторимый день, с новыми чудесными подарками от жизни. И утром, как только открываю глаза и вижу ветки деревьев за окнами, я знаю: сегодня, как и каждый день, – самый радостный праздник, -- день моего рождения в этом волшебном мире! День огромный, яркий, неожиданно интересный. Наверное, такими были мои первые дни на этом свете, радость от которых была забыта, а сейчас вернулась для того, чтобы смог я понять: какое счастье -- жить на этой чудесной планете, где дышишь, не надышишься прохладным хвойным воздухом, где смотришь, не насмотришься на золото колонн: на стволы стройных сосен, подпирающих бездонную синеву небес! От такой бездонности – голова кругом идёт… хотя, может быть, кружится голова от слабости?
На солнечной стороне поляны стоит почерневшая от времени любимая моя скамья. Люблю здесь сидеть в одиночестве, погружаясь в зыбкий мир нереальных грёз, растворяющихся в синеве небес, куда устремлён радостный аккорд прямых, как струны арфы, стволов золотистых сосен. Но сегодня любимая скамья занята: на ней сидит большая лохматая ворона и озабоченно производит инвентаризацию оперения, недоверчиво ощупывая перышки большим чёрным клювом. Прервав свою материально ответственную работу, ворона сердито косится на меня чёрной бусинкой глаза, будто бы я иду к ней, рассчитывая на кусочек сыра.
-- Кар-р… кар-р… -- говорит ворона не очень приветливо. И чем я ей не поглянулся?
-- Иди ты…-- вежливо говорю я, без уточнения адреса. Но ворона всё понимает – мудрая птица. Не спеша, с чувством собственного достоинства, расправляет широкие крылья с переучтенными перьями и, неторопливо взмахнув ими, перелетает на ближайшее дерево.
– Извините за беспокойство, сударыня, если б я так умел, как вы, то посидел бы на веточке, не беспокоя вас… -- говорю я вороне, и сажусь, вольготно развалившись, на освободившейся скамейке. Подняв лицо к ласковому осеннему солнышку, зажмуриваюсь от яркого тёплого света и на лице моём расплывается широкая, безмятежная улыбка, как у Будды. Улыбка истинного счастья! Многое в душе моей перевернулось за время болезни. Мечты стали такими яркими и волнующими, что затмили действительность, а воспоминания о прошлом выцвели и поскучнели, как старые фотографии. Тот рыжий ширмач, который был когда-то мною, стал мне неприятен. Санька Рыжий был злым и грубым. И жил он нервно и тускло, почти не замечая волшебные краски окружающего мира. Не любовался бы он висящими в воздухе тенями и не долго разговаривал с вороной -- подходящей целью для выстрела из рогатки. Спасибо судьбе, -- иногда добрые люди встречались, и тогда глаза на мир открывались…
Вспоминаю полустанок в Зауралье, который мог стать последним прибежищем рыжего майданщика, изъездившего страну вдоль и поперёк. Очень, может быть, там бы его закопали, избавив от скитаний по белу свету. А от щедрот железной дороги -- хлоркой присыпали… для миллионов советских людей посыпание хлоркой – нормальный погребальный ритуал, – вроде панихиды. Жизнь человека в России не много стоит, потому что не дефицит и не предмет первой необходимости, как, например, хлорка. Так что за хлорку – спасибочко: пустячёк, а приятно -- червяк кусать не будет! Меня при жизни столько всякой кусучей пакости кровососило… И ничего б не изменилось ни в мире, ни на полустанке… только в ясный и грустный вечер, на закате, одинокий, как и я, комар затянул бы свою пронзительно жалобную песню над могилой бесфамильного беспризорника… хлоркой присыпанного…
Но был это, таки, Санька Рыжий, насчёт жизни тип настырный, как все чесы, которых жизнь советская выживанию учила, учила и учила… и всё – бум! бум! бум!-- мордой о всякое твёрдое! -- то выжил я! Выжил!! И, жалобно затарахтев по кочкам, снова пошла-поехала, неизвестно куда и зачем, жисть моя жистянка! Придётся теперь комарику по другому поводу исполнять печальную арию…

***

Как сняли меня с поезда в Свердловске – я не помню. А в больнице память пунктиром шла. Что-то вспоминается, но с причудами. Как разрозненные обломки кораблекрушения, из бездонной пучины беспамятства, всплывают в забывальнике не совсем реальные воспоминания о странных пробуждениях с ощущением беспамятного безразличия: кто я, где я, что со мной?... Высокая кровать, на которой я лежал, занимала почти всю крохотную комнатушку без окна, вроде кладовки, с неестесственно высоким потолком, под которым всегда горела лампочка. Три стены были покрыты однообразной белизной кафеля, а вместо четвёртой -- белая занавеска из простыни. Сплошная белизна со всех сторон способствовала забвению того, что со мной было. Не спроста на востоке белый цвет – цвет лотоса и забвения жизни. Оставшееся свободное место от всепоглощающей белизны заполнял какой-то аппарат, вроде уэллсовской машины времени. И в бреду видел я, как эта машина лихо разделывает меня на атомы, чтобы отправить в пустоту безвременья. А я не хотел туда – где пустота и нет времени! – а потому как-то, и чем-то изо всех сил сопротивлялся делению на атомы. Но как только, потный от усилий, выкарабкивался я из машины времени, так сразу же расплывался по вселенной на отлогих волнах кошмарной бесконечности, в которой исчезало всё: не только моё сознание, но и ужас пустоты и безвременья…
Позже, когда я освоился с навигацией в бесконечности до того, что стал по собственному желанию выныривать из неё, стал я прислушиваться к чему-то бубнящему, а то -- музыкально булькающему в бесконечности. И однажды понял, что это – репродуктор за занавеской. Тогда, собрав в точку размазанное по бесконечности сознание, стал прислушиваться к чёрство картонным голосам из репродукторной тарелки и, ещё не понимая слов, стал ощущать свою концентрацию в конкретном месте пространства и времени. Безразличие уходило, -- просыпалось любопытство. Несколько раз я делал усилие, пытаясь что-то вспомнить, и от этогопроваливался в зыбь бредовых видений. Постепенно видения превращались в сновидения, а пробуждаясь я с интересом слушал, как за занавеской балаболит радиотарелка, которую я ещё не понимал, но чувствовал симпатию к её тарахтению.
И наступил такой день, когда я, пробудившись, после глубокого сна, даже без сновидений, осмысленно уставился на жуткий, ненавистный аппарат, который так долго мучил меня в бреду: на «машину времени». Уж так захотелось мне самому поизгаляться над ним и разобрать его на атомы!… Но этот безобидный физиотерапевтический аппарат оказался совсем не опасным и даже не похожим ни на какую машину. Успокоившись, что эташтука мне больше не угрожает, я прислушался к звукам из-за занавески. И в тот миг я чётко, кажется, со щелчком фиксации, подсоединился ко всемирному времени и понял, что тут, где я, сейчас раннее утро какого-то дня: звякнуло жестяное ведро, смачно зашлёпала по полу мокрая тряпка, и тут же зазвучала картонная тарелка! После бодрого «Интернационала», тарелка задребезжала самоуверенно вальяжным баритоном Левитана:
-- Га-аварит Маасква-а! Наачина-аем переда-ачу «В па-а-аследний ча-ас»!!
Усмехнувшись над унылой безнадёгой в названии передачи и пропустив мимо ушей брехливые заверения о том, что «несокрушимая и легендарная» всё ещё победоносно громит немцев, я внимательно прислушиваюсь к перечню оставленных нами городов. Как майданщик, я знаю географию, а как чес – со злорадством оцениваю юмор в названии передачи: «В последний час». Да, наступает последний час советской власти: немцы почти в Москве!... Но когда, вместе с врачом, ко мне пришел какой-то тип с блокнотиком я, на всякий случай, лажанул ему, что я из Минска, а родителей потерял при эвакуации. Оказывается, попал в масть: это «обыкновенная история», сказал врачу тип с блокнотом.
В последующие дни, я всё больше и больше удивлялся интересу медицины к себе. К моему скорбному ложу приходили врачииз разных отделений, даже гинекологи, которых профессия приучила интересоваться туда, куда всем интересно, но никто не заглядывает. Среди гинекологов были и мужчины, что соответствует правилу: «сапожник без сапог». Обычно, посетители, задумчиво посмотрев на меня, загадочно хмыкали и уходили, но некоторые оставались и играли со мной, как с грудничком: махали чем-нибудь перед моим лицом, чтобы я крутил глазами.
После того, как вся местная медицина убедилась, что я умею крутить глазками, как котна ходиках, две непрерывно хихикающие санитарочки -- девчёнки моего возраста, -- перекантовали мой остов на каталку и повезли его так торжественно, будто султанА турецкого в отдельную шестиместную палату на персональную приставную седьмую коечку возле двери. Отделением заведовал доктор Герцман, обладавший, как и многие евреи, чувством юмора и талантом рассказчика. Он и объяснил мне причину интереса медицины к моему рыжему организму. Вот тогда я, чем уж мог, тем и хихикал, ещё глупее девченок санитарочек, слушая его рассказ о себе и дополняя воображением кое-какие подробности…
Началось всё очень обыкновенно: поступил я в больницу с медицинским диагнозом: «Больной находится в состоянии смерти.» С таким перспективным диагнозом меня направили на склад готовой медицинской продукции – в морг, -- где я пребывал в том спокойном состоянии, о котором у Графа Монте-Кристо сказано очень красиво:
«…это была заря той неведомой страны, которую называют смертью.»
«Зарёй» я любовался не спеша. Медицине был я не интересен и мне была она по барабану. Потому что в «неведомой стране» было не жарко, не холодно, насекомые не кусали -- лежи да радуйся! От Седого я знал про Диогена, который такое состояние, когда зуб не болит, на душе не свербит, мухи не кусают и работать не заставляют, -- назвал абсолютным счастьем. Допетрив до того, что человека невозможно сделать счастливым изобилием богатств и удовольствий, Диоген стал искать счастье в другой крайности: поселился в бочке без удобств, питаясь хлебом и водой, как солдат на гауптвахте… С пищевым довольствием Диогена я б смирился, если хлеба и воды было досыта. Но жить без книг, музыки, общения… тут каждый почувствует себя покойничком!
Промёрзнув в морге насквозь, как мамонт на Чукотке, я стал подавать признаки жизни. А оттаяв в боксе для умирающих, обнаглел до того, что, игнорируя законы медицинской науки, пошел на поправку. И при выдаче меня врачам из морга (а не наоборот!!), паталогоанатом чётко сформулировал моё антинаучное поведение: «Я сделал всё что мог, кроме вскрытия, но, несмотря на заморозку, у этого рыжего жмурика, до сих пор, наблюдаются отдельные признаки жизни. Паталогоанатомия тут бессильна. Умереть он может только от лечения!» Так из моего антинаучного поведения родилась новая медицинская методика: «морг -- лучшее средство при высокой температуре!» Так я стал «новым выдающимся научным достижением советской медицины». Тем более, что деликатный вопрос: от чего умер больной, от болезни или от лечения? – ни у кого не возникает: раз я прибыл с диагнозом: «покойничек», то умереть в больнице мне невозможно. Позже стало известно, что у меня всего две болезни: сыпной тиф и воспаление лёгких, обретённое в морге. Слегка картавя, доктор Герцман подвёл итог:
-- Этот медицинский казус подтверждает мою теорию: «Если больной хочет жить, то тут медицина бессильна! Как его ни лечи, хоть в сосульку заморозь, а он чихнёт на медицину и… выздоровеет!!»Не буду я заниматься бесполезным делом -- лечить вас, юноша! Нет у вас перспективы:хоть лечи, хоть не лечи, -- всё равно поправитесь!
Подхватив руками выпуклый живот, хохочет жизнерадостный доктор Герцман и спешит к другим больным, более «перспективным». А я лежу, размышляя о том, что прав Великий Воспитатель Гнус: чесы так пропитались ненавистью, что стали не по зубам Курносой! И через сто лет после нас не исчезнет лютая ненавистьнашего ненавидящего поколения! Пора вставать! Война зовёт!!

***

Казённые тапочки разнашивали, не снимая лаптей, с тех времён, когда жил Берендей. Когда я в них, как начинающий лыжник, дошаркал, держась за стенку, до зеркала в вестибюле, то только жалобно
«…улыбнулся, увидев в зеркале себя: лучший друг, если у него оставались друзья на свете, не узнал бы его: он сам себя не узнавал!»
Настороженно, боязливо и удивлённо глянуло на меня из зеркала нечто похожее на забытое в заброшенном замке привидение: бестелесно тощее, голубоватое и… жутко удлинённое! Какни удивительно, а я заметно подрос за время болезни, хотя от плоти осталась на мне только одна полупрозрачная шкурка, вроде пустой шелухи!! И эту шкурку остригли наголо… А когда я, по примеру Монте-Кристо, решил испытать перед зеркалом обаяние своей улыбки, то сам себя перепугал: из зеркала оскалился на меня голый череп, -- тот ещё оптимист, вроде «Весёлого Роджера»... а для людей менее эрудированных – тот портрет, который на дверях трансформаторных будок рисуют, чтобы отпугивать любопытных. Ну и ну! С такой вывеской и до вокзала не дочикиляешь -- патрули НКВД ждут не дождутся диверсанта с антисоветской внешностью и уже наголо остриженного! Так что, рановато маклевать мне за освобождение России… Подождут. Если война не закончилась летом, значит – это надолго. И я, тем временем, подлечусь! Тем более, что лечиться очень приятно! Не жизнь, а арабская сказка! Лежишь на коечке, как султан, а симпатичная санитарочка, с озорными глазками, к моему падишахскому ложу на колёсиках килокаллории подвозит! И при таком вопиющем паразитизме у меня -- никаких угрызений совести! -- потому как я, находясь в своей любимой позе – лёжа – серьёзным делом занимаюсь: соблюдаю постельный режим!
И доктор в нашей палате замечательный: Герцман! По немецки -- сердечный человек. И понатуре он, именно, такой: на его добродушном лице, всегда сияет широкоформатная добрая улыбка в которой исчезают не только крупный нос, но даже огромные роговые очки! А хорошее настроение нашему доктору заложили ещё при его зачатии! Говорят, есть такой «медицинский факт»: умирают и пессимисты, и оптимисты. Так не лучше ли жить, улыбаясь жизни и хохоча над смертью?! Тем более, если имеешь еврейскую национальность, немецкую фамилию, а живёшь посреди Советской России в сорок первом, когда всем уже известно, что жиды, (в который раз!), кому-то Россию продают, а немцы, (тоже, не в первой!), её на хапок берут!
Уж тут-то «лицу библейской национальности» с немецкой фамилией остаётся одно: стать оптимистом! А у меня к доктору Герцману постепенно зреет громадное чувство благодарности. Постепенно оно распирает меня изнутри так, что опасаясь за целость своего тощего остова, я решаюсь выплеснуть на Герцмана хотя бы часть этого чувства во время утреннего обхода. Не рассчитывая на свой чахлый интеллект, я призываю на помощь безотказного Графа и после обращения:
-- Давид Самуилович, -- сразу переключаюсь на цитирование:
«Я считаю вас самым знающим врачом, а, главное, самым добросовестным человеком на свете, и во всех случаях жизни ваши слова для меня – тот светоч, который, как солнце, освещает мне путь!»
Палата замирает в изумлении. Герцмансмотрит на меня долго и озадаченно, близоруко мигая добрыми глазами и протирая большие очки… Мои соседи, как гусаки, вытягивают шеи всё длиннее, длиннее-- небось, такие красивые слова никогда не слышали!... Вдруг, хлопнув себя по лысине, доктор хохочет:
-- Откуда, молодой человек, позаимствовали вы столь велеречивую тираду?
-- Из «Графа Монте-Кристо»…-- чистосердечно признаюсь я.
-- Юноша! У вас не просто хорошая память, а потрясающая! И это после того, что было с вами!!? А я подумал о переселении душ! Ну, думаю, поднапутали на том свете, как бывает в гардеробах, -- выдали современному пареньку залежалую дворянскую душу из позапрошлого столетия, судя по тому, насколько велеречиво стал изъясняться мой больной! Говорят, в психиатрии бывают такие казусы… Ну, голубчик, вы меня удивили, рассмешили, а, главное, -- порадовали! От всей души рад! И за вас, и за вашу душу, то бишь, – память. Побывав на том свете, некоторые оставляют там, как галоши в гардеробе, свою душу, вместе с памятью, а потом им заново приходится учиться... А теперь, Граф Монте-Кристо, предъявите мне ваш нахально воскресающий организм!
С хищным интересом, как кот у мышиной норки, доктор, через деревянную трубочку, долго вслушивается: не шевельнётся ли в моём организме какой-нибудь затаившийся микроб? А, быть может, просто пытается узнать: есть ли ещё что-нибудь внутри моего бестелесного остова, кроме памяти и оптимизма, и, заодно, понять: а на чём там душа держится? От долгого прослушивания засыпает моя бдительность и вот тут-то Герцман, вдруг, ка-ак проедется чем-то холодным мне по рёбрам, звонким, как батарея отопления! От такй шуточки я очень жизнерадостно ржу -- такие забавы беспризорники называют «юмор вручную»…
-- Рефлексы в норме, а лёгкие подживут! «Всё хорошо, прекрасная маркиза… ни одного печального сюрприза…» -- декламирует доктор Герцман и добавляет, улыбаясь: -- медицина утвержает, что жизнь полезна, если приправлять её юмором! И хорошее настроение для пациента – лучшее лекарство! Но для вашего изящного организма необходимо ещё одно лекарство: пи-та-ние! Не просто питание, а обильное! Обжираться надо! Ешьте днём и ночью. Именно – по ночам! Берите в тумбочку второй ужин… Сестра! – запишите: пусть ему привозят два ужина!… Ешьте, улыбайтесь один раз перед едой, два раза – после, а потом весь день -- через каждые пятнадцать минут! С утра и перед сном – по пять минут гомерического хохота! -- и скоро будете гулять по «Монастырской роще»! Она тут рядом… Но, выходя, даже в коридор, как следует одевайтесь! Как говорила моя незабвенная мамочка: «Додик, чтоб ты сдох, не вздумай простудиться!» И она была очень права! -- потому как любую большую жизнь можно испакостить маленькой простудой! Сестра, пожалуйста, получите для больного ещё один тёплый халат… для прогулок! Вот и все назначения… Порошки и уколы я отменяю. Это -- для других -- менее жизнерадостных…
Подышал доктор на очки, протёр их, но не одел, а спрятав в прищуре близоруких глаз лукавую смешинку, сказал:
-- Спасибочко за литературный комплимент! Мне он очень понравился. А на будущее советую: успевайте благодарить врача до лечения… вдруг, потом будет поздно? Китайский император хорошо платил врачам пока был здоров, но стоило ему чуть приболеть – врачи оставались без зарплаты! А уж если император умира-ал… то всем его врачам: вжик! вжик! вжик! – отрезали головы! Так появилась знаменитая китайская медицина с упором на хорошее питание…
И уже хохочет жизнерадостный доктор Герцман у соседней койки. И кажется, что лечение больных для Герцмана не нудная работа, а радостная встреча с приятелями!

***

То, что еда – залог здоровья, -- эту истину постиг я до знакомства с китайской медициной. Общепитовские заведения всегда были для меня самыми уважаемыми учреждениями. И тут, в больнице, как только научился я удерживать свой организм в вертикальном положении, могучий инстинкт питания, чуть ли не волоком, повлёк меня туда, откуда призывно пахло пищеблоком. Когда я, придерживаясь за стенку, чтобы сквознячком меня не сдуло, впервые появился в столовке, -- молоденькая бабёночка, убиравшая со столов, взглянув на меня, засмеялась и пропела:
А мой милёнок не пижон –
Натурально рыжий он…
И была эта бабёночка с умопомрачительными округлостями пышненькой фигурки так распрекрасна румяной чистой красотой здоровой молодой женщины, что почувствовал я дополнительную слабость в коленках, располагающую к тому, чтобы опуститься на них и молиться могучему божеству Питания, прелестная жрица которого только что явилась предо мной. Если есть у людей богиня Любви, то почему нет богини Питания? Питание – важнее: питаться можно и без любви, а каково любить без питания!?
И тут на раздаче появляется ещё одна, точно такая же, жрица питания. Может быть – сестра, а может быть… я бы ничуть не удивился, если бы увидел уходящую за горизонт шеренгу прекрасных жриц питания, с волнительно закруглёнными бёдрышками! Улыбаясь, вторая очаровашечка поёт в унисон с первой:
А рыжие, да красные,
А на любовь опасные!
И в этот день -- день первого свидания со жрицами питания, -- я показал им: любовь – не единственный талант, присущий рыжим, -- кое-кто из рыжих и пожрать горазд! Не уронил я чести рыжих по этой части! После первой порции каши, долго и терпеливо скребу я ложкой по пустой тарелке. А когдаскребучим звуком внимание к себе привлекаю, то печально вздыхаю:
-- А пайка без довеска -- не авторитет…
После второй порции вздыхаю я ещё глубже и трагичнее, выдыхая ещё более глубокую философскую сентенцию:
-- На человека не угодишь: одной пайки ему мало, а двух… двух тоже не хватает!
Оценили глубину философской мыслИ бабцЫ, выразили одобрение доступным для них способом -- кокетливым хихиканьем. И… кладут третью порцию. А сами с интересом наблюдают: а что со мной будет? Лопну или нет? Съев третью порцию, я наклоняю голову к своему кормозаправнику, прислушиваюсь и комментирую:
-- А там аппетит просыпается -- вот сейчас жор и начинается!
От души хохочут очаровашки и приглашают придти через часна «снятие остатков» по кашке. Ещё бы тут остатков не оставалось, где половина коллектива на ладан дышит! И повадился я ежедневно отъедаться за всё, что в своей бродячей жизни не доел, а потом ещё и в больнице мимо рта моего проехало, пока созерцал я «миры запредельные». А в тумбочке у меня, как у хомяка, -- такой продсклад образовался! -- не только до утра, -- до весны прожить можно! Просыпаясь ночью, я, как вурдалак, чавкаю во тьме кромешной…

***

Наутро, увидев меня таким же ненасытным, закатываются от хохота пищеблоковские жрицы питания: молодые, ядрёные, со всех сторон очаровательно закруглённые. От смеха упруго колышатся их восхитительные выпуклости, волнующие воображение. А когда самая насмешливая, собирая посуду со стола, касается меня упругим бедром, а то прислоняется к моей спине нежной зыбкостью пышной груди, -- бросает меня в жар и перехватывает дыхалку…
Не спится ночью мне, как пушкинской Татьяне. Под нудный храп соседей в распалённом воображении ярко, почти осязаемо, возникают обтекаемо округлые прелести очаровашечек с пищеблока. Прелести, перед которыми, сняв шляпу, преклонил бы колени Кустодиев, понимавший сладость сдобных красавиц с фигурами допайковой эры. И в любовном томлении, опять открываю я тумбочку с продуктовым запасом…
Каждое утро в вестибюле я придирчиво изучаю в зеркале свой «светлый образ»: тонкий, звонкий и почти прозрачный. На гибком, длинном стебельке шейки нахально, как пресловутый пестик, (известно, для чего предназначенный!), торчит мой рыжий кумпол, свирепо ощетиненный отростающими волосами. Ну и ну -- репей семенник! Такое похабное зрелище – не для детей до шестнадцати: рыжий пестик в период бурного полового созревания! И отойдя от зеркала, я решаю твёрдо и окончательно: больше не взгляну я в этот дурацкий мордогляд! Но после обеда непреодолимая сила опять влечёт меня к зеркалу! И это не мазохистская страсть к самоистязанию зеркалом, а оптимистическая надежда на то, что после обильной еды что-то изменилось в моей жалкой внешности… хотя бы чуточку! Как хочется стать сильным, широкоплечим, мужественным, чтобы походить на мужчину, а не на тросточку с рыжим набалдашником!...
И как ни горько сознавать это, но понимаю я, что развлекаются бабёночки моим застенчивым смущением и раззадоривают меня, чтобы смутить ещё больше. «Женишок наш пришел!»… -- слышу я ещё на пороге столовой. Неужели отгадали они, что влюблён я в них… сразу в обеих! Сты-ыдно ка-ак!… А ведь это – моя первая любовь! Почему она не как в романах? Ведь влюблённые в романах у любимых глазами сияющими любуются! А я?..совсем другие места вижу. И какой мне интерес зырить на их лукавые глазёнки в которых застыло заученное выражение дубово кокетливой непорочности. Но, зато, как откровенно греховны их пышные формы, которые так очаровательно закругляются, когда любимые женщины наклоняются!… И хотя я стеснительно отворачиваюсь, но, почему-то, всегда знаю: у кого какого цвета сегодня трусики! В романах совписателей у каждого влюблённого -- единственная любимая. А у меня любовь ко всему коллективу пищеблока! В романах влюблённые аппетит теряют. А я? От любви наворачиваю по четыре порции перловки! То-то я молчалив, как загадочный мистер Икс. На подначки любимых не отвечаю: молча шрапнель поглощаю. А на самом деле –от стеснительности страдаю и краснею так, как только рыжие это делают: от макушки до пяток… даже задница сквозь халат красным фонарём светится! А язык – как паралитик… и это -- у меня!! -- у того, кто за словом в карман никогда не лез! Эх, сделать бы что-нибудь героическое…был бы пожар на пищеблоке... вот бы я!… А то видят меня любимые женщины хотя и целеустремлённым, но несколько односторонне: шкиля жующая, с хрустом жрущая, жрущая… рыжий кошмар биологический – саранча! На ощетиненном кумполе жвалы шевелятся – всё перемалывают, на костлявой спине лопатки сквозь халат прорастают крылышками… Никогда так мучительно не сковывала меня неуклюжая застенчивость и… страх. Страх показаться робким, глупым, или -- того хуже: нахальным и глупым! Страх перед насмешкой! Насмешкой не надо мной – это что! -- а насмешкой над самым сокровенным: над моей любовью! Любовью… но к кому, если они обе желанны!?? Вот она какая -- первая любовь: оглушительно хмельная и такая… сты-ыдная!!
В тоскливых промежутках между свиданиями, (кормёжками), -- я, как всякий влюблённый, предаюсь тоске. При воспоминании о жрицах питания, рефлекторно появляется аппетит, а с ним – нетерпеливое желание: скорее на пищеблок к жрицам питания!! Так и кружит меня судьба в этом замкнутом круге любви…

***

Но, привыкая к любовным томлениям и, постепенно теряя аппетит, я начинаю скучать по более интеллектуальному общению. Хотя и в больнице есть люди, но это не поезд и, даже, не вокзал. Больные, если они не психические, не расположены на откровения политические. Из больницы не уходят в неизвестность: сошел с подножки и… ищи-свищи, -- «широка страна моя родная!» Отсюда, хоть в окно выпрыгни, но у каждого остаются тут не только анализы, но и ФИО. А на бытовые темы я разговаривать не умею, потому что в жизни моей быта не было, будто бы не жизнь, а сплошной праздник.
И с тех пор, как преодолел я лестницу с третьего этажа, провожу я всё время в сосновой роще, наслаждаясь в одиночестве удивительным ощущением того, как все клетки моего организма впитывают прохладный воздух, пахнущий хвоёй, как оживают они, наполняя всего меня бессмысленной радостью жизни, радостью непостижимой для разума, потому что радость эта на клеточном уровне сознания. Или, -- на духовном?… Наверное, такое же бездумное блаженство чувствовал первый микроорганизм, поселившийся на нашей планете. И по моему хиленькому здоровьишку, меня, как и его, очень устраивает спокойная житуха в медицинском раю со «снятием остатков».
Но этот медицинский рай находится внутри большого тревожного мира, наполненного страхом, злобой, войной и карточной системой. Начинаясь сразу же за толстыми монастырскими стенами, окружающими рощу, внешний мир напоминает о себе заводскими гудками и тревожным шумом огромного города. А в Монастырской Роще, среди золота сосновой колоннады, царит радость покоя, а далёкий шум суетливого мира делает этот покой ещё более желанным, напоминая об иллюзорности и временности покоя среди войны. Впрочем, как и покой, -- всё временно, и живём мы в этом мире -- тоже временно. Эта, не очень оригинальная мысль, тоже успокаивает…

***

К скамейке, где сижу я, неспешно подруливает очкарик, лет под двадцать, худой, и такой высокий, что чересчур продолговатый. Как и я, он облачён в тёплый халат нежнокрысиного цвета из-под которого выглядывает серовато застиранное бельё, с крупными квадратами фиолетовых штампов на самых видных местах. Такая усмирительная для эмоций униформа,специально придумана, чтобы загнать больного в серую меланхолию и этим предотвратить егожизнерадостные телодвижения, не одобряемые медициной. Зыркаю я на пришельца недовольно и думаю о том, что спрос на эту уединённую скамейку так растёт, что скоро для меня тут места не останется. Но, вспомнив про сидевшую тут до меня ворону, которая, наблюдая за моим приближением, несомненно, думалатак же, я неожиданно для себя, расплываюсь в радостной улыбке, во всю ширь своей тощей вывески. Улыбка заразительна, как тоскливая зевота или желчная злоба, и очкарик тоже заулыбался. Удивительно, как, не сказав ни слова, можно влиять на настроение других людей!
-- Можно мне рядышком с вами погреться?
-- Охотно поделюсь я с вами лучшимисолнечными лучами! Сюда садитесь – тут к солнышку ближе… если вы про болезни рассказывать не будете, то я понатуре рад вам. Меня зовут Александр…
-- Вы читаете мои мысли, Александр. И я от соседей сбежал, так как слушать про болезни устал… будем знакомы – Вадим…
-- Очкарик снимает с носа массивные окуляры и, подставив лицо солнышку, зажмурившись, улыбается. В руке у него книжка, аккуратно обернутая в газету.
-- Как книжка называется? – интересуюсь я из вежливости, чтобы не сидеть букой: сам же ограничил тематику разговоров, исключив тему о болезнях. А в больнице эта тема единственная и неисчерпаемая.
-- Есенин. – Отвечает Вадим. И молчит, поглядывая на меня загадочно.
-- А кто написал? – спрашиваю я, думая, что книга называется по имени её героя.
Тут Вадим улыбается. Но по доброму. Не скалится злорадно, не кривится презрительно, просто улыбается.
-- Есенин написал. Это сборник его стихов.
-- Стихи-и… -- протягиваю я разочарованно. И подъелдыкиваю:
-- Про коллективизацию? Или проврагов народа? – Потому как зацепило моё самолюбие то, что даже не целясь, я так метко угодил впросак… с совпоэтом о котором и в газете не читал, и по радио не слыхал.
-- Что вы! Есенин не из тех, кто«Партией мобилизован и призван». Он поэт не от Партии, а от Бога. Это – лирика… о чувствах, мыслях… да вы почитайте… -- доброжелательно предлагает Вадим. Отказываться не удобно и открыв книжку, я читаю наугад,чтобы отделаться деликатной фразочкой: «Ничего пишет… читать можно…». Но! С первой строчки – удивление… как у несмышлёныша, которому фокус показали. Потом – восторг! А когда читаю:
Седые вербы у плетня
Нежнее головы наклонят,
И не обмытого меня
Под лай собачий похоронят,
А месяц будет плыть да плыть,
Роняя вёсла по озёрам,
И Русь всё так же будет жить:
Плясать и плакать под забором…
-- то у меня перехватывает дыхалку и, дочитав, я начинаю с наслаждением перечитывать стихотворение, но, спохватившись, читаю другое… и опять – восторг такой, -- дух захватывает! Выхватываю строчки из нескольких стихотворений, не зная на каком остановиться, листаю и листаю страницы, удивляясь ярким картинам в каждой строке:
Выткался на озере алый свет зари,
На бору со звонами плачут глухари…
Как же это: из тех же слов рождаются и чувства, и образы!??… Я спешу ухватить побольше, листаю страницы, ещё, ещё… Так вёл бы себя изголодавшийся сладкоежка, которому разрешили похозяйничать в гастрономе.
Мне осталась одна забава:
Пальцы в рот, да весёлый свист!
Что за наваждение: каждая строчка для меня, или, про меня??! Неужели Есенин – беспризорник!!?...Вадим напоминает: пора идти на обед. По пути говорим о стихах.
-- Тебе кажется, будто бы Есенин писал стихи для тебя. Это -- нормальное восприятие настоящей поэзии. Стих эмоциональнее, чем проза. В стихе, кроме информации, ещё и музыка: рифма, ритм, звучание самого слова. И когда какие-то струны твоей души попадают в резонанс с настроем стиха, то в душе просыпаются дремлющие чувства и забытые мысли. И тогда всё вместе: звучание, смысл и ритм слов, -- становятся твоими мыслями и чувствами, которых у тебя, вроде бы, не было. А на самом деле – были! Только дремали в виде невостребованных чувств и недодуманных мыслей в сундуках памяти. Но для такого резонанса искусство должно быть созвучно с душой, а не с партийной догмой… Я вижу, -- Есенин вам нравится. И не ваша вина, что вы о нём не знали. Он опальный поэт. Книги его уничтожены, читать их, а, тем более, – пропагандировать – преступление… имейте это в виду! А мне? А мне -- всё можно!Меня «Родина-мать зовёт!». И с большим нетерпением. Завтра меня выпишут, а послезавтра мобилизуют -- военкомат ждёт не дождётся… а, как говорят англичане: «на эшафоте насморк не страшен!»
-- А как же – зрение?...
-- А как в анекдоте: в военкомате призываются слепой, глухой, безрукий…
-- Знаю, Вадим, я этот анекдот, где слепой признан «годным по ночам для ближнего боя»!
-- Точно… и я тоже годен, хотя, по словам военкома, «по здоровью – интеллигент»…
-- Вадим, а почему стихи Есенина запрещены? Это же -- настоящая поэзия! И никакой политики…
-- Настоящая поэзия – уже политика! Каждый, прочитав Есенина, усомнится в том, что лакейские стишата совпоэтов – это тоже поэзия! Ведь звание поэта в СССР дают не читатели, а Партия! Она даёт и темы рифмоплётам. Интимную лирику Партия называет -- «изнанка жизни». А это – как рубашка -- с какой стороны на неё посмотреть: со стороны парткома – изнанка одна, а от сердца, -- изнанка другая.
-- И что с Есениным сделали? Посадили?
-- Хуже. «Погиб поэт, невольник чести».Но без дуэли. Убили и написали: самоубийство! Якобы поэт проломил себе голову об стенку, опрокинул шкаф и стол, вскрыл вены, написал прощальное стихотворение кровью, сев в ванну, истёк кровью… а когда надоело ему дурака валять, -- повесился на тонюсеньком шпагатике от книжной бандероли, сидя на полу, чтобы шпагатик не порвался… Не странно ли, Александр?...
Нет, думаю я, не странно. Не принято удивляться феноменальному идиотизму сотрудников ОГПУ.Но я бы, на месте Есенина, поостерёгся, получив такой большой талант от Бога.Прятал бы стихи. Слинял в загранку, а там публиковался. Это не трусость, а здравый смысл. Нельзя вставать на пути железного паровоза! Живя в СССР, надо быть винтиком и капелькой. Граф Монте-Кристо советовал:
«…никогда не следует быть исключением. Если живёшь среди сумашедших, надо и самому научиться быть безумным…»
На окнах общественного транспорта написан закон выживания в СССР: «Не высовывайся!»! Сопи в две дырочки, улыбайся два раза перед едой и по пять минут после. А в сортире пусть всех понос прошибает от твоего жизнерадостного хохота на унитазе! Тогда тебе, как образцовому советскому идиоту, дадут возможность прожить до ста лет!
В столовке Вадим продолжает:
-- Писал Есенин о совпоэтах, членах РАПП:
Бумаги даже замарать
И то, как надо, не умеют…
Но сила была на стороне совпоэтов: они – коллектив! Точнее – свора… обученная по команде «фас!» бросаться на кого укажет Партия: от Чемберлена до лишенца. Становилось Есенину одиноко – пил. Отбивался стихами от своры писателей и поэтов, возглавляемых шелудивой бездарью Демьяном Бедным:
Я вам не кенар!
Я поэт!
И не чета каким-то там Демьянам!
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих
Прозрений дивный свет!...
А ты, Александр, куда собираешься после обеда? Опять в рощу? А я посплю… больше поспишь – меньше согрешишь. Завтра такая жизнь будет, -- не до сна… Возьми книгу, почитай… но никому в руки не давай: уничтожат…
Оставшись наедине с книгой стихов Есенина, я забываю про «снятие остатков». Брожу по роще, мычу и бормочу. Бормочу, когда вслух читаю, мычу, когда перечитываю глазами, чтобы слышать музыку стиха. Встречаюсь с Вадимом за ужином. Он дарит мне тетрадку.
После отбоя, когда молоденькая дежурная медсестрёнка сворачивается мягким уютным калачиком на старом жестком диване, я сажусь за её стол, где есть лампа и ручка с чернилами. Мне и медсестрёночке везёт: ночь проходит спокойно. К утру она выспалась, а я исписал стихами не только тетрадку, но и несколько бланков из стола.
Утром с воспалёнными глазами и ликующей физиономией спешу в палату к Вадиму, чтобы вернуть книгу. После завтрака Вадима выписывают. Молча машу рукой ему вслед. Не принято уходящему из больницы говорить «до свидания», потому как лучше иметь синицу в небе, чем утку под кроватью… Осталась у меня от этой встречи школьная тетрадка со стихами Есенина. Хочется почитать ещё, но клонит в сон… Но соседи мои, как назло, раздухарились: сидят на койках и громко, как на митинге, друг перед дружкой патриотизмом выпендриваются! Состязаются в любви и преданности советской власти. Всё это было б мне по барабану, если бы каждый из них к врачебному обходу новые недомогания у себя не выковыривал, в надежде на отсрочку от призыва. Не моё дело -- их патриотизм… а противно их советское лицемерие! И если бы только патриотическим трёпом ограничивалось словоблудие моих соседей! Но, на мою беду, в каждом из них закисает педагогический талант. А я – самый младший в палате… Ведь не знают мои соседи, что меня Великий воспитатель Гнус воспитывал, а после него все Макаренки могут отдыхать. Наткнувшись на мои насмешки над их педагогическими потугами, гневно осуждают меня доморощенные Песталоцци, заявляя, что я слишком умный, раз не хочу общаться с простыми советскими людьми. И всё интересуются: не еврей ли я… раз умный? А на фига мне общаться с ними? Славить Сталина и ругать Гитлера? Зачем у радио хлеб отбивать? Собственных мыслей у моих соседей не бывает, поэтому общаться с ними так же интересно, как с патефоном при одной пластинке: «Речь Сталина на 18-м съезде Партии». Все они учились в школе по одной программе, одни и те же книги читали из школьной библиотеки: в октябрятах – «Муху Цокотуху», в пионерах – «Павлик Морозов», в комсомоле – «Как закалялась сталь». От пионервожатых одну и ту же патриотическую программку получили: «каждый советский человек должен посадить дерево и соседа»… Единственное оригинальное, что может рассказать совчеловек – посвятить собеседника в интригующие таинства работы своего кишечника! Таков кризис общения в СССР. Тут только одно средство помогает: вмазать самосвала, чтобы закосоротить. А потом, распуская тягучие слюни, лезть ко всем с животрепещущим вопросом: «Ты меня уваж-жашь??» Но за пьянку из больницы -- сразу на фронт… а этого они… ой-ё-ёй, как не хотят! Зато, как хотят уважение!... Прочитать бы им стихи Есенина про них – про русский народ:
Эй, вы, встречные, поперечные!
Тараканы, сверчки запечные!
Не народ, а дрохва подбитая!
Русь нечесаная, Русь немытая!...
С равнодушной иронией Печорина,с жестоким хладнокровием Графа Монте-Кристо, со злобой чеса Саньки Рыжего, размышляю я о советских людях на скамейке, щурясь на ласковое осеннее солнышко с остранённой от мира сего загадочной улыбкой Будды…
«Вы правы, -- ответил Монте-Кристо, -- когда при солнечном свете изучаешь человеческую натуру, она выглядит довольно мерзко.»
Конец репортажа 19.





Рейтинг работы: 0
Количество рецензий: 0
Количество сообщений: 0
Количество просмотров: 7
© 02.11.2018 Александр Войлошников
Свидетельство о публикации: izba-2018-2403676

Метки: Великая Отечественная, История, Войлошников, Пятая печать,
Рубрика произведения: Проза -> Роман











1