Мои и не мои тюрьмы


Мои и не мои тюрьмы

Мои и не мои «тюрьмы»

Восемь лет Александра Солженицына и мои - часы… дни… недели - несопоставимы. Потому и «тюрьмы» мои в кавычках.
«Страдания» мои тоже, как видите, в кавычках, несопоставимы количественно, но сопоставимы качественно… Идей и страданий соответственно стало меньше, а благ - больше. «Жить стало лучше, жить стало веселее».


Детские красные корочки
В 1969 году я получил удостоверение внештатного инспектора уголовного розыска. Мой друг детства Гена Романцев познакомил меня с ментами. Другой мой друг, староста группы, отличник учёбы, будущий врач, Вова Берникевич, написал комсомольскую характеристику. Не староста должен был её писать, а комсорг, но Вова Берникевич, незаурядная личность, тонкий дипломат, как-то всё устроил, не помню как. Характеристика с печатью и подписями комсомольских лидеров была получена. Именно такая характеристика, подписанная комсомольскими лидерами, а не администрацией, была нужна.
Изумительно трогательную и незабываемую фразу вкрутил он в эту характеристику: «…Его любимый поэт Сергей Есенин». Мой, то есть…
Так я стал внештатным инспектором… Точнее, обладателем удостоверения внештатного инспектора. Конечно, это была игра: нам, внештатникам, доверяли разносить повестки, разрешали присутствовать на допросах, а иногда и самим беседовать с малолетними «преступниками». Ореол таинственности и власть, подкреплённая красными корочками - о, блаженство!
Однажды мы, подражая взрослым, «допросили» пацанов и составили «протокол допроса». Наш шеф, старший лейтенант Александр Вершинин, ознакомившись с протоколом, отругал нас за такую самодеятельность, сам напугался, зачеркнул на официальном бланке слово «допрос», заменил его словом «опрос» и разъяснил, что несовершеннолетних нельзя допрашивать. Мы, конечно, знали тогда, что существует Уголовный кодекс, и читали его, но, кажется, даже не подозревали, что есть ещё Уголовно-процессуальный…
А ещё как-то поручили мне побеседовать с девочками. А девочек оказалось в комнате какого-то общежития не менее двадцати. Стоят, сидят, лежат и прикалываются. А я строю из себя… Вместо того, чтобы… Маленький дурачок с красными корочками!
А ещё как-то поручили нам с Геной проследить и собрать информацию о солидном человеке, работнике пневматического тира, но не объяснили, в связи с чем. Гена жил далеко, а я почти рядом с этим тиром, и у меня были все шансы раньше Гены «найти и обезвредить». Наученный фильмами об уголовном розыске, я начал действовать.
Тирщик оказался хорошим знакомым моего отца, и я у отца стал что-то вынюхивать.
- Ничего я тебе не скажу, это хороший человек, я его давно знаю, а ты…
Отец с пятого класса ругал меня за двойки, да и мало ли за что он меня ругал, но так холодно от его слов мне не было никогда. Моё неоплачиваемое рвение по службе сменилось дискомфортом, возникли сомнения…
Мой отец всегда числился у нас «толстокожим». Да, таким он и был. Но не во всех местах его кожа была такой уж толстой и непробиваемой.
Мне было лет пять, когда отец, придя вечером домой, рассказал, как милиционеры убили человека. Тот человек был пьян, его привезли в вытрезвитель, там он начал качать права, и его стали бить. Уже избитый и протрезвевший, он приходил в сознание и говорил:
- Простите меня, я больше не буду, я больше не буду, простите…
И снова терял сознание. Приходил в себя и умолял:
- Простите, пожалуйста, простите, больше никогда…
И так несколько раз.
А потом умер.
И вот это «простите, простите» произвело на меня впечатление и запомнилось…

Хочется что-то ещё вспомнить об отце, оставаясь в теме. Так вот же, в теме.
Однажды мы пошли с отцом в баню. Нет, не для удовольствия, а что бы помыться, так как жили мы тогда в доме, где из всех благ цивилизации было только электричество. А после бани папа решил выпить пива.
- Но только маме не говори. Не скажешь?
- Не скажу.
- Дай честное слово, что не скажешь.
- Честное слово, не скажу.
- А ты знаешь, что такое «честное слово»? Если человек даёт честное слово, то он никогда не должен его нарушать. Ты понял?
- Понял.
- Так ты даёшь честное слово?
- Даю.
- А если мама спросит, пил папа пиво или нет, что скажешь.
- Не знаю.
- Ну как же так, ты же дал честное слово, не говорить.
- Значит, не скажу.
- А если мама спросит, пил папа пиво или нет, что ты ей ответишь?
- Скажу, что не пил.
- Даёшь честное слово?
- Даю.
Пришли домой, и мама спросила:
- Папа пиво пил?
- Нет.
- Правда, не пил?
- Правда.
- Ну я же вижу, что пил.
- Нет, не пил.
- Дай честное слово, что не пил.
И я расплакался.
А папа и мама всё обратили в шутку. Сделали вид, что это они специально договорились меня проверить. И сказали, что лучше всегда говорить правду.
С тех пор я лет двадцать не умел врать и только на третьем десятке кое-как научился.

«Урал, Урал-река, бурлива и широка»
1970 год. Река Урал. Город Уральск. Первая производственная практика.
Нас троих из Семипалатинска очень хорошо приняли. Не администрация, это её обязанность, а наши коллеги-речники. Купили водки. Тогда я первый раз в жизни выпил её полный стакан. Вино-то я пил и раньше, но - вино, и малыми дозами, а вот полный стакан водки - первый раз.
Ну, познакомились, ребята, так теперь познакомьте нас со своим городом. Я, ещё тридцать лет не историк, а просто любопытный пацан, хотел познакомиться с городом, а больше никто не хотел.
Полный до краёв стакан водки, влитый в меня по случаю знакомства, вызывал у меня опасение: а вдруг упаду? Но жажда новизны и природная любознательность взяли своё, и я пошёл один знакомиться с городом. А познакомился с девушкой.
Валя Найдёнова, здорова ли ты? Жива ли? Прости, что я с первого взгляда полюбил твою четырнадцатилетнюю сестрёнку Олю, не разлюбив тебя. Но не мог же я тогда любить вас обеих (сейчас бы смог) и не мог ничего объяснить. Прости.
…До утра целовались. На рассвете через весь город - никогда не боялся ходить один - отправился назад. Так и познакомился с городом - на заре. Пришёл и узнал, что один из наших, семипалатинцев, Боря Туев (тогда были сигареты БТ, девчонки смеялись: «Это в честь тебя») воткнул нож в живот одного из местных, тоже нашего, речника, хорошего парня, только и успели-то познакомиться…
Вот и первая не моя тюрьма.
Наша производственная практика продолжалась четыре месяца, и четыре месяца шло следствие. И посадили. Приезжал Борин отец, пытался дать взятку, и мы как однокашники тоже, по его мнению, должны были принять посильное участие, помочь деньгами. И мы тогда тоже думали, что «должны», да пожадничали… Переживали, совестились, но не захотели расплачиваться своими первыми в жизни трудовыми рублями за чью-то поножовщину. А сейчас я думаю, что если уж мы и были должны помочь, то пострадавшему от него Рашиду.
В октябре кончилась наша практика, нас рассчитали, Рашида из больницы выписали, Борю посадили…

Но ещё недели за две до нашего отъезда мы были на вокзале, провожали парня, и там я выпил второй в своей жизни стакан водки. Загребли. Два мента вели меня под руки. Тот, который был слева, ударил меня не сильно и всё просил того, который справа: «Отпусти его, отпусти!» Очень ему хотелось, чтобы я дал сдачи и тогда бы я мог оказаться недалеко от Бори. Но я, разгадав его коварный замысел, сам ворвался туда, куда они меня вели, и начал качать права, мол, было у нас такое в Семипалатинске, уж я-то знаю, сам внештатник, и там, ментов, которые тоже пытались спровоцировать, посадили.
Вот когда мне пригодились не красные корочки, а конфиденциальная информация!
Отпустили.
О, молодость! О, наследственность! Стакан водки залпом и без закуски не изменил моего человеческого облика. И к моей лохматости работники милиции отнеслись с пониманием, позвонив в порт и убедившись, что я там действительно работаю.
И что мне было особенно приятно, так это ответ милиционера на неслышимый мной вопрос моего начальства:
- Да нет, не очень, да нет, нет, не пьяный. Нет, нет.
И между собой:
- Да они там все такие лохматые и небритые.


Железные переборки и каменные стены
Первый раз я побывал в неволе уже, кажется, на третьем году службы в рядах Военно-морского флота.
Как-то всё перепуталось в памяти. Помню, посылали нас с кораблей рыть траншеи для прокладки какого-то кабеля. А там магазин, а в нём вино… Купили много, а выпить не успели. А если б успели выпить, то не успели бы протрезветь.
Было решено пронести всё это богатство на корабль.
Я люблю пить и петь открыто, шумно и весело, подпольное потребление напитков меня не вдохновило. Большую бутылку «Рубина», даже и не мной купленную, я спрятал где-то на кладбище, в какой-то могиле. Примерно через полгода мы пошли в самоволку, единственную мою самоволку за три года службы, нашли её и выпили. И девочки были. От поцелуя, единственного за три года, голова моя закружилась больше, чем от всех вин и водок когда-либо мной выпитых. Но я так боялся наказания… Да, я ведь убежал в самоволку не с постели, а с вахты: в ту ночь я был дежурным по кораблю. Нет, я не поставил под угрозу обороноспособность страны, вместо меня остался мой помощник, так называемый, дежурный «по низам», то есть по внутренним помещениям, а корабль наш тогда стоял в доке. Моё отсутствие не могло повлиять на оборону страны, но могло отразиться на моей дальнейшей службе. Вернулся к полуночи и моё отсутствие не было замеченным. А мой друг, Глеб Николаевич Алексеев, гулял всю ночь, пил моё вино, вернулся утром. И так хитро взошёл на корабль, с какой-то доской, как будто только что сошёл именно за этой доской, так необходимой в хозяйстве. Я спрятался за переборку, прохохотался, а потом встретил его у трапа:
- Ну я же не такую доску просил тебя принести!..
Вспомнил! Не единственный это был поцелуй, была ещё Наташа! Но не о поцелуях и не о Наташах речь. Речь о тюрьмах.
Вот уж, как говорят, было за что сажать, не посадили, а посадили ни за что.
Было дело, на корабль пронесли какое-то количество алкоголя, и это стало известно начальству. Я в этом не участвовал, и, тем не менее, мой непосредственный начальник лейтенант Дьячков устроил шмон на моём боевом посту. А я произнёс крамольную фразу:
- Как вы можете, советский офицер, унижаться до шмона.
Следующий день был днём моего рождения. На флоте существует традиция: в день рождения не кантовать. Не зависимо от того, сколько прослужил моряк, в день своего рождения он может весь день валяться в своей постели или, во всяком случае, если не объявлена боевая тревога, весь день бездельничать.
Следуя традиции, я не встал по подъему, но меня подняли, заставили одеться и отвезли на «губу» - гарнизонную гауптвахту. А там…
… «Огласите весь список!» - как в кино.
Огласили. Отправили. И вот мы на помойке, которая так чудно пахнет. Никогда не думал, что помойка может так благоухать. На эту помойку рядом с какой-то столовой выбросили огромное количество испорченных лимонов. Даже испорченные лимоны пахнут лимонами и нам совсем не противно, стоя на этой помойке, есть горячие пирожки, которыми нас угощают добрые поварихи.
Но эта помойка - не самое яркое впечатление.
Начальник гауптвахты, Виктор Устинович Ткаченко (?) - человек-легенда. Видели мы его редко и, главным образом, на бегу. Не он бежал, а мы, потому что «с пустыми носилками - бегом, с полными - быстрым шагом!» И так минут пятнадцать, пока он смотрит. А всё остальное время - как повезёт: если напарник интересный - беседа, а если неинтересный - молчаливое стояние в обнимку с ломом.
Виктор Устинович - зверь. Говорят, что он использует губарей на своём подсобном участке, когда это требуется. Мне, правда, не довелось отведать его домашней пищи, которой его жена, говорят, кормит тех, кому выпадает копать его огород.
Вкусно, говорят, да и может ли быть для моряка невкусной домашняя пища? Но всё равно, Виктор Устинович - зверь, всеми ненавидимый, да и можно ли любить тюремщика! Нигде нет ему, бедному, отдохновения, ни в какой точке Советского союза не может он чувствовать себя в безопасности, везде он рискует встретить своих бывших узников, демобилизовавшихся моряков. И вот не факт, но фольклор: «Приехал Виктор Устинович в Крым, А там ему по морде. А он лёг на песок и радуется: как я их всех обманул, лежачего не бьют!»

Гальюн - лет десять после службы я не по привычке, а в память о флоте так называл туалет, - расположен на сопке, выше территории губы метров на десять (весь Петропавловск-Камчатский стоит на сопках).
Изначально это былоразумное решение - поместить его там, высоко. Вонь поднимается вверх и,на территории губы не пахнет. Но, не зная, чем занять губарей, чтобы не бездельничали, Виктор Устинович придумал долбить эту самую сопку с целью расширения территории. Лет десять долбили. И додолбились до того, что потекло… Тогда расширять территорию губы перестали. Настало время песен. Построились. Шагом марш. Запевай!
И мы запели:
«Взвейтесь кострами, синие ночи,
Мы пионеры, дети рабочих…»

И другие пионерские и совсем не строевые песни:

«Мишка с куклой громко топают, громко топают, посмотри!
И в ладоши громко хлопают, громко хлопают, раз-два-три…»

И «В лесу родилась ёлочка…» тоже пели. (Кстати, почему много десятилетий поют эту песню и не замечают, что ёлочка не родИлась, а родилАсь, - ударение на последний слог).
Репертуар подбирал я, и даже запевал, петь совершенно не умея. Приятно быть лидером хотя бы в выборе репертуара. Какое же это наслаждение, кинуть в толпу пару строчек и замолчать. И ликовать оттого, что с твоей подачи двести человек поют и маршируют под песню:
«В траве сидел кузнечик,
Совсем, как огуречик…»
(Кстати, почему «огуречик», если правильно «огурчик»? Вот докопался, вспоминая своё легендарное прошлое. А ведь раньше и не задумывался).
Начальник караула сам бы подпел, да должность не позволяет. А «надзиратели», то есть караул, такие же моряки, присланные с кораблей, сегодня они тебя караулят, а завтра ты их… От сумы и от губы не зарекайся.
Позже я написал новые стихи на мотив известной и очень популярной тогда песни о гражданской войне:

Эх, работы,
Роба в пыли.
Видим пароходы
В голубой дали.

Действительно, с территории губы была видна Авачинская бухта, а в ней гражданские суда и военные корабли. Но «пароходы» - это все же поэтичнее и почти в рифму.
Землю носим
Камень дробим,
Мы лопаты бросим,
Вдаль с тоской глядим.

Припев:
Только время дальше мчится,
Устиныч косится,
А вокруг земля пылится
Носилки лежат…

…Дым клубится,
Нары скрипят.
Губарям не спится,
Губари грустят.

Грустят губари не в прямом, а в поэтическом смысле. Грустят губари ритуально, не так, как обычные люди.
После вечерней поверки губарей разводят по камерам. Спят губари на «самолетах» - это две доски вдоль и досочка поперек вместо подушки. Постелей на губе не положено, на то она и губа. Перед сном курят, и дым клубится, выходить ему некуда. После хорошего перекура начинают грустить. Кто-нибудь самый горластый орет:
- Ну что, губари, взгрустнем?
И все хором отзываются:
- Взгрустнем!!!
Самый горластый:
-Вот и прошел еще один день государевой службы!
Хор:
- Ну и хуй с ним.
Горластый:
- Так помянем же Виктора Устиновича и его заместителей добрым словом.
Хор:
- У, падлы!
После этого по неписаным правилам никто уже больше не курит, никто не разговаривает, все настраиваются на глубокий и здоровый сон.
Но прежде чем заснуть, слушают, как грустит соседняя «второсортная» камера, в которую затесалось два-три солдата, почему и «второсортная».
Да, иногда и солдаты появляются в наших рядах. Мы относимся к ним снисходительно, может быть, даже с тайной завистью: ведь они служат на год меньше. Но никто из моряков не согласился бы сменить свою форму на солдатскую, а тем более свою высокоинтеллектуальную службу - сигнальщиков, радистов, рулевых… - на их, даже жутко представить, какую неинтересную. Но ведь они не виноваты. Нам их по-своему жалко. А им, наверное, нас.
Всего у Виктора Устиновича две общих камеры и несколько одиночных. И вот когда начинают грустить одиночники… Если в одиночке сидит один, то уж точно «рецидивист», обычно их там по два-три-четыре человека. Но сколько бы их там ни было, все одиночные камеры грустят как одна. Канонический текст соблюдается, но после слов: «Так помянем же Виктора Устиновича…», в момент короткой канонической паузы умещается такой матерный фейерверк из всех одиночек!.. И после этого - так сладок сон…

Но куда им всем до Никиты Михалкова!
И как же не вспомнить в этой связи Великого режиссёра?
«Не нравится, ещё выпей, но не царапай своё имя на этом постаменте», - сказал Великий сатирик Михаил Жванецкий. А я не своё имя на его постаменте, я его имя на своей могильной плите царапаю…
Мы были призваны в 1972 году, на одном плацу занимались строевой подготовкой и принимали присягу. Он, конечно, был на особом счету, но только у офицеров. Для простого матросского, извините, быдла, он был таким же, как все, матросом, с той лишь разницей, что служить ему предстояло после ВУЗа всего один год (ну ещё сыном какого-то поэта, который про Дядю Стёпу написал). Командование устроило нам с ним творческую встречу. Он, было, попытался начать её как положено… Я ещё на гражданке, спасибо маме, побывал на многих творческих встречах и знал, что это такое. Но только что призванные, ещё не принявшие присягу, матросы, бывшие двоечники, галдели, как на уроке. Фрагменты из фильмов «Я шагаю по Москве» и «Красная палатка» впечатления на двоечников не произвели. Тогда он мигом перестроился и стал показывать особенности сценической драки. Тогда все затихли.
В рамках торжественных мероприятий по случаю принятия присяги он показал инсценировку чеховского рассказа «Злоумышленник». Разумеется, злоумышленника он сыграл сам, а его партнёром был один из матросов. Если бы он объявил конкурс, то его партнёром мог бы быть я. Да и без конкурса мог бы им быть и по сей день гордился бы. Мы ведь сидели с ним на травке, загорали в перерыве между строевыми занятиями. Я спросил его, куда он пойдёт после принятия присяги, - нет, не на корабль. А сказать, что мечтаю стать режиссёром, я постеснялся.
Мне и до сих пор кажется странным, что, проходя службу в рядах Военно-морского флота, напялив на себя Военно-морскую форму, он писал сценарий фильма, никакого отношения к флоту не имеющего («Свой среди чужих, чужой среди своих, 1974 г.), не стремился побывать на кораблях и, кажется, не снял ни одного фильма о флоте.
Через четыре месяца после принятия присяги я был направлен в ту же часть учиться на командира отделения. Михалков был всё ещё там.
Однажды я стоял на вахте на КПП (контрольно-пропускном пункте). На КПП был телефон. Я воспользовался случаем и позвонил домой. Трубка еще хранила тепло моих рук и тепло маминого голоса, когда вернулся из увольнения Никита Михалков. Вернулся вовремя, в 11.45. Вошел в помещение КПП и кому-то позвонил. В фильме «Утомлённые солнцем» его мат заглушил грохот танковых двигателей. Но тот мат, который я слышал стоя в нескольких шагах от него, не могли бы заглушить никакие танки. «Матрос без мата, что солдат без автомата»! Весь мир смотрит его гениальные фильмы, но только мне одному из простых смертных довелось услышать его простую русскую речь.
Через какое-то время после моего возвращения на корабль, в газете «Тихоокеанская звезда», а может быть, в какой то другой местной газете, появилась небольшая заметка, нами, моряками, прочитанная, где говорилось, что отправилась в путь экспедиция из трёх человек по местам боевой славы партизана Чубарина. В составе экспедиции – ученый, какой-то журналист и старший матрос Михалков. Моряки читали и завидовали: «Повезло же какому-то старшему матросу». Простому матросу… Мало кто тогда знал, что матрос это не простой…
Много лет спустя этот не простой матрос, и уж точно не простой режиссер в одной из телевизионных передач сказал, что если бы он просто позвонил своему знакомому председателю экзаменационной комиссии и спросил как дела, то это бы могло быть понято, как просьба принять в учебное заведение его дочь. И он в период вступительных экзаменов никому не звонил…
…Где же та зажигалка, подарок отца, Сергея Владимировича, которую спёрли у него в в/ч 20592, за какие же деньги она могла бы быть выставлена на аукцион, и как чувствует себя тот воришка - злоумышленник, который ее наверняка потерял или за ненадобностью выбросил?

***

«Время-лекарь нас не лечит,
Мёрзнут губы, руки стынут…»

Наступил 1975 год - год демобилизации. Последний номер нашей радиогазеты, сделанный нами - Глебом Алексеевым, Толиком Миклиным и мной, был, кажется, на нашем корабле популярнее «Голубого огонька»!

Вот и праздник пришёл, и пора бы начать,
Поднимая бокал, снова тосты гундосить.
Пьём кисель и компот, пьем какао и чай,
Нет на службе вина, да никто и не просит.

И подняв эту кружку с напитком сухим,
Пусть там чай или кофе, мы с этим не спорим…
Но сказать первый тост мы сегодня хотим -
Первый тост, как всегда - он за них, тех, кто в море.

Ничего, что пока песня грусти полна,
Ничего, что тоска непонятная в сердце,
Ничего, что не пьём мы на службе вина,
Надо быть начеку, никуда тут не деться.

Эта песня на мои немного наивные, но в духе времени стихи, спетая Миклиным, была нашим главным подарком флотскому коллективу.
«И был вечер, и было утро…»
Утром 1 января 1975 года, выяснилось, что в то время, когда по корабельному радио транслировалась наша «радиогазета» и звучала наша песня, кто-то не словом, а делом доказал наивность моих стихов и мыслей.
Что такое для моряка Боевой пост? Это место, где он несёт боевую службу, где находятся приборы, механизмы, документация… Для мотористов - это машинное отделение, для радистов - радиорубка, для рулевых - гиропост (помещение, где находится гирокомпас), рулевая и штурманская рубки. Когда корабль стоит у пирса, и нет надобности находиться на боевом посту, все эти помещения должны быть заперты и опечатаны. Но боевой пост это ещё и место, где иногда, в нарушение всяких правил, моряк может побыть один или с близкими друзьями. (Бедные солдаты - два года в казарме! У них, правда, есть каптерки, но это для избранных).
В новогоднюю ночь не было никакой надобности уединяться, и только утром я поднялся в штурманскую рубку проверить сохранность печатей, которыми опечатывались не только двери, но и всё, что считалось ценным, и обнаружил, что выпили шлюпочный компас. Не весь, половину.
За два с половиной года службы никто никогда не покушался на этот 46-процентный спирт, Даже когда я был молодым, никто не смел обратиться ко мне с предложением выпить то, что находится в моём заведовании.
За все годы службы шлюпочные компасы, а их на корабле было два, ни разу не пригодились. А по главному магнитному компасу, мы, помнится, шли минут тридцать, когда отказал гирокомпас. Сколько бы раз их все можно было выпить, долить воды, и не быть пойманным! Но ведь не выпили.
Теперь, по прошествии тридцати лет, я почти уверен, что выпил его командир корабля капитан-лейтенант Алексин. Ну, так случилось, ну не купил он водки заблаговременно. Ни у кого, да и у него тоже, не было ключей от помещения, а взять их на вахте, кроме меня, мог только он. Никто на корабле не знал точно, где находятся компасы и как грамотно выцедить из них спирт. Ну, признался бы он мне, я бы понял и никому не сказал, мы бы с ним вместе воды долили или как-нибудь пришли к выводу, что спирт сам вытек и испарился… Если бы по слабости душевной выпил его мой друг и признался мне… Да и недруга я бы, пожалуй, не заложил. Но выпил враг!
Воспитанный на советских детективах, я чуть не закричал, когда командир стал вертеть этот компас в руках и уничтожать отпечатки пальцев, которые по моему разумению должны были там остаться. В то время мы стояли на боевом дежурстве. При Сталине меня, ответственного за сохранность этого добра, могли бы обвинить в подрыве обороноспособности и посадить на 25 лет. А что мне грозило при Брежневе, я не знал, но, главное, не мог понять, почему кто-то решил, что за четыре месяца до встречи с родными я должен за чью-то слабость, глупость или подлость расплачиваться.
А расплачиваться пришлось.
До сих пор не знаю, правильно ли я поступил. Может быть, надо было тихо долить воды и не поднимать шума супротив своих. Всё же не деньги тяпнули, спирт. Обычная мужская слабость. Но! У меня не было врагов, но могли бы появиться и, кто знает, могли бы и при Брежневе расправиться со мной «по-сталински»…
Через полчаса после моего доклада командиру, один из моих сослуживцев так прямо, нагло глядя мне в глаза, заявил:
- Так ты же его сам и выпил! Лучше признайся!
…А потом было комсомольское собрание. В тот день я был дежурным по кораблю, и у меня на заднице висел пистолет с двумя обоймами. Командир корабля, кажется даже ещё и не член КПСС, а такой же комсомолец, заявил, что у него нет никаких сомнений, что спирт выпил я, и предоставил слово моему другу. И мой «друг», земляк и однокашник, недавно выплакавший второй отпуск и, будучи в отпуске, посетивший моих родителей, пивший водку с моим отцом, встал и сказал:
- Признайся, Сашка… Я думаю, что будет лучше, если ты во всём признаешься…
И даже тогда, трогая правой рукой кобуру, я её не расстегнул. Маму стало жалко.
Но почему они не боялись, сволочи, что я от отчаяния, от обиды, от безысходности начну стрелять? В них или в себя… Как можно так всенародно оговаривать и предавать человека, который вооружён?!
А может быть, ничего такого и не было? Была игра, в которой мне выпало играть роль…
Но я был молод, и мне было больно.
Выходит я, как установило «следствие» не только выпил компас, но ещё и пытался оклеветать моих товарищей, а честный комсомолец Толик Миклин проявил принципиальность, во всём сознался, всё расставил по своим местам и призвал мня к покаянию.

Что же ты сказал тогда мне в коридоре, матрос Афтайкин? Что же ты сказал тогда в их адрес? Не помню. Я смотрю на твою фотографию, сделанную на последнем году нашей службы. На твоей груди нет ни одного значка, даже комсомольского. Ты не отличник боевой и политической подготовки, ты не классный специалист. Ты корабельный распиздяй (синоним - разгильдяй, но из песни слов не выкинешь). Я тебя не уважал, прости. До тебя был матрос Тильки, такая у него была смешная фамилия. И сам он был смешон. Большую часть службы он провёл на губе. Там, как ты знаешь, нельзя держать человека больше сорока суток. По истечении сорока суток его привозили на корабль, где он мылся, менял бельё, и дня через два-три его снова увозили на губу, лишь бы на корабле не иметь. Когда он демобилизовался, его место занял ты. В каждом коллективе должен быть свой «дед Щукарь». Ты тоже немало суток провёл на губе. Может быть, тебя рано призвали, ты только на последнем году поумнел. Не помню, что ты тогда сказал мне в коридоре, когда я вышел из кают-компании после этого самого комсомольского собрания. Доброе слово и кошке приятно, а тем более побитому на комсомольском собрании котёнку. Но доброе доброму рознь. Ты никогда ничего не боялся. Для нас, флотских «интеллигентов», и гауптвахта была чуть ли не трагедией, ты же и в тюрьму бы мог угодить смеясь (слава богу, не угодил). Ты был единственным, кто меня тогда поддержал Слово твоё, при твоей репутации, не имело веса, но для меня достаточно и того, что оно было сказано громко, не на ухо…

И угораздило же меня тогда спасать свою честь, как будто моя честь была поругана, как будто не Толик Миклин себя обесчестил.
Это сейчас я так думаю, атогда было трудно, невыносимо.
В то время мы стояли у пирса в бухте, где была база подводных лодок, в нескольких десятках миль от Петропавловска-Камчатского.
И попёрся я в политотдел этой самой базы. Пришёл, доложил, мол, требую справедливости, оправдания, восстановления чести… А оттуда был водворён в одиночную камеру местной гауптвахты. Привели «по-доброму», сказали, подождите здесь, пока разберёмся, а то больше негде… И заперли.
Я, конечно, сразу всё понял, хотел объявить голодовку, но очень уж вкусно пахла еда, вкуснее, чем на корабле.
На другой день пришёл мичман с корабля, оформил необходимые документы, а мне уже не интересна была формулировка. Хорошо мне там было. Тихо, спокойно. Предательских морд не видел… А впрочем, по-настоящему дружеских лиц и по сей день не вижу.
Сначала меня поместили в какую-то большую камеру, а там целая куча книг и журналов. Я набил ими карманы и запазуху: вещь полезная и для тепла, и для чтения.
Через день меня перевели в другую камеру, поменьше, а ещё через два-три дня совсем в маленькую, крайнюю угловую. Только через тридцать лет, прочитав Шаламова и Солженицына, я понял, как был обделён! Да, камера была небольшая, около трёх квадратных метров. Да, на стенах был иней и посередине камеры лужа. Да, было не застекленное «окно» - дыра в стене размером в полтора кирпича. Да, не было никакого отопления... Да, было ощущение несправедливости. Но разве этого достаточно, чтобы понять, что испытали узники сталинских застенков? В камере я был один, - не было тесноты, не было ругани, не было блатных. В зарешечённой дыре над дверью всегда горела лампочка, была возможность читать, и было что. Январские морозы на Камчатке не сравнимы с морозами на Колыме. Меня не гоняли на лесоповал, не били. А главное, питание было там не хуже, чем на корабле. Благодаря хорошему питанию я мог прыгать. Триста пятьдесят раз на правой ноге и столько же на левой. После чего можно было два часа спокойно спать даже на цементном полу, не чувствуя холода. Или читать, лёжа на полу. Часа через три - ещё серия прыжков и опять безмятежный сон, а там и завтрак, потом обед… Раза два меня выводили на улицу чистить снег, и там я чуть было не отморозил большой палец на правой ноге. А Шаламов, или герой его рассказа, не «чуть было», а отморозил все…

Там я за общим обеденным столом увидел знакомого «рекса». Рексами тогда называли военнослужащих комендантского взвода. Их служба - караулить и конвоировать разного рода нарушителей. Заглянул в словарь и с удивлением узнал, что рекс - это порода короткошёрстных кроликов. А мы тогда думали, что это порода собак. Кого и как караулили и конвоировали эти «короткошёрстные» в течение двух лет службы, я не знаю, но иногда их присылали конвоировать и караулить узников гауптвахты. Эти не настоящие моряки, носившие морскую форму, были зато настоящими «вертухаями», чем и заслужили ненависть и презрение настоящих моряков.
Первый раз мы встретились, когда я был узником, а он меня конвоировал. Второй раз мы схлестнулись, когда он был узником, а мы отбывали «барщину» в качестве конвоиров. Я всего лишь попросил его не подводить меня и не убегать слишком далеко. Ничего личного. Служба. Будь он настоящим моряком, мы бы друг друга поняли: сегодня я тебя караулю, завтра ты меня… Но он – «рекс» - не привык, чтобы его конвоировали, обиделся и дал мне по морде. Я хотел, как положено по уставу, изуродовать его прикладом автомата, но оказавшийся рядом Толик Миклин повис у меня на руке…
И вот мы встретились за общим столом совсем другой, далёкой от Петропавловска гауптвахте. Оба узники. И мне захотелось ударить его тем, что было под рукой - тарелкой. Но, как поёт Юрий Визбор, «честь должна быть спасена мгновенно». А уж если не вышло, так чего уж там… Пока я думал, как вернуть ему долг, нас развели по разным камерам. Больше я его не видел.

Наш корабль закончил боевое дежурство и вернулся в родную базу, на его место пришёл другой, из нашего же дивизиона, а я всё прыгал и прыгал, с каждым днём всё меньше и меньше. Не потому, что терял силы, наоборот. Просто наступил февраль, на улице, а стало быть, и в камере, потеплело. Накануне 23 февраля на гауптвахте объявили «амнистию», а проще говоря, разогнали всех узников по своим частям, меня же переместили на корабль нашего дивизиона, и там я ещё какое-то время бездельничал на правах не то гостя, не то пассажира. Наконец и тот корабль закончил своё боевое дежурство и отправился восвояси. И меня почему-то не выгнали обратно на губу, а привезли в родную базу и вернули на свой корабль. А там встретили меня как родного, даже почти извинились, во всяком случае, поспешили убедиться, что я больше не буду искать справедливости. К тому времени вернулся из отпуска мудрый наш старший друг и друг командира Глеб Николаевич Алексеев. В приватной беседе с командиром он убедился, что я негласно реабилитирован, чем несказанно меня обрадовал.
Чуть больше двух месяцев оставалось до демобилизации, и всё это время мы не злобствовали, и я со всеми, и с Миклиным, обменивался рукопожатиями.
Когда командир, прощаясь с нами, дембелями, всем пожимал руки, и очередь дошла до меня, я ответил на его рукопожатие, и услышал от него одно слово:
- Не дуйся.
И мне показалось, что я простил.
В то же лето я телеграммой поздравил его с Днём Военно-морского флота. Теперь жалею.

Три года почётной службы, не где-нибудь, а в рядах Военно-морского флота - это не тюрьма. Тридцать лет я этим гордился, и вот задумался…


Таких не берут в диссиденты…
1981 год. Николаевск-на-Амуре
Весь день работники культуры косили траву в парке культуры и отдыха… А где же ещё косить траву работникам культуры, как не в парке культуры?.. И чем же им ещё заниматься, как не косьбой? «Зайцы косят траву…» А мы чем хуже? Мы - зайцы. Нет, не газоны подстригали, а заготавливали корм, косили траву на силос, сгребали накошенное, грузили на машину и отвозили в силосную яму, солили и утаптывали. Может ли художник - в широком смысле этого слова - считать себя художником, не познав простой крестьянской работы? «Разогнись плечо, раззудись рука…» «Любовь приходит и уходит, а кушать хочется всегда…». По два килограмма мяса в месяц по талонам… И вот это самое мясо всю зиму ело нашу траву, но, видимо, не давало молока. Однажды дочь увидела в магазине творог. «Мама, мама, купи, вот это вкусное…» И ведь запомнила же, что пробовала когда-то, только забыла, как называется…
А я косил траву, и всё думал, позволит ли государство, потратившее столько денег на моё образование, реализовать полученные мной знания и создать в провинциальном городе полупрофессиональный и почти самоокупаемый театр. Или оно, государство, давшее мне бесплатное образование, больше ценит во мне то, чему научил меня дед?..
После сенокоса мы пошли… Пошли с нашим молодым недавно назначенным директором, нам было по пути, и так как-то по пути зашли в магазин, купили вина, он пригласил меня к себе домой… Наступила ночь. Он предлагал мне остаться ночевать у него, но я - много лет прошло - и до сих пор нахожу отдохновение только на плече моей, пусть теперь уже и бывшей жены. Домой, домой… На автобусной остановке я приклонил голову на дипломат, в котором лежали документы - чертежи и проект будущего театра…
Разбудили меня нетрезвого работники милиции. Как сейчас помню, дипломат стоял слева, лоб мой лежал на нём, менты спросили, где я живу, и пришли к выводу, что не дойду. Жил бы ближе, дали бы под задницу, что бы долетел, может быть, даже подвезли. Но до конца улицы Советской автобус идёт 15 минут, и никакой пинок не мог бы придать мне такой скорости, чтобы долетел. Стало быть, моё место в вытрезвителе. Привезли, отобрали дипломат, нашли паспорт, уточнили фамилию, должность… Думал, посижу полчаса, окончательно протрезвею… Посмеёмся, поговорим…
- Раздевайся!.. - так неожиданно, так как-то сразу…
Мог бы переночевать в Доме культуры в одном из двух своих кабинетов… А дом культуры в нескольких шагах…
О, доблестные работники милиции, а слабо вам раздеть самого Лящевского, председателя исполкома? А вот единственного в вашем городе и районе режиссёра раздели. Под его истошный крик, разбудивший самую беспробудную пьянь. Раздели, порвали штаны, а наутро повели в суд.
Что может сказать в свою защиту человек, у которого порваны штаны? Посередине, то есть, между ног, по шву. Представьте, справа и слева широкие тряпки, а посередине голые ноги. И могла ли судья такому режиссеру дать меньше пятнадцати суток?
После приговора меня уже никто не конвоировал. Я пришёл в дом культуры. Моя жена, по должности - заведующая постановочной частью, моя правая рука, была уже на работе. Я прослезился на её плече - «К тебе шёл, но не дошёл…» - сменил штаны и пошёл отбывать срок. Пятнадцать дней - не пятнадцать лет.
«Огласите весь список…» Огласили. Мне выпало «пахать» на хлебозаводе. До обеда мы подвозили уголь, а после обеда объевшись и загрузившись пряниками, шли домой. К двадцати двум часам, к вечерней поверке, мы приходили, чтобы быть пересчитанными и провести ночь на нарах.
Пятнадцать дней моя семья объедалась пряниками. После освобождения я ещё недели три в знак протеста пьянствовал на работе, и никому не был в тягость. А потом вернулись из Хабаровска мои ученики-актёры. Двое из них поступили в институт культуры, о существовании которого до встречи со мной и не подозревали, а двое не прошли по конкурсу, пришли ко мне домой и потребовали «продолжения банкета». Вот тогда я опять стал в тягость начальству. Много месяцев я обивал пороги, пинком открывая двери в разные кабинеты, писал статьи в местную газету и разные официальные обращения. И несмотря на то, что я так обкакался, никто никогда не упрекнул меня за это и никто не напомнил. Извели меня простой советской социалистической фразой-обещанием: «Придите завтра». Придите завтра, придите за… за… за… Заело! Мой учитель, один из последних на тот период, Вадим Сергеевич Гогольков, ныне художественный руководитель театра «Триада», сказал: «Систему нельзя сломать, её надо расшатывать». А я ведь её тогда почти сломал. Но когда мой актёр накануне премьеры, карабкаясь в окно женского общежития, сломал ногу и тем сорвал спектакль, я сломался. Много лет ещё потом я болел театром… Теперь пишу.

Оглянись назад, перечитай всё, что написал - это я говорю себе, - все твои и не твои тюрьмы так или иначе связаны с алкоголем.
А за идею пострадать… Так хотелось! Но за идею нынче по-другому наказывают, вот этим самым: «Придите завтра».

В конце 1980 года я поставил в Николаевском-на-Амуре Народном театре антисоветский (антипионерский) спектакль по мной же написанной пьесе и в начале следующего, 1981 года, на одно из представлений этого спектакля пригласил работника КГБ.
В городском Доме культуры, где я работал, проходили все городские, не только культурные, но главным образом политические мероприятия (торжественные собрания, партийные конференции и т. п.). За неделю, а то и за две до политического мероприятия вход в ДК был закрыт для всех, кроме тех, кто принимал непосредственное участие в его подготовке. Работники ДК - руководители кружков, студий и сам директор носили стулья, оформляли сцену, стелили дорожки… Дня за два до мероприятия появлялись люди в штатском, которые, меняя друг друга, уже не покидали ДК до конца мероприятия. И вот тогда, не скрывая… Нет, именно скрывая, - подчёркнуто скрывая! - иронию, я задал одному из них крамольный по тем временам вопрос: «От кого работники КГБ охраняют народных избранников? Неужели и на 64-м году советской власти им что-то угрожает?» И что же? Меня арестовали? Нет. Меня сослали? Нет! Ну, хотя бы уволили, отстранили, проработали на каком-нибудь собрании… Нет!!! Меня завербовали.

Как завербовали А. И. Солженицына в 1946 году, он описал в своей книге «Архипелаг ГУЛАГ».

Вынужден процитировать…
А. И. Солженицын. АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ
Часть третья. Глава 12

«…Тук-тук-тук.
- Войдите.
Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в ГУЛАГе совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он таскает наших женщин) и для радиоприёмника «Филипс» на этажерке. В нём светится цветной глазочек и негромко льётся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. <…>
- Садитесь.
На столе - лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле - опер <…> Как всё приятно, если он не начнёт меня ни в чём обвинять, не начнёт опять вытаскивать старые погремушки.
Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков. Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию прелестную?..)
А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:
- Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, - остаётесь вы советским человеком? Или нет?
А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: «Да пошли его на...! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю - будут.) Посадили, зарезали - и ещё ему советский человек!»
В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула информация со всего света, - ну, какой же я могу остаться советский? Где, когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?
И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею, я конечно, должен был бы сразу отрезать: «Нет! И шли бы вы на...! Надоело мне на вас мозги тратить. Дайте отдохнуть после работы!»
Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если «кто против?, кто воздержался?..» - рука никак не поднимается, никак. Даже осуждённому, как это можно выговорить языком: я - не советский...?
- В постановлении ОСО сказано, что - антисоветский, - осторожно уклоняюсь я.
- ОСО-о, - отмахивается он безо всякого почтения. - Но сами-то вы что чувствуете? Вы - остаётесь советским? Или переменились, озлобились?
<…>
- Почему я мог бы озлобиться? - удивляюсь я. (Почему в самом деле? «Озлобиться» никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)
Так значит - советский? - строго, но и с поощрением допытывается опер.
Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот скажи сейчас, что - антисоветский, и заведёт лагерное дело, будет паять второй срок, свободно.
- В душе, внутренне - как вы сами себя считаете?
Страшно-то как: зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и бельё даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи... Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?.. Ну, что позорного - сказать «советский»? Система - социалистическая.
- Я-то себя... д-да... советский...
- Ах, советский! Ну вот это другой разговор, - радуется опер. - Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели - (только комнаты разные) - и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы - вам...
Я чувствую, что я уже пополз... Тут ещё музыка эта... А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить...
Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил - не дождётесь! Однако - осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.
- Это я... не сумею, – отвечаю я почти с сожалением.
- Почему же? - суровеет мой коллега по идеологии.
- Да потому что... это не в моём характере... - (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) - Потому что... я не прислушиваюсь... не запоминаю...
<…>
Уступить - не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится?
Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я резко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это - перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но знаю, что вы их любите!)
И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?
Что ж, блатные - враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши... Там уж хороши, не хороши, а главное - сейчас выход хороший. Это как будто и
- Можно. Это - можно.
Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый бланк порхает передо мной на стол:
«Обязательство
Я, имярек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о...»
готовящихся побегах заключённых...
- Но мы говорили только о блатных!
- А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в официальной бумаге напишу «блатных»? Это же жаргон. Понятно и так.
- Но так меняется весь смысл!
- Нет, я-таки вижу: вы - не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И - не здесь.
О, какие страшные слова - «не здесь», когда вьюга за окном, когда ты придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это «не здесь»? В Лефортове? И как это - «совсем иначе»? Да в конце концов ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги - какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это совсем неплохой выход... Только...
- Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?
- Таков порядок.
Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?
О, нет. Ещё будет «о неразглашении». Но ещё раньше, на этой же бумажке:
- Вам предстоит выбрать псевдоним.
Псевдоним?.. Ах, кличку′. Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился. Он-таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан.
И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Прислушиваясь ли за окном, он милосердно подсказывает мне:
- Ну, например, Ветров.
И я вывожу в конце обязательства - «Ветров». Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.
Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?..
А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф - это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет, приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин - доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.
Так ловят птичек. Начиная с коготка.

<…>

Прошло много лет. Были шарашки, были особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: «не вербовать!».
Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошёл. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.
- Пойдёмте побеседуем! - ласково кивнул он в сторону комендатуры.
- Да мне обедать надо, - отмахнулся я.
- А позже вечером будете свободны?
- И вечером тоже нет. - (Свободными вечерами я роман писал.)
- Ну, а когда завтра?
Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела. <…> Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника РайМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовой разговор <…> Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству…»


Плагиат
Тридцать пять лет спустя, те есть в 1981 году, вербовали точно так же, с той лишь разницей, что мне не грозил этап, и опер, или как его там, беседуя со мной, убеждал, что время репрессий миновало…
Я и сейчас, более чем когда-либо, убеждён, что предотвратить преступление можно только при наличии агентуры. Но работники КГБ были увлечены не предотвращением уголовных преступлений, а предотвращением инакомыслия… Так многие думают. А так ли было?
В восьмидесятые годы - не смею сравнивать с другими периодами нашей истории - очковтирательство было настолько развито, что мой шеф был рад получить от меня хоть какую-то, ничего не значащую писульку, лишь бы отчитаться перед начальством. Мы как бы играли: он делал вид, что завербовал, а я делал вид, что стучу…

Да что же я заново перемалываю то, что перемолол в конце 1980-х в своем наивном по сегодняшним меркам, так и не дописанном романе… В то время, когда я писал свой «детский» (по сегодняшним меркам) роман, я знал о Солженицыне лишь то, что он автор рассказа «Один день Ивана Денисовича», слышал по радио, как на каком-то митинге его, а вместе с ним Сахарова, ругала какая-то ткачиха или фрезеровщица, но не прочитал ни одной его строчки. А теперь чувствую себя плагиатором. Такое впечатление, что нас вербовал один и тот же человек. Его вербовали за шесть лет до моего рождения, писать об этом он начал, когда мне не было шести… Когда меня вербовали, он был в изгнании… Но мягкий диван… Обязательство… Псевдоним… И «не разглашать…» Всё это осталось, может быть, и поныне. Может быть, мой Знакомый адвокат не спьяну, и не по доброте душевной купил у меня не один, а два экземпляра моих книг…

***
История о том, как некто Рулев был завербован работниками КГБ, написанная на основе фактов, впрочем, весьма заурядных по сравнению с теми, которые позднее стали достоянием гласности. (Отрывок из документально-фантастического романа А. Окова «Психбольница»)

Мику Рулёва завербовали задолго до перестройки и гласности, но много лет спустя после разоблачения культа личности.
В то время у нас всем было хорошо. А если кому-то было плохо, то все думали, что он сам виноват. А если не он, то кто-то другой, но не Самый Главный, - не тот, который прославил собой Малую землю и казахстанскую целину, и, конечно, не те, кому хорошо, потому что хорошо всем, а все не могут быть виноваты.
Но всегда были люди, которым плохо оттого, что другим хорошо.
Таким был Рулёв.
Хорошо было народным избранникам сидеть на совещаниях под охраной работников КГБ, но Рулёву от этого было плохо, и однажды он спросил работников КГБ, от кого они охраняют народных избранников? Гласности ещё не было, но время репрессий миновало, поэтому Рулёва не расстреляли, не посадили, - его завербовали. Завербовали не сразу. Те, которые охрану несли, внимания на Рулёва не обратили, (они халатно относились к своей работе). Зато другой, который лекцию читал, на вопрос Рулёва такое начал рассказывать, что Мике страшно стало, и он уже хотел попросить, чтобы и к нему охрану поставили, но сдержался. А через несколько дней Мику позвали к телефону. Звонил «лектор». Он спросил, как у Рулёва со временем и предложил встретиться.
Геннадий Геннадиевич – так звали «лектора» - пригласил Рулёва к себе домой. Мика пошёл в гости с радостью.
Человек всегда готов страдать за свои убеждения, главное – чтобы они были. Если, к примеру, человек убеждён, что «истина в вине», то он любые упрёки стерпит. Или, если, скажем, человек убеждён, что виновен, то он в ногах будет валяться, но вымолит себе наказание.
Таким был Рулёв. Он был убеждён, что должен говорить всё, что думает, и говорил. Но страдать за свои убеждения ему ещё не приходилось, и убеждения от этого теряли цену. Прежде на его слова не обращали внимания, теперь, наконец, обратили. А он ещё не всё сказал, но скажет при встрече и, если повезёт, пострадает за свои убеждения.
Но Мике не повезло. Геннадий Геннадиевич объяснил, что время репрессий миновало, и в задачи КГБ входит теперь не столько выполнение карательных функций, сколько своевременное выявление и спасение заблудших. В этой работе органы КГБ рассчитывают на помощь и поддержку широких масс и Мики Рулёва в частности. Поэтому Рулёв не должен сообщать широким массам о встрече с Геннадием Геннадиевичем. А чтобы широкие массы ничего не узнали, не стоит говорить о встрече и узкому кругу, в том числе и жене.
Мика Рулёв ушёл от Геннадия Геннадиевича разочарованным. Единственным утешением была надежда на новую встречу. Некоторое удовлетворение Мика испытывал оттого, что он достаточно неопределённо охарактеризовал своих коллег, ибо всякая определённость в данном случае, характеризовала его самого.
Следующая встреча состоялась через несколько дней. Договорились по телефону.
Геннадий Геннадиевич позвонил и, в первую очередь, попросил не называть его по имени отчеству, чтобы окружающие Мику «широкие массы» не поняли, с кем Мика разговаривает. Потом он спросил, когда они могут встретиться, и назвал удобные ему дни. Мика, из вредности, назвал другие дни, и Геннадию Геннадиевичу пришлось уступить.
Накануне встречи Мике Рулёву приснился ужасный сон, будто он пошёл к Геннадию Геннадиевичу и не вернулся. В его отношениях с женой был тогда особенно тёплый период. И вот его милая, нежная, добрая сначала смиренно ждёт, потом ходит по инстанциям, плачет и не отвечает на письма родителей, потому что нет сил скрывать горе, и не поднимается рука написать правду. Вероятно, генетическая память была причиной этого сновидения.

В 1940 году его дед, Фёдор Ильич Проценко, был главным агрономом области. Когда его вызывали в обком партии, и он шёл туда из сельхозуправления, то по дороге сворачивал к своему дому и, проходя мимо, стучал в окно.
«Идёт мимо дома и в окошко мне стучит, говорит: «Пошёл…» И я тогда места себе не найду, За что ни возьмусь, всё из рук валится. Брожу по комнате, расстраиваюсь. Вернётся, не вернётся? А когда обратно идёт, опять стучит: «Возвращаюсь…» И я тогда успокаиваюсь», - вспоминала потом его супруга, Микина бабушка.
Область в тот год принимала участие во всесоюзной сельскохозяйственной выставке, и многие её представители были награждены медалями.
«…Если долго не возвращается, значит, думаю, всё… Многих брали…»
Но за что его было брать-то, скромного агронома области? Ведь не за то, что в деревнях дети пухли от голода?

Мика Рулёв не был так заметен, как главный агроном области, и не был так запуган, как современники того агронома. И бабушкин рассказ стёрся в его памяти, и тётка его, пухнувшая когда-то от голода, сбрасывала теперь лишний вес на собственной даче, но это сновидение вызывало в нём какое-то беспокойство, и он рассказал о предстоящей встрече жене.
Жену Мики Рулёва не мучили сновидения, в её роду не было лиц репрессированных в период культа личности и, хотя Мика своими поступками доставлял ей много беспокойства, она надеялась на его благоразумие, а главное, была уверена в том, что её муж не является агентом иностранной разведки, не занимается антиобщественной деятельностью, не печатает листовки в подпольной типографии, а если призывает к свержению власти, то шёпотом, и никто его призывы всерьёз не воспринимает. А так как, призывая к свержению власти существующей, Мика призывает к установлению Народной власти, то по её понятиям, он ни к чему не призывает.

…Мика шёл не имея повестки, не чувствуя за собой вины и не являясь свидетелем, - тем сильнее разгоралось его любопытство. С самого начала Мику волновали два вопроса: зачем он понадобился Геннадию Геннадиевичу, и что будет, если он откажется от встречи? Мика не отказался, рассудив, что если откажется, то может быть и ничего не будет и тогда он никогда не узнает, зачем понадобился.

- Ну, как ваши дела? - спросил Геннадий Геннадиевич, когда Мика вошёл и разделся.
- По-прежнему, - ответил Мика.
С первого до последнего посещения квартира представлялась ему театром, потому что вся обстановка в квартире напоминала декорацию, предназначенную для обозначения места действия, но не для жизни. И вёл он себя там, как актёр в комедии дель арте.
- Я предлагаю, – они не соглашаются, - вроде бы возмутился Мика.
- Почему? - вроде бы поинтересовался Геннадий Геннадиевич.
- Им надо подумать, - как бы сыронизировал Мика.
- Значит, думают? – якобы понял Геннадий Геннадиевич.
- Нет, не думают! – будто бы пожаловался Рулёв.
- Почему? – очень талантливо удивился Геннадий Геннадиевич…

…Их встречи стали регулярными. Геннадий Геннадиевич спрашивал о пустяках: о взаимоотношениях с коллегами, о здоровье, о зарплате, о планах на будущее. Мика рассказывал о тех, кто мешает ему работать на благо общества, Геннадий Геннадиевич рассказывал о тех, кто всем мешает. Из тактических соображений они внимательно выслушивали друг друга. Каждый был друг другу по-своему интересен. Мика искал единомышленников, Геннадий Геннадиевич – помощников.
Немало было встреч, прежде чем состоялась совершенно банальная процедура подписания документа, в соответствии с которым Мика Рулёв «совершенно добровольно и без принуждения» брал на себя обязательства сообщать, информировать, способствовать и содействовать, выполнять поручения и не разглашать, донесения подписывать псевдонимом…
Мике хотелось иметь необычный псевдоним. Он задумался. «А что если?.. А почему бы и нет?..»
– «Стукач», - сказал он и посмотрел на Геннадия Геннадиевича.
– Что? – не понял тот.
– Псевдоним «Стукач» вас устроит? – спросил Рулёв.
– А вас?
– Вполне! Хороший псевдоним, звучный! Детям не будет за меня стыдно…
– Ну, если хотите… - улыбнулся Геннадий Геннадиевич. – Хотя… Вы можете взять фамилию какого-нибудь писателя…
«Солженицына, например, - подумал Рулёв (других диссидентов он в то время ещё не знал), - А впрочем…»
– Есть такой «писатель», - Евно Азеф. Подойдёт?
– Ради Бога! – обрадовался Геннадий Геннадиевич. - А то «Стукач» всё же как-то режет слух.
На том и порешили.

Однажды Мика пришёл минут на пятнадцать раньше назначенного часа. Позвонил. Ему не открыли. «Значит, Геннадия Геннадиевича ещё нет», - подумал Мика и вышел на улицу. Подождал. Геннадий Геннадиевич не появился. Мика снова вошёл в подъезд, поднялся на четвёртый этаж и позвонил. Геннадий Геннадиевич оказался дома. Он был в пальто.
– Только что пришёл, - объяснил он Мике, - не успел раздеться.
«Хитрец», - подумал Мика и пожалел, что не запомнил того мужчину, который вышел из подъезда, когда он ждал Геннадия Геннадиевича.
Они разделись и прошли в комнату.
– Ну, как ваши дела? - спросил Геннадий Геннадиевич.
– По-прежнему, - ответил Мика. - Я прошу - они не дают.
– А что говорят?
- «Придите завтра».
Мика в очередной раз удивился тому, что КГБ совсем не беспокоит невыполнение ответственными работниками решений очередного съезда.
– Помните, я рассказывал вам о листовке, которая появилась в нашем городе? – спросил Геннадий Геннадиевич.
– Помню, - ответил Мика, - И что же, нашли злоумышленника?
Геннадий Геннадиевич улыбнулся.
– Есть предположение, что к этому делу причастен музыкант из ресторана «Шорох».
– И от меня требуется войти с ним в контакт? – уразумел Мика.
– Да. Но сделать это надо так, чтобы он ни о чём не догадался. Возможно, для этого вам потребуются деньги.
– Я бы хотел познакомиться с текстом воззвания.
– У меня нет его собой…
– Я могу прийти завтра.
– Нам не разрешают выносить документы из кабинета.
– Может быть, мне следует прийти к вам в кабинет?
– Вас могут увидеть…
Мика ликовал. Геннадий Геннадиевич не желает знакомить его с содержанием листовки, и это даёт ему моральное право «вешать лапшу» на багровые уши Геннадия Геннадиевича. (Все стукачи считают себя умнее своих шефов).
– Дело в том, - начал философствовать Рулёв, - что содержание текста, форму изложения можно сопоставить с высказываниями предполагаемого автора, его интеллектуальным потенциалом. Если человек писал не под диктовку, то свои мысли, изложенные на бумаге, он обязательно повторит вслух.
- Не уверен, - возразил Геннадий Геннадиевич, - Скорее всего, в разговоре с вами он вообще не затронет эту тему.
– Почему? – не понял Рулёв.
– Чтобы не вызывать подозрений.
– Но я могу хотя бы знать, о чём говорится в этой прокламации?
– Конечно! Там говорится, что у нас не хватает некоторых продуктов питания, жилья, и о том, что наши солдаты гибнут за границей.
– Чудовищная клевета! – возмутился Рулёв. – Что же ему грозит?
– Ничего. В наше время органы КГБ выполняют, главным образом, профилактические функции. Наша задача вовремя вмешаться, пока он не совершил преступления. Мы найдём способ с ним поговорить. Разумеется, о вашей роли он никогда не узнает.
Мика Рулёв глубоко вздохнул и выпихнул, казалось бы, роковую фразу, которая давно уже застряла в горле:
– Я войду с ним в контакт, но у меня нет достаточных оснований вам верить, и вряд ли я буду с вами откровенен.
– Ничего, - успокоил его Геннадий Геннадиевич, - расскажете то, что сочтёте нужным.
Бог ты мой, повсюду формализм, приписки, очковтирательство! Даже здесь! Геннадию Геннадиевичу не нужна правдивая информация, ему нужна видимость работы.
Итак, агент завербован, деньги выданы, расписка получена – «чекисты» не дремлют!
Проявляя заботу о семье, часть денег Мика отдал жене на расходы, остальные добросовестно пропил и в тот же вечер более или менее членораздельно доложил Геннадию Геннадиевичу о том, что задание выполнено, деньги пропиты, контакт налажен…

***

Про псевдоним «Азеф» я, конечно, выдумал, у меня был менее звучный псевдоним, а кто такой Азеф, я в то время ещё не знал. Но всё остальное - правда. И деньги на пропой - сорок рублей - были получены. Может быть, и по сей день в какой-то в папке лежит моя пожелтевшая расписка.
Не только мои и не мои «тюрьмы» так или иначе, связаны с алкоголем, но и «служба» в Комитете государственной безопасности связана с ним же.
Это обескураживает.
Нет, не «дураки и дороги» нас погубят!..

Мой друг Юрка
Мой друг Юрка выбросил жену в окно. Я вот, к примеру, ни разу не выбрасывал жену в окно. А кому хотя бы раз в жизни не хотелось?.. Выбрасывать жену с первого этажа не имеет смысла, а с пятого или десятого – это, как минимум, пятнадцать лет… Мой друг, – мечтатель, романтик, любитель поэзии, двоечник и троечник, как, впрочем, и я в школе, – выбросил её со второго и получил, кажется, по году за каждый этаж свободного полёта своей жены.
В 1967 году нас принимали в комсомол. На общем собрании в школе мы все блистали знанием принципа демократического централизма: выборность снизу доверху и отчётность сверху донизу. И этот принцип мы знали лучше, чем закон Ома, потому что всем хотелось в стадо под названием Комсомол. В горкоме комсомола утверждали решение общего собрания. Мы входили в кабинет по одному, а там три мужика пытались нас «раздеть» (разумеется, в переносном смысле). До нашего пятнадцатилетнего разума не доходило, да и дела-то нам не было до того, какие должности они там занимают. Меня спросили:
– Тройки есть?
Кто-то мне когда-то сказал, что комсомолец должен быть кристально честен.
– Есть, – сказал я, потупясь.
– Сколько?
– Две, – сказал я, стараясь не впадать в крайности.
А было их не меньше пяти.
– Троечникам не место в комсомоле, – сказал один из присутствующих.
Но большинством голосов меня всё же приняли, утвердили. Так я стал членом ВЛКСМ. Неприятная была процедура, я ведь знал, что девчонки, бывшие с нами, почти отличницы. Вышел из кабинета как оплёванный, а следом за мной в кабинет вошёл мой друг, у которого все тройки. «Сейчас выйдет облёванный», – подумал я и как-то нехорошо себя почувствовал. Захотелось девчонок, уже принятых в комсомол, отогнать от кабинета, чтобы не увидели его, поверженного. Но он вышел победителем.
– Спрашивали, сколько троек?
– Да.
– И что ты им сказал?
– Ни одной.
– Приняли?
– Единогласно.
Нет, я тогда ещё не разочаровался в комсомоле. Ну, обманул их Юрка, но ведь он романтик, Родину любит, мечтает о море, такие в комсомоле нужны!

«Мне повезло в том, что рядом со мной с самых первых минут был карманник, который сидел уже пятый раз, мы с ним как-то сразу сошлись, потом попали в КПЗ… – рассказывал он мне двадцать лет спустя. – Забрали меня 28 июля, а суд был 5 октября. Читать в КПЗ ничего не дают, в тюрьме тоже, а в лагере есть библиотека… Белые люди – это те, кому подчиняются. Если я сказал шнырю: «Иди там в моей тумбочке наведи порядок», то он идёт, он знает, что если я сказал, значит надо. Шнырь – это уборщик в лагере. Шнырём может быть тот, кто отсидел два дня, и тот, кто отсидел месяц, и тот, кто отсидел восемь лет… В чём разница?.. Ну, я, допустим, могу тебе в зубы дать, а ты мне не можешь. Как я себя поставил? Большую роль сыграла статья и то, как я вошёл в камеру, и то, что я встретил одного кента. Он сразу меня пригрел, а потом уже я встал на ноги. У того кента была уже третья или четвёртая ходка. Он сразу сказал: «Цыц, ребята, это мой парень». А без поддержки там, конечно, плохо…
…Пожрали, чашки пнули ногами, как положено…
У меня как-то непроизвольно получилось. Зашёл, матрас бросил, говорю: «Здорово, мужики. Что-то у вас здесь с потолка капает, совсем сырость, воняет». – «О, друг, подожди, ещё не то увидишь». Ну и всё, и пошло. Почему меня сразу в воровской угол поселили… Как заходишь, правый угол, это воровской угол, это для самых блатных. Пока я с ними разговаривал, мне матрас постелили, подушку положили… До суда – в тюрьме, и после суда, примерно месяц, пока придёт распределение из Москвы, тоже в тюрьме, а потом – в лагерь.
…К примеру, я отсидел пять дней, заходит кто-то, кто изнасиловал, например, пятнадцатилетнюю девочку, и если я, к примеру, надел бы ему на голову парашу, то я бы стал на ступеньку выше.
…Петух орёт: «Подъём!». Подойдёшь к нему, врежешь… Шелупень поднимается… Пол помоют хозяйки. Хозяйка – это человек опустившийся. Мне его жалко, если б ты знал, как мне его жалко! Это человек, такой же, как ты, я, они. Но он не выдержал. Он не выдержал простого: его ударили по морде, он опустился. Или продался за сигарету, за кусок хлеба. И меня били, издевались, но я не встал на эту дорогу. Это было первые три дня, а потом я встал на ноги. Потом уже я брал за волосы и бил о свои колени. Бил! Поднимал и пинал…».

Читаю записи двадцатилетней давности и думаю: а Достоевский, Шаламов, Жжёнов, Домбровский, Солженицын… никого не били? По фильмам, книгам, рассказам друзей, мы знаем, что по ту сторону колючей проволоки дерутся (как, впрочем, и по эту). Но классики, там побывавшие, неужто обходились без мордобоя, неужели никто из них никогда никому не дал в зубы? Может быть, я невнимательно читал их мемуары, может быть, что-то пропустил…
Можно ли прожить там, не унижая и не унижаясь? Можно ли вообще прожить без унижения?.. Все вопросы, которые я задавал и задаю тем, кто сидел, служил, побеждал или проигрывал, я задавал и задаю, чтобы найти ответ на этот простой вопрос.

«Приговорённые к смерти сидели вместе с нами, но не в одной камере, а, скажем, этажом ниже. На прогулку их выводили не по расписанию, время прогулок меняли. Они знают, что через месяц их расстреляют. Пишут кассацию: «Прошу заменить высшую меру наказания пятнадцатью годами…». Приходит ответ. Ему сообщают. Такого не было, чтобы не сообщали. Говорят: «На вашу кассацию пришёл ответ… оставить без изменения…». Всё, дверцу закрывают, он уже понял, что конец. Он уже ничего не может сделать. Всё. Он начинает белугой орать там. Ночью лежишь, слышно, там волосы рвут на себе. Жутко, конечно, жутко.
…Через канализационную трубу передавали колбасу, сало…
Со мной сидели – в 1984 году – человек 60 молодых парней. Шестнадцати, семнадцати… до двадцати пяти лет. В Барнауле был такой случай. 20 апреля поднялся бунт. В честь дня рождения Гитлера. Они надели коричневые рубашки, повязки со свастикой, шли по городу и всё крушили, били людей, детей, старух, жгли машины. Всех осудили по 206 статье – хулиганство. Установили, что они были в состоянии наркотического опьянения. Как к ним относились? Балдели мужики. Кого-то попинали, кого-то изнасиловали. Но, опять же, всё зависело от того, как человек себя повёл. Будь человеком, не сдавайся сразу. Скажи: «Ну, что вы, мужики, ну, сдурел маленько, ну, нажрался». Поймут. Там поймут.
…Попал в камеру, через два дня уже всё о тебе известно…
Сидел с нами старик лет шестидесяти. Получил он обвинительное заключение, зашёл в туалет, порвал и выбросил. «Дед, ты что, в чём дело? Ломись, или мы тебя сейчас…» Попинали его. «Стучись», – говорят.
Ну, ему объяснили, что надо сделать. Надо постучать, вызвать конвоира, потом вызвать начальника смены и попросить перевести в другую камеру. А в другой камере начнётся то же самое, пока, в конце концов, он не попадёт в камеру обиженок.
Его увели.
А потом пришёл начальник тюрьмы, построил нас всех. Оставалось нас тогда человек восемнадцать, обычно – тридцать. Ему объяснили, попросили принести обвинительное заключение. По указанию начальника тюрьмы начальник смены принёс дело, полностью папку с документами, и выяснилось, что дед обвиняется по статье 113 – «домашний боксёр», статье 207 –угроза, статьям 120 и 121 – развращение малолеток и мужеложство. Представляешь, какие две тяжёлые статьи, и он сидел с нами почти месяц, а мы ничего не знали. Ну, а когда выяснилось, что у него 120-я и 121-я, по стенке стукнули три раза… «Вы передайте, так и так…». Часа через три уже с пятого этажа приходит записка: «Мужики, что делать, к нам попал с обиженки…». Выгнали его с обиженки, там его по закону, как женщину… С обиженки попал в изолятор, а из изолятора в одиночку. Посидели, подумали. Ну что с ним делать?..».

Вроде бы ничего нового к тому, что сегодня уже всем известно, этот «древний» рассказ моего друга не прибавил. И всё же есть в нём «ароматы» по сей день, как мне кажется, не изнюханные.
Кстати, об ароматах.
«В баню сходил, чистое надел, грязное бросил, дальше меня не касается. Я знаю, что хозяйка выстирает и высушит».
Да, в конце-то концов, можно ли жить без унижений? Своё стирать самому и не стирать чужое. Оказывается, можно. Трудно, но можно. Это называется «жить по-своему». Так это называется там, где провёл некоторое время мой друг.
«Если, скажем, я живу «по-своему» и смотрю, ты начинаешь этой же хозяйке диктовать свои условия, я просто возьму тебя за шиворот и скажу: «Слушай, дорогой, мне это не нравится, стирай, сука, сам, а то сейчас ты мне будешь стирать»».

Мой друг Юрка мечтал стать моряком военно-морского флота, но отец отправил его в техникум учиться на холодильщика. Его отец был человеком мудрым и прозорливым, он знал, что профессия холодильщика многие годы будет одной из прибыльных, и не ошибся: профессия холодильщика и сегодня одна из прибыльных. Но он сгубил детскую мечту. Юрка не стал ни моряком, ни холодильщиком.
Последний раз мы виделись с ним в 1993 году. Через несколько лет он погиб. Говорят, сгорел. Предположительно, уснул с непогашенной сигаретой.


Порочная наследственность
Трудно и голодно жили мои родители, родители моих родителей и прочие родственники. Но никто из них не пострадал по 58-й статье, нечем похвастаться. Однако были суды и были тюрьмы…
…Позвонил своей старенькой маме и радостно сообщил, что скоро допишу и, может быть, издам такую растакую книгу… Как она напугалась, как запереживала! «Сынок, может быть, не надо, как бы чего не вышло…». А я и пишу-то для того, чтобы хоть что-нибудь вышло. И кое-что уже вышло.
В Художественной школе города Комсомольска-на-Амуре меня обвинили в том, что я незаконно преподавал ученикам основы перспективы, обеспечивал своих учеников методическим материалом, на уроках скульптуры мои ученики лепили якобы обнимающихся мужиков, что говорит о моей нетрадиционной сексуальной ориентации, и, наконец, издал свои книги, показал их своим коллегам и даже ученикам, а в одной из книг назвал женщин «грязными суками».
В период застоя мне не удалось стать диссидентом, а в 2007 году удалось!
Ну а дальше-то что? На лесоповал меня не отправили. Гражданства не лишили, за границу не выслали, ну, хотя бы на историческую родину, в Казахстан, за государственный счёт, тоже ведь заграница. Как бы я там развернулся, депортированный-то!
И что же я так напрашиваюсь? Не иначе, как порочная наследственность сказывается.

Мой прадед побывал в плену у белых, но был отпущен со словами:
– Благодари бога, что ты попался, казак, один. Если тебя рубить, нам по кусочку на всех не хватит, поэтому мы тебя живым отпускаем.
Старшего брата моей бабушки приговорили к смертной казни за то, что он взял «стяжок, которым брёвна катают» и «двенадцать человек уработал», но «учитывая его молодость, политическую неграмотность, несудимость», суд заменил смертную казнь четырьмя годами тюремного заключения.
Сестра моей бабушки, работая в прокуратуре курьером, якобы мешками зерно воровала, получила три года, но откупилась…
Младший брат моей бабушки (который мне всё это и рассказал), сельский режиссёр и художник самоучка, мой предтеча, в период своей необузданности перебил окна в доме любимой женщины, получил пятнадцать суток и в знак протеста объявил сухую голодовку. Несколько дней с ним нянчились друзья милиционеры и сломили-таки, заставив сначала выпить, а потом уже – куда денешься – закусить.
Моего деда агронома в период коллективизации чуть-чуть не осудили по 58-й статье. Но «чуть-чуть» – это не считается.
В 1943 году мой отец во время исполнения Гимна Советского Союза, простите, пёрнул и попал за это на гауптвахту. Гауптвахту для него устроили в бывшей подсобке бывшего магазина. На этой гауптвахте, в этой самой подсобке, затеял он печь картошку, которая там же в ящике лежала. Отломал от этого ящика несколько досок, развёл костер и чуть было в дыму не задохнулся. За это его с гауптвахты выгнали. А композитору Александрову и поэту Михалкову пришлось писать новый гимн, который впервые прозвучал по радио в ночь на 1 января 1944 года.
Через два года отец попал в дисбат, но это уже за самоволку…

Я не ворую, не бью стёкол, не пукаю во время исполнения Гимна на стихи Михалкова… Так какие же шансы у меня сесть? Напрасно беспокоится моя мама. За слова нынче не сажают по причине до боли обидной. А именно, потому, что словом нынче никому невозможно повредить. Объекты наших словесных нападок настолько сильны, что могут просто не обращать внимания на слова.
А если привлекут, то я буду счастлив: значит достал.








Рейтинг работы: 0
Количество рецензий: 0
Количество сообщений: 0
Количество просмотров: 50
© 08.03.2018 Алекс Оков
Свидетельство о публикации: izba-2018-2218297

Рубрика произведения: Проза -> Мемуары












1