Антоний Сурожский о воспитании детей и взрослых.










...После войны, уже став священником Русской Церкви, Московского Патриархата, Владыка был послан в Лондон, где и прошли все его остальные годы жизни. Здесь он стал епископом, потом Экзархом в Европе, а потом и Митрополитом. Здесь он и умер в 2003 году и похоронен на Бромптонском кладбище.
На его могилу часто приезжают его духовные дети, часто «заочные», знакомые с ним по его книгам и проповедям. Для них, как и для меня, Владыка Антоний Сурожский жив, и является подлинным Учителем и Воспитателем на все времена...
В полном варианте, с пояснительным текстом, вы можете прочесть эту автобиографию, которая называется «Без записок», в полном собрании трудов Митрополита Антония Сурожского, изданных в дух томах, в Москве, несколько лет назад...





... А теперь, мы перейдём к описанию взглядов Владыки на христианское воспитание, которое пригодится, как родителям воспитывающих своих детей, так и взрослым верующим, которые хотели бы следовать путём становления подлинного христианина и гражданина...

... Прежде всего, хотелось бы призвать всех наших читателей, узнавать мнение Владыки Антония Сурожского по поводу проблем возникающих в жизни, как в быту, так и в вере, из его проповедей и бесед, опубликованных, записанных на радио, и из видеоматериалов, в том числе из большого русского видеофильма кинорежиссёра Матвеевой. Однако, раз уж я взялся писать о проблемах христианского воспитания, а по сути, о проблемах воспитания вообще, то мне остаётся цитировать христианских Отцов и Учителей, и пытаться комментировать их высказывания, насколько я способен это сделать, чтобы привлечь внимание читателей к работам этих мудрецов, которым, я и «сандалии развязать» недостоин... Меня побудило писать это эссе, чувство благоговения и восторга, которое я сам испытал читая, слушая и смотря этих подлинно православных людей. И ещё надежда, что найдутся люди, которым эти работы великих проповедников, тоже понравятся и будут полезны в строительстве их жизни...
Хочу начать цитировать Владыку Антония Сурожского, с его работы «Духовное руководство в Православной Церкви», в которой он рассматривает роль и значение духовника в жизни верующих. Вот что он говорит начиная эту проповедь:

«Тема, о которой меня просили говорить,— «Духовный руководитель, или наставник, в Православной Церкви». И я сразу же хочу сказать, что научить можно только тому, что сам познал на опыте, и вести безопасно можно только по тому пути, которым прошел сам. В этом смысле слова Христа о том, что Он— Единственный Учитель и Единственный Наставник, все конечно истинны: нет никого другого, кто может быть путеводителем, чтобы привести нас от земли на небо, потому что Он— единственный, Кто сошел с неба на землю, наш Живой Бог, ставший живым человеком, и Кто может научить нас тому, как стать сынами и дочерьми Божиими, и помочь нам войти в Царство Божие.
Поэтому первая задача, первый долг и функция всякого духовного наставника— быть, насколько он может, глубоко и самоотверженно укорененным во Христе и в Евангелии. Во Христе— потому что Он есть Живой Бог, Который пришел открыть нам то, что один только Он знает о Себе, о Боге и о человеке, которого Он создал по Своему образу; только Он один может раскрыть нам масштаб человека. И это видение человека, это учение дается нам не только в молитвенном общении, в молитвенном размышлении, которое ставит нас лицом к лицу со Христом и вкореняет нас в Его тайну, но дается нам тоже в слове, Им проповеданном нам в Священном Писании, которое для нас— Божие слово и Божия правда.
Дальше, вторая функция духовного руководителя, который, как я сказал, не может никого взять за руку и привести в Царство Божие, куда он сам еще только на пути и которого еще не достиг в полноте,— это молиться за каждого, кто доверился ему. А молиться не означает сообщить Богу имя человека, рассчитывая, что Бог сделает все, что нужно сделать; молиться— значит принять человека в свое сердце, принять его настолько глубоко, чтобы отождествиться с ним, с ней, и держать этого человека перед Богом все время и всегда»

... Далее, Владыка говорит об очень важной проблеме присущей всему официозному христианству, но особенно «официальному» православию – это проблема самоуничижения простых верующих, которых научают часто, каяться даже в тех грехах, которые они не совершали. И вот, такой «верующий» старательно ищет, в чём бы ему покаяться, да так, чтобы поверили. Это можно наблюдать при исповеди, перед причащением. Человек говорит первое, что ему придёт в голову. Если это во время поста, то о том, что вот «нарушил диету», мяса поел да водочки выпил на встрече с друзьями. А священник, сдерживая зевоту, потому что это уже десятый человек из очереди об этом «кается», накрывает «грешника» епитрахилью и читает отпускную молитву... Конечно этот случай может быть преувеличением, однако, согласитесь, так часто бывает, когда атмосфера «охоты на грехи», обусловлена нравами в приходе, в епархии, в патриархии, в деноминации...
« О духовной жизни, о нашем духовном возрастании мы постоянно и ошибочно думаем в категориях борьбы со злом в себе самих, стараясь разглядеть, что в нас есть неладного, сосредоточиваясь на всем, что мы можем обнаружить в себе темного, и на борьбе с этой тьмой. И вот пастырь не может никого привести никуда, если он различает только потемки, грех, зло. Он может помочь, только если, глядя на человека, он видит в нем извечную красоту образа Божия, если он смотрит на человека и видит его в славе, видит неискоренимую красоту и одновременно видит, как глубоко эта красота повреждена грехом, обстоятельствами, чем бы то ни было, что только может изуродовать этот образ. Мы— как картина великого мастера или как икона: если бы мы оказались перед лицом одной из прекраснейших картин в мире или перед иконой неописуемой красоты, которая пострадала от времени, от обстоятельств, от небрежности или от ненависти людской, у нас сердце надрывалось бы о том, как эта красота изуродована, но с каким благоговением, с какой заботой мы стали бы обходиться с ней ради всего, что в нее вложил художник, и всего, что еще осталось от его замысла. И только отождествляясь, сплетаясь как бы корнями с этой неизъяснимой красотой Божией в каждом человеке, мы можем начать вглядываться в то, что разрушено или повреждено, и постараться вернуть это к жизни.

...И далее, Владыка, поясняет нам каким может и должен быть православный духовник. Таких в любой Церкви немного. Но надо сказать, что и подлинно ищущих духовного руководства, в любом приходе, не так уж и много. В большинстве, духовником «обзаводятся» уже закоренелые «христиане», как покупают дорогие машины, или ювелирные изделия, чтобы ими хвастаться перед остальными. Иначе говоря, «духовничество» стало своеобразной «модой» и потому в русской церкви возник феномен «младостарчества», когда и духовники не вполне отвечают требованиям, да и их «духовные дети», не очень ищут духовного возрастания, а просто потворствуют моде...
«Духовный отец— это тот, кто рождает нас, кто рождает нас к вещам вечным, к вещам божественным, кто открывает нам врата, которые иначе оставались бы закрытыми. И его мы можем найти не всегда и не везде, иногда приходится ждать очень долгое время, пока Бог пошлет нам такого человека.. И затем духовный отец поставит нас перед лицом нашей предельной ответственности по отношению к себе самим и по отношению к Богу и, соответственно, ко всему остальному, что есть в мире. Роль духовного отца— не держать нас в инфантильном состоянии и «вести за ручку» с того дня, как мы его встретили и пока он или мы не умрем, но помочь нам вырастать в зрелость, такую зрелость, которая означает всегда и содружество, и руководство Божие, святых, духовного отца, но не означает «зависимости» в том смысле, в котором этот термин употребляется в наши дни.
Учиться зрелости— очень существенный момент христианской жизни, потому что нас так часто учат не зрелости, а ребяческому отношению к кому-то, кто якобы умнее нас и о ком мы иногда годы спустя обнаруживаем, что он так же «плавает» в вещах божественных, как и мы сами. Роль наставника— привести нас и поставить лицом к лицу с нашей собственной душой и требовать от нас предельной цельности и достоверности, стояния перед Богом в правде и послушании Ему так совершенно, как мы только умеем»

...И тут же владыка уточняет, кто такие настоящие послушники:
«Послушание можно понимать двояко: или как принуждение и порабощение, или же как открытость сердца и напряженное, страстное стремление услышать. Христианское послушание— не принуждение и не подчинение, христианское послушание, если взять латинский корень этого слова, означает слушание: слушать всем своим умом, всем своим сердцем, всем своим существом для того, чтобы услышать Бога, говорящего нам. И также прислушиваться к своей собственной цельности и честности, ставя пред собой вопрос: достаточно ли я созрел, чтобы сказать «Аминь» тому, что я услышал, и стать делателем, а не только слышателем Божиих заповедей?

Разница тут большая. Есть отрывок в подвижнических писаниях V или VI века, дерзновенный отрывок, где говорится: даже если бы Сам Бог предстал перед тобой и сказал тебе сделать что-то, то, если твое сердце не говорит: «Аминь», «Да будет»,— не делай этого, потому что Богу не нужно твое дело, Ему нужно твое сердце. Бог дожидается гармонии и единства между тобою и Им, а не того, чтобы из страха или по принуждению ты делал что-то, что остается внешним действием, а не выражением того, чему ты научился и чем стал...»

...И заключает эту беседу Владыка, говоря о духовнике, как об учителе жизни вообще, и в христианском её понимании. И как мне кажется, Владыка тут вспоминает свой духовный опыт и своего духовника Отца Афанасия, о котором он рассказывал в своей автобиографии «без записок»:

«И в этом смысле роль духовного отца— не только научить нас зрелости, но и научить нас преодолеть наше собственное внутреннее сопротивление: не сопротивляться услышать, когда слушаем, не сопротивляться сделать больше, чем мы воображаем, что можем сделать. Когда мы слышим слово Божие в Евангелии, мы, может быть, не всегда способны воплотить его в конкретные формы и действия, но когда наш духовный отец, перед лицом конкретных обстоятельств нашей жизни, говорит: «Вот что говорит Бог, и вот как нужно это понимать в твоих обстоятельствах»,— тогда мы должны быть готовы сказать: я сделаю это с верой, я сделаю это с доверием, я послушаюсь по смирению, потому что мне не ясна картина, я не вижу происходящего, но я знаю, что верю тому указанию, которое мне дается. И тогда мы можем научиться, с одной стороны, преодолеть свои страхи, свою самососредоточенность, свою предвзятость, свое сопротивление, свое нежелание услышать, и мы тоже можем научиться слышать всем своим умом и всем сердцем слово конкретное и кровное: конкретное, потому что оно отвечает на наше конкретное положение, и кровно-родное, потому что оно нам сказано лично и прямо»

... Много проповедей, Антоний Сурожский, посвятил молитве. Вот некоторые его мнения и советы, касательно научения молитве и её значения в устроении православного верующего и в его духовной жизни. Беседа называлась «Что такое духовная жизнь?»
«В одном из своих писем святитель Феофан Затворник, говоря о том, с каким настроением надо приступать к молитве, указывает три основных условия: молиться надо со всем вниманием, на которое мы способны, со всем усилием, всей устойчивостью, всей крепостью нашего ума; молиться надо со всем благоговением, которое доступно нашей, порой очень небольшой, чуткости, сознавая, что мы стали перед Богом, что мы предстоим Ему и что наша молитва, наше поклонение должно быть трепетно и любовно, благоговейно и смиренно; и, наконец,— третье условие, которое именно побуждает меня упомянуть об этих советах святителя Феофана: мы должны молиться не с тем, чтобы нам было дано то, к чему мы стремимся, о чем мечтаем, а с тем, чтобы в нас совершена была воля Божия беспрепятственно, какова бы она ни была. В молитве нет места исканию тех или других чувств или мыслей, потому что искать мы можем только то, о чем мы уже имеем представление, тогда как мы должны быть открытыми ко всему, что совершит в нас Господь, ко всему, что Он нам даст,— и нередко в нас исполняется слово, когда-то при море Тивериадском сказанное Спасителем Христом апостолу Петру: придет время, когда иной тебя препояшет и поведет, куда ты не хочешь (Ин21:18)»

...Возвращаясь в очередной раз к понятию духовная жизнь, Владыка объясняет значение в этой жизни Святого Духа:
«Поэтому духовная жизнь вся сосредоточена не в человеке, а в Боге, в Нем имеет свой источник, Им определяется, к Нему направлена. И если мы хотим говорить о духовной жизни, первым делом нам следует остановиться на том, что мы знаем от Спасителя Христа о Святом Духе, Кто Он такой в нашей жизни, на том, чего мы можем ожидать. Дух Святой и в молитве «Царю Небесный», которую мы читаем перед началом каждого дела, и в Евангелии, в словах Спасителя (напр., Ин14:16), называется Утешителем, но это славянское слово богаче, чем теперешнее русское его значение, и корни его уходят в греческий язык, в еще большее богатство. Дух Святой— это действительно Тот, Кто приносит утешение, но это также Тот, Кто приносит крепость, это Тот, Кто приносит радость: русское «утешение» и славянское «утеха», как радость,— одного корня, сродни друг другу.

Задумаемся над значением этих трех слов. Для того чтобы быть утешенным, надо нуждаться в утешении, надо быть в нужде душевной или в горе, или в тоске, или в сиротстве, в обездоленности, во вдовстве. Какое утешение приносит Святой Дух, которого не может принести никто другой? Утешение в том, о чем мы меньше всего горюем, в том, о чем горевали и горюют святые. Апостол Павел говорит: жизнь для меня— Христос, и смерть— приобретение, потому что, пока я живу в теле, я разлучен от Христа (Флп1:21; 2Кор5:6). Вот это первое утешение, в котором мы нуждались бы, если бы любовь к Богу в нас горела так же, как она горела в сердце апостола Павла, так же, как она горит в сердцах святых. Мы обездолены, мы осиротели: осиротели смертью Христовой и в каком-то смысле остаемся сиротами и при Его Воскресении и Вознесении. Да, Он среди нас— но невидимо, Он таинствами действует в нас— но порой еле ощутимо, мы этого не чувствуем, мы ослеплены, оглушены видимым, окружающим нас шумным миром. Один из псалмов говорит о бесе полуденном (Пс90:6)— такой он страшный. Мы все наверно переживали яркость, рельефность, силу того, что нас окружает в летний день, в полуденный зной, когда воздух дрожит, когда мы охвачены теплом, когда все делается таким интенсивным, таким красочным, таким рельефным, когда все вокруг нас обращает на себя наше внимание, когда воздух полон звуков и даже тишина его звенит,— вот это одно из проявлений этого «беса полуденного», соблазна видимым, слышимым, ощутимым. Мы ослеплены к невидимому тем, что видим, мы глохнем к тихому гласу и совести, и Христа, и Святого Духа, потому что оглушены звуками вокруг нас, мы не ощущаем своего одиночества и сиротства, потому что вокруг нас люди, вещи, воздух, свет, тепло, мы не нуждаемся в утешении. И поэтому самое, может быть, основное, что Святой Дух нам может дать, этого-то мы не просим, не ожидаем, не понимаем даже своей нужды в этом. Мы утешены. А вместе с тем Христос в Своей нагорной проповеди говорит: блаженны плачущие, блаженны алчущие и жаждущие, блаженны нищие (Мф5:3—12). Мы нищи, с нами нет Жениха, Который снимает всякое горе, утирает всякую слезу, наполняет нас радостью, мы не жаждем прихода Господня. Кто из нас может по совести сказать, что его голод по Богу, его желание быть любой ценой со Христом таково, что он может, как тайнозритель в конце книги Откровения, молиться Богу и говорить: Господи Иисусе, гряди скоро! (Откр22:17, 20). Сколько людей сказали бы эти слова, понимая, что это значит конец времени, конец всему, что мы ценим, любим, чему мы служим в этом временном и преходящем мире? Хотим ли мы действительно, чтобы прошел образ мира сего и осталась только вечность, когда мы будем лицом к лицу со Христом, познаем Бога, подобно тому как мы Им познаны (1Кор13:12), когда все и во всех и во всем будет Сам Бог (1Кор15:28)? Если не хотим, то, значит, в нашей духовной жизни не хватает основного: желания встречи со Христом, желания общения с Ним, желания быть с Ним неразлучно, желания, чтобы ничего не осталось, кроме того, что Христово и Христос».

...Одним из важнейших качеств христианина, Владыка считает смирение, именно оно позволяет смотреть на себя внимательно и не лицеприятно, а на окружающих с пониманием , снисхождением и заботливостью. Владыка сам был человек смиренный и потому был прост и в обращении и в отношении к себе и к людям. Он никогда не «грузил на человека «ноши неудобоносимые», зато от себя требовал очень многого и сокрушался о своей неготовности соответствовать пастырскому статусу. И именно эта искренность и привлекала людей к нему и делала его открытым ко всем страданиям и нуждам людей, его окружавших:
«Но Дух Святой есть также Тот, Кто дает нам крепость; крепость, силу— но силу не земную и не для земных вещей, хотя эта сила движет всем тварным и всем земным. Святым, мученикам дана была крепость, которую никакая сила воли, никакое напряжение человеческих сил, никакие переживания не могут дать. Иным святым давалась мудрость, иным— прозрение в пути Божии и умение их воплотить в жизнь, давались с такой крепостью и таким смирением, потому что крепость Божия и смирение человеческое нераздельно связаны. Смирение нам представляется почти всегда как самоуничижение, как состояние, в котором мы находимся, когда о себе говорим дурное, зная, однако, что это не так. На самом деле смирение— состояние человека, когда он до конца про себя забыл и отдал себя в руку Божию. Западные слова, переводимые как «смирение», происходят от латинского корня humus, означающего плодотворную землю. Смиренный человек подобен плодотворной почве. О почве никто не вспоминает: по ней ходят, и она безмолвствует, на землю бросают все— и семя, которое принесет плод, и все ненужное— и она не оскверняется, а приносит плод. И она лежит перед лицом неба и под ногами людей, безмолвная, отданная, открытая и плодотворная. Сила Божия совершается именно в таком смирении, о таком смирении, я думаю, говорит и апостол Павел, когда, взмолившись, чтобы Господь его освободил от того, что лишало его крепости и силы, услышал голос Христов: Довольно тебе Моей благодати; сила Моя совершается в немощи (2Кор12:9). И, вдруг поняв это, апостол восклицает: да, и отныне я буду радоваться только в немощи моей, чтобы во всем была только сила Господня!
Но это не немощь бессилия, это не немощь лени, расслабленности— это другая немощь; ее, может быть, можно уловить на нескольких образах. Когда ребенка начинают учить писать, мать вкладывает в его руку карандаш, берет его руку в свою и карандашом водит по странице, и ребенок с удивлением видит, как красиво, гармонично ложатся линии— прямые, округлые,— до момента, когда вдруг он поймет, что это делается его рукой. Когда он думает, что понял, он начинает, как ему кажется, помогать и дергает материнскую руку с карандашом невпопад, не туда, и все делается путаным узором. Так бывает и с нами: пока мы просто отдаемся на волю Божию, пока мы прислушиваемся и не только делаем то, что понимаем, но даем Богу действовать в нас, тогда все хорошо. Это— немощь плодотворная, творческая. В других областях это называется вдохновением, в духовной жизни, во внутреннем возрастании это— одухотворенность...»

Далее, владыка цитируя Апостола Павла, говорит о качествах характера верующего. Здесь, человек требующий конкретных правил и целей, в длинном пути постижения христианского учения, получает своего рода краткий катехизис, по которому может жить и воспитывать себя как православного человека. В перечисление этих качеств подлинно верующего человека, непременным условием входит трезвость или трезвенность:

«Я говорил о трех наименованиях Святого Духа, которые содержатся в одном-единственном слове «Утешитель». Но Спаситель также говорит о Святом Духе, что Он есть Дух Истины, и все, что Он скажет нам, Он возьмет из того, что Спаситель Христос Сам говорил, и раскроет это перед нами (Ин16:13—15). Поэтому одна из черт подлинной духовности— это соответствие и учения, и веры, и жизни с учением Спасителя Христа. Это очень важно, потому что Господь есть явление истины, есть Сама Истина, пришедшая в мир. И подлинная духовная жизнь не может быть основана ни на чем ином, как на Его откровении Себя Самого и тайн Божиих и воли Божией в Нем. И, наконец, если мы говорим о каких-то критериях духовности, о том, что может показать нам— и другим,— что в нас есть жизнь Божия, жизнь Святого Духа, мы можем обратиться к нескольким местам Священного Писания, в частности, кроме заповедей блаженства, о которых я уже говорил, к одному очень важному отрывку из Послания к Колоссянам, в третьей главе. Здесь апостол Павел говорит о дарах, характеризующих тех, кто живет Духом Святым:

Итак, облекитесь как избранные Божии, святые и возлюбленные, в милосердие, благость, смиренномудрие, кротость, долготерпение, снисходя друг другу и прощая взаимно, если кто на кого имеет жалобу: как Христос простил вас, так и вы. Более же всего облекитесь в любовь, которая есть совокупность совершенства. И да владычествует в сердцах ваших мир Божий, к которому вы и призваны в одном теле, и будьте дружелюбны. Слово Христово да вселяется в вас обильно, со всякой премудростью; научайте и вразумляйте друг друга псалмами, славословием и духовными песнями, во благодати воспевая в сердцах ваших Господу. И всё, что вы делаете, словом или делом, всё делайте во имя Господа Иисуса Христа, благодаря через Него Бога и Отца (Кол3:12—17).

Я сказал раньше, что одно из характерных свойств подлинной, здоровой духовной жизни— это трезвость. Мы знаем из обычного русского языка, что значит трезвость по сравнению с опьянением, с нетрезвостью. Опьянеть можно различно, не только вином: все, что нас настолько увлекает, что мы уже не можем вспомнить ни Бога, ни себя, ни основные ценности жизни, есть такое опьянение. И это относится не только к вещам, стоящим вне области Божией: можно быть так же увлеченным церковными ценностями, а не только мирскими. В некотором смысле быть увлеченным церковными ценностями более опасно, потому что такое увлечение сводит эти ценности на уровень идолов, кумиров, ложных божков, которым мы поклоняемся.

Это не имеет никакого отношения к тому, что вначале я назвал вдохновением: вдохновением ученого, художника, кому Богом открыто видеть за внешней формой того, что его окружает, какую-то глубокую сущность, которую он извлекает, выделяет, выражает звуками, линиями, красками и делает доступной окружающим людям— невидящим. В свое время Георгий Федотов написал замечательную статью о Духе Святом в творчестве: это не опьянение. Но когда под влиянием красоты, или любви, или знания мы забываем именно этот смысл, который раскрывается ими, и делаем предметом наслаждения то, что должно быть предметом созерцания,— тогда мы теряем трезвость. В церковной жизни это бывает так часто и так разрушительно, когда люди в церковь приходят ради пения, ради тех эмоций, которые вызываются стройностью или таинственностью богослужения, когда уже не Бог в центре всего, а переживание, которое является плодом Его присутствия.

И одна, опять-таки основная, черта православного благочестия, православной духовности— это трезвость, которая переносит все ценности, смысл всего от себя на Бога. Это выражается порой почти страшно. Когда я совершаю похороны, я всегда долго-долго выжидаю, прежде чем сказать первые слова богослужения, молясь о тех, которые их услышат, о тех, которые потеряли родного или близкого человека, потому что есть слова, которые можно нести на своих плечах только всей верой, и больше чем своей верой: силой Божией,— или, вернее, такие слова, которые могут нас нести, но которые мы понести не можем. Как перед лицом гроба можно начать молиться словами Благословен Бог наш? Сколько нужно веры, доверия, почитания Бога, принятия Его путей, смирения— или хотя бы воли ко всему этому,— чтобы благословить Бога в момент, когда все самое дорогое у нас отнимается… Вот это момент предельной, может быть, трезвости православного богослужения. Благослови Господа— потому что центр в Нем, не в тебе, даже не в том любимом человеке, которой лежит теперь мертвый перед тобой. Этот человек нас собрал не своей смертью, а своей жизнью, и привел пред лицо Божие созерцать пути Божии, тайны Божии, поклониться в ужасе и благоговении перед Богом, Который остается и в эти страшные моменты Богом любви.

Но мы стоим перед этой проблемой, перед задачей трезвости, и каждый раз, когда становимся на молитву. Первые слова обычной вечерней или утренней молитвы: Во имя Отца и Сына и Святого Духа. В чье имя становимся мы на молитву? Во имя Божие, ради Бога— не ради себя. Даже не потому, что я в отчаянной нужде, а потому, что Бог есть Тот, перед Которым я поклоняюсь, Тот, Который является центром, смыслом и целью жизни. И эти первые слова должны определить весь ход нашей молитвы. Я уже упоминал слова епископа Феофана о том, что нам надо становиться на молитву со всем вниманием, всем благоговением, на которые мы способны, и с волей, чтобы в нас совершилось все, что захочет Господь,— и только это. В Его имя: разумеется, это не значит, что мы тут ни при чем. Воля Божия— спасение наше, воля Божия— чтобы и мы приобщились к Его вечной жизни и вечной славе. Но на пути мы должны думать о Нем»

... Завершая эту беседу, Владыка говорит о вечной жизни, о которой мы почти всегда забываем, или думаем о ней, как о чём - то несбыточном и очень далёком, если вообще достижимом:
«Я упомянул слова апостола Павла: жизнь для меня— Христос, и смерть— приобретение (Флп1:21). В другом месте он говорит: для меня умереть не заключается в том, чтобы совлечься, сбросить временную жизнь, а облечься в вечную (2Кор5:4).

И вот эта вечная жизнь и есть духовная жизнь: жизнь, которая должна начаться теперь— не в будущем, не когда-то. Я помню проповедь студента Московской духовной академии, который первыми своими словами поставил эту тему во всей ее силе и поражающей глубине. Первые его слова были: «Будущей жизни нет, есть только вечная жизнь». Если думать о вечной жизни как о чем-то, что когда-то будет, а теперь к нам никакого не имеет отношения, о чем-то, чего мы можем ожидать на будущее, но чему мы непричастны сейчас, то мы всю нашу земную жизнь можем прожить вне Бога: потому что вечная жизнь не заключается в бесконечно длящейся жизни после смерти, а в приобщенности к Божией вечности, к Божией жизни. И это должно начаться сейчас. На радикальном языке, который он постоянно употребляет, Симеон Новый Богослов сказал очень страшную вещь: если кто на земле не познал Воскресения, тот и в вечности его не познает. Конечно, Воскресения, в полном смысле слова, во всей реальности, никто не познает до своей смерти и до славного воскресения всех, но ожить душой, в какой-то мере приобщиться к неумирающей жизни вечности— всякий христианин может и на самом деле в какой-то мере уже приобщается этому.
И вот, если мы будем искать духовной жизни, то мы должны стать тоже и перед лицом смерти; пока мы смерти боимся, пока мы надеемся отстранить, отодвинуть как можно дальше момент нашего умирания, мы не можем приобщиться словам апостола Павла, мы не можем сказать вместе с Церковью и со Святым Духом: Гряди, Господи Иисусе, и гряди скоро! (Откр22:17, 20). И этим мы можем измерить наше несоответствие званию верующего в Господа Иисуса Христа. Когда отцы Церкви говорят: «Имей память смертную»— они не говорят «бойся смерти», они не говорят «живи под постоянной угрозой смерти»— они говорят: только если ты будешь помнить, что в любой момент может настать смерть, только тогда жизнь получит всю свою глубину, всю рельефность, всю красочность, только тогда каждое мгновение станет решительным и решающим.

Последнее слово, последнее действие может быть как бы итогом всей жизни. Как бы мы жили глубоко, стройно, трезво, благоговейно, ответственно, любовно, если бы жили в сознании, что смерть за плечами, но без страха: ожидая ее открытым, тоскующим по ней сердцем, ожидая ее, как юноша ожидает свою невесту. Ожидая ее— но пока она не пришла, вырастая в ту меру, в которой смерть нас должна застать, чтобы перед нами распахнулись врата вечной жизни, сознавая, что мы в эту жизнь войдем только вратами смерти и тогда раскроется перед нами вечность, которая есть Сам Господь, сознавая, что мы встаем перед лицом Спасителя Христа, что тогда, может быть, мы скажем, как апостол Павел: смерть— приобретение (Флп1:21). Но как бы нам не пришлось сказать: о ужас, теперь поздно! Не поздно быть любимым, не поздно быть прощенным, но поздно жизнью явить Богу свою любовь, людям проявить любовь, войти уже на земле в строй вечной жизни…
На пути к этой вечной жизни Бог дал нам столько вспомогательных средств. Он дал нам знание о Себе. Миллионы людей сейчас по всей земле живут опустошенно и дали бы десятилетия своей жизни, чтобы встретить Бога, или, вернее, почуять, что Он есть. А мы это знаем, мы этим живем— многие из нас от рождения,— и как будто напрасно. Можно ли нас отличить от других людей? Разве мы не похожи на них всем: понятиями, языком, строем души, поступками? Год-другой назад группа молодежи поставила вопрос: если бы тебя арестовали по доносу, что ты— христианин, можно ли было бы из твоей жизни доказать, что ты заслуживаешь смерти? Кто из нас может сказать: да, из моей жизни можно сказать, что я— христианин?

И вот мы знаем Бога, мы знаем Его слово, Он нас учит, как жить, Он нам указывает самые простые пути, как и самые возвышенные. Он дал нам молитву; Он нас учил— и научил— задумываться глубоко над тайнами Своего слова и Царства Божия. Он нам дал таинство покаяния, Он нам дал таинство приобщения, Он включил нас в величайшее из всех таинств— Церковь, которая есть место, где Бог и человек уже стали одно. В частной жизни Он дает нам познать Себя и победу Свою над разделением— в таинстве брака, которое является следованием за Христом при отвержении всего остального… Сколько Он нам предлагает путей, вспомогательных средств, чтобы мы начали жить жизнью духа!
Мы будем сегодня вместе молиться, приносить Богу покаяние за свою жизнь, но что значит это покаяние? Покаяние не заключается в одном сожалении о том, что мы совершили несовместимого с нашим человеческим достоинством и с той любовью, которую Бог к нам имеет. Покаяние в том, чтобы, осознав это, постоянно выправлять свою жизнь, постоянно одергиваться, постоянно вновь находить потерянный или презренный нами путь. Поэтому нам надо глубоко осознавать, что в нас несовместимо с нашим человеческим величием, с величием Христа, со святостью Духа, Который нам дан, в нас действует и живет, с величием нашим, со славой Божией. Каждый должен задуматься над собой, потому что каждый из нас, при всей общности нашей греховности, отделен от Бога, оторван от своих собственных глубин, разобщен с ближним по-иному. Мы все грешим по-своему: у каждого из нас своя особенная слабость, уязвимость. И поэтому в течение времени, которое будет предшествовать общей исповеди, задумаемся каждый над самим собой: что меня отделяет от Бога? что меня отделяет от ближнего? что меня постоянно вырывает из моих собственных глубин и делает меня поверхностным, ничтожным, пустым, голодным?

Мы грешим, каждый из нас порознь, и вместе с этим мы грешим и как христианское общество. Каждый из нас порознь и все в складчину— мы представляем собой общество, так непохожее на Христа, и Его апостолов, и святых. Нельзя отговариваться тем, что не каждый может быть святым, что не каждый может уподобиться Христу. Чего мы способны добиться— мы не можем знать, но что мы можем сделать, что мы можем побеждать в себе или в своей среде, мы часто знаем слишком хорошо— и отворачиваемся, потому что легче покаяться, чем перемениться, легче поплакаться, нежели изменить свою жизнь»









... Как часто бывало после беседы, Владыке, потрясённые проповедью верующие или случайно услышавшие Владыку, не желая расходиться, задавали много искренних и тревожащих их вопросов. Вот несколько таких вопросов и ответы на них Владыки, которые показывают, что его дар проповедника укоренён в нём, а не является актом работы или профессии. Ведь вопросы разные и подготовится к ответу на них нет времени. Надо отвечать на них тем, что стало уже характером, глубинным строем мысли...
... Как разрешить антиномию между напряженной духовной жизнью и напряженной художественной или мыслительной жизнью? Искусство связано с жизнью, но писатель, художник может оказаться в противоречивой ситуации. Конкретный пример— Блок, который сказал, что невозможно вслушиваться одновременно в звуки мира и в тот великий шум, который идет от вечности. Творческому человеку иногда кажется, что шум вечности заглушает звуки мира. Толстой, Гоголь вообще перестали творить, потому что им казалось это греховным.
«Я не могу что-нибудь толковое сказать, потому что в основе своей я не творческий человек: я умею собрать кусочки с разных сторон, их скомбинировать, но я ничего никогда не умел нового ни сказать, ни подумать. Поэтому личного понятия о творчестве у меня нет. Но если взять пример, который вы даете, мне кажется, что Толстой убил в себе художника, потому что захотел стать мыслителем. Он был одаренный художник, совершенно лишенный всякого дара мыслителя, и ради того, чтобы быть мыслителем, он изуродовал свое художество. Но он ни к какому потустороннему миру не прислушивался ни в том, ни в другом случае. Когда он был художником, ему открывалась, через красоту, глубина вещей; когда он начал «думать», в отрешенности от видения, остался очень заурядный ум с колоссальным количеством гордости и самомнения— и из большого художника получилось нечто очень жалкое. (Я сейчас высказываю свои мысли или чувства; может, оно совсем и не так, но это моя реакция на Толстого.) Гоголь, думаю, под влиянием других людей и по собственному ходу внутренней жизни создал противоположение там, где его могло и не быть, то есть именно то противоположение, о котором писал Блок, Гоголь довел до крайности: или—или. Он отверг себя как художника ради того, чтобы сделать, в сущности, то же самое, что Толстой, потому что начал писать о духовном без вдохновения. И его комментарий на литургию— слащав, беден и бесконечно хуже «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
Что касается слов Блока, я думаю, что это, опять-таки, искусственное противоположение, потому что звуки земли не обязательно противоречат шуму небесному. То, что слышится в звуках земли, есть выражение— часто искаженное, ограниченное— чего-то другого. Помните стихи Соловьева:
Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами—
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий—
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий?
Все, что видится на земле,— Божие творение, все, что есть, вышло из руки Божией, и если бы мы были зрячи, мы видели бы не только густую, непрозрачную форму, но и что-то другое. Есть замечательная проповедь на Рождество митрополита Московского Филарета, где он говорит, что, если бы только мы умели смотреть, мы видели бы на каждой вещи, на каждом человеке, на всем— сияние благодати, и если мы этого не видим, то потому, что сами слепы,— не потому, что этого нет. Но, с другой стороны, мы живем в мире падшем, изуродованном, где все двусмысленно: каждая вещь может быть откровением или обманом. Красота может быть откровением— и может стать кумиром, обманом; любовь может быть откровением— и может стать кумиром и обманом; даже такие понятия, как правда, истина, могут быть откровением или, наоборот, заморозить самую вещь, которую хотят выразить. Поэтому на все нужно смотреть глазами художника или святого, другого выхода нет.
Несколько лет тому назад приехал в Англию ученый, который занимался зарождающейся тогда экологией. Он старался найти причину, почему люди так дико относятся к окружающей нас природе. Он ездил с двумя вопросами, он ставил перед вами микрофон и говорил: «Пожалуйста, не задумываясь, ответьте мне сначала на один вопрос, потом сделаем перерыв, чтобы вы „очухались“,— и второй вопрос». Первый вопрос: «Что такое молчание?» А второй: «Что такое дерево?» Как я ответил на первый— не важно (ну, могу сказать: о молчании я по-поповски ответил целой речью, нет ничего более легкого, чем говорить о молчании). Потом до дерева дошло дело, а я перед тем только что был в Америке, и меня там поразила сила земли и природы: как эта земля может с силой выбрасывать жизнь в виде деревьев, травы, громадных пространств, полных естественной жизни. И когда он мне поставил вопрос о дереве, я ему сказал, что для меня дерево— выражение жизненной силы земли. Но потом я заинтересовался и решил других спрашивать. Спросил одну нашу молоденькую прихожанку (она— не гений, но и не дура): «Что такое дерево?» У нее просияло лицо, и она мне сказала: «Дерево— это поэзия!» После этого я спросил культурного молодого человека с хорошим образованием (и русским, и английским университетским, богословским): «Что такое дерево?» Он ответил: «Стройматериалы!» Вот вам две крайности, как на том же понятии можно строить мир, полный чуткости, красоты, жизни, или— столы и скамейки и ничего другого, мертвая вещь. Он ничего не видел в дереве, кроме того, что из него можно сделать; как герой Диккенса, который смотрел на стадо баранов и говорил: «Ходячие отбивные». Ничего другого не видел, он видел в живых существах только мясо, которое он будет жрать, когда они будут мертвы.
Даже не доходя до такой крайности, человек не всегда видит вещи глазами святого, то есть так, как Бог видит их, или— глазами художника, который прозревает и добро, и зло. Тут и ответственность, мне кажется, художника: он может видеть вещь, видеть уродство, грех, зло, может их выразить— и это будет правдой положительного значения или будет порнографией; и не всегда знаешь, что будет, потому что все зависит от данного человека. Есть целый ряд лиц в русской или западной литературе, жутких личностей, но они показаны так, что тебе это урок: ты уж знай! А другие показаны так, что думаешь: эх, здорово; жалко, что у меня не хватает жульничества, бессовестности, чтобы так поступать,— был бы богат или знатен!
Вот здесь вопрос вдохновения художника: с одной стороны, то, что он видит, а с другой стороны— вопрос его нравственного качества, потому что, с точки зрения художника, можно видеть то и другое, так же как, с точки зрения Бога, можно видеть сияние благодати и— ужас греха. Но художник не может делать этого различения, потому что это не его роль,— иначе он делается Толстым: он будет говорить о грехе там, где надо говорить об ужасе, или о святости там, где надо говорить о красоте. Это два различных призвания, которые, как все в жизни, под руководством благодати могут быть благодатными— или нет. Но и духовная жизнь может обернуться бесовским рылом: мы это видим порой в сектах. Вот единственное, что я могу сказать»
Как сочетать молитву и научную работу, научную деятельность?
«Думаю, тут я могу двумя-тремя вещами ответить. Первое: есть место у Соловьева, кажется, в «Трех разговорах», где кто-то говорит: «Разве недостаточно молитвы, зачем прибегать к другим каким-то мерам?» И ответ ему: «Знаете, благочестивые люди перед обедом молятся, а потом садятся поесть». Молитва при всяком деле, но именно при всяком деле пригодна, она не может просто заменить всякое дело. И если у вас есть дело, которое должно быть сделано, законное дело, то вы его не можете заменить молитвой или сказать, что необходимость обратить все внимание ума на то, что вы делаете, отрывает вас от чего-то более основного. Для примера: я помню молитву одного английского полководца перед битвой; он обратился к Богу и сказал: «Господи, я буду сегодня очень занят и не смогу о Тебе подумать, но Ты меня не забудь». И это вполне справедливо: он не мог броситься в битву, и молиться, и вести свои полки одновременно. Есть другие моменты, когда даже во имя Божие мы должны отдать все свое внимание без остатка тому, что мы делаем. Скажем, во время войны я занимался хирургией. Я не мог себе позволить, занимаясь раненым, половиной ума о нем думать, а половиной ума молиться, потому что расплата-то не моя, а его, он умрет от моих молитв… И поэтому мне кажется, что есть момент, когда Бог ожидает от нас, что мы— не то что оставим Его, но в Его имя отойдем от Него.
Западный святой Венсан де Поль, который начал дело монахинь— сестер милосердия, в своем уставе написал: «Вы должны научиться оставлять Бога— ради Бога», то есть оставлять богослужение, оставлять личную молитву, когда кто-то в чем-нибудь нуждается. И Иоанн Лествичник говорит, что, если ты находишься в молитвенном экстазе и услышишь, что сосед по келье просит чашу студеной воды, оставь свой молитвенный экстаз и дай ему воду, потому что твой молитвенный экстаз— дело частное, а дать ему чашу студеной воды— дело божественное. Так что в этом есть такая добротная святоотеческая линия.
Но еще мне кажется, что мы путаем молитвословие с молитвой. Конечно, есть ситуации, в которых нельзя молиться устами и одновременно делать то дело, которое делаешь, отчасти потому, что внимание должно уйти на другое дело. И даже такая вещь, как сейчас: вот, я говорю и не могу одновременно произносить эти слова и Иисусову молитву. Так что если речь идет о молитвословии, то это невозможно, но у Феофана есть место в одном письме, где он говорит: пусть образуется у тебя на сердце словно болячка, которая тебе постоянно напоминает о Боге. Если говорить не о болячках сердца, к которым мы не привыкли,— но кому из нас надо себе напоминать о том, что у него зуб болит,— весь день будешь чувствовать его, и весь день будет оттеняться на фоне этой зубной боли, совершенно незачем себе напоминать: ах да, я забыл, что у меня болит зуб. И вот так должно бы быть с нашей памятью о Боге; у нас должна бы быть внутренняя тоска: ой, как мне хочется с Ним побыть! И на фоне этого чувства тоски по Нем, или радости о встрече, или просто теплого чувства, что я Его люблю, мы можем делать разные вещи с полным вниманием и вместе с этим с живым переживанием Его присутствия, но не разделяя как бы ум на две части. Единственное, чего не надо делать, это что Феофан называет— скверноделание или пустоделание,— это мешает молитве, то есть грех или просто суета, но когда мы делаем вещь, которую можем сделать во имя Божие, то мы можем делать ее с живым чувством и всем умом, и живое чувство может быть обращено к Богу, а не к предмету»

Один из вопросов, заданных в этой беседе, касался и вопросов воспитания:
Современная наука во многих областях углубилась в какие-то внечеловеческие пространства. Как к этому относиться?
«Мне кажется, что если наши изыскания идут, скажем, в области темных сил, то, конечно, мы рискуем своей душой. Но если изыскания идут в порядке природы, Богом сотворенной, будь она земная, планеты или что другое, это все-таки Божия область; и по существу изучать, что делается на других планетах или звездах, не грешно. Нашу планету может разрушить то, как мы употребляем те силы, которые наука нам дает. Но это в большом масштабе тот же вопрос, который, по-моему, еще Иоанн Кассиан ставил, когда говорил: нож— вещь нейтральная, а употребление— нет. Можно ножом убить, можно ножом сделать что-нибудь полезное. Я думаю, что нельзя определять добро или зло вещей просто по предмету: скажем, употребление того же атома для промышленности или для бомбы— совершенно разные вещи, но атом есть атом.
Если говорить о светском воспитании как о воспитании в той или другой определенной идеологии, тогда может быть конфликт; если же речь идет о воспитании ребенка просто в истории страны, в литературе страны, в языке и в науке, я не вижу конфликта. Я не говорю, что нет вопросов, скажем, о сотворении мира, эволюции— это совсем другие темы,— но я не вижу, почему, когда раскрываются перед нами глубины и богатство мироздания, это должно препятствовать нашему религиозному изумлению перед Богом. Скажем, для меня естественный и медицинский факультеты оказались очень важным этапом моей духовной жизни, потому что, работая научно, я привык к умственной честности, к признанию, что есть объективные факты, что есть реальность вне меня, что нельзя просто переиначивать вещи. Поэтому я бы сказал, что естественные науки или физика, химия— лучшая школа, чем философия, потому что с философией можно играть, а с данными физики очень трудно играть, но я и не думаю, чтобы в этом была необходимость.
Я думаю, что чем больше у человека понимания жизни— а понимания жизни можно достигать очень разно,— тем лучше. Нужна какая-то культурность в том смысле, что человек должен откуда-то почерпать более широкое понимание человека и жизни, чем просто из своего семейного круга. Но я бы сказал, что религиозное изумление перед Богом разрушается гораздо больше некоторыми формами религиозного воспитания, чем светского образования...»
...В беседе «Самопознание», Владыка даёт несколько советов, как прислушиваться к себе и как самому себя оценивать. Поэтому я и хочу, кратко цитировать Владыку, когда он излагает суть этого жизненного процесса, который рано или поздно начинается в каждом верующем:
«Но мы не целиком черные, и если мы честны в обе стороны, то есть если мы не защищаемся от притягательности Евангелия, потому что она может быть опасной для нас, то мы увидим, что есть одно-два места в Евангелии, от которых озаряется ум, освещается, загорается сердце, воля собирается в желании следовать слову, потому что оно так прекрасно, так истинно, так совершенно и так полно совпадает с тем, что в вас есть самого глубокого, самое тело ваше устремляется по этому пути. Отметьте эти места; как бы редки они ни были, это те места, где вы уже совпадаете со Христом, где в покрытом записями портрете вы открыли руку мастера, островок тонов первообраза. И помните тогда одно: в этой фразе или в этом евангельском образе одновременно явлены и Христос, и вы; и как только вы сделаете это открытие, вам уже нет надобности бороться со своей природой, чтобы как можно более приблизиться к евангельскому духу: достаточно следовать своей природе, но природе подлинной, не ложному, привнесенному образу, а тем чертам, что написаны рукой мастера.
Дело не в том, чтобы поступать наперекор всему, что вам хочется сделать (христиане часто называют это «быть добродетельным»: чем больше я хочу это сделать, тем добродетельнее этого не делать), а в том, чтобы сказать: вот один, два пункта, в которых я нашел, что есть во мне самого подлинного. Я хочу быть самим собой самым истинным образом… Сделайте так, и когда вы это сделаете внимательно, с радостью быть и все больше становиться самим собой, то увидите, как появляется другой просвет, место сходное, родственное нескольким поразившим вас словам. Постепенно портрет расчищается, появляется одна черточка, другое красочное пятно…— и постепенно вас захватывает все Евангелие, но не так, как оккупационные войска, которые завоевывают вас насилием, а освобождающим вас действием, в результате которого вы все больше становитесь самим собой. И вы открываете, что быть самим собой значит быть по образу Того, Кто пожелал быть по нашему образу, чтобы мы были спасены и изменились.
Итак, вот два различных, но коррелятивных пути самопознания. Познания «я»— индивидуума, которое себя утверждает, себя противополагает, которое отвергает и отрицает другого, то «я», которое не хочет видеть всего себя таким, как оно есть, потому что стыдится и боится своего безобразия, то «я», которое никогда не хочет быть реальным, потому что быть реальным значит стать перед судом Бога и людей, то «я», которое не хочет слышать, что говорят о нем люди, тем более— что говорит о нем Бог, слово Божие. И с другой стороны— личность, находящая свое удовлетворение, свою полноту и свою радость только в раскрытии своего первообраза, совершенного образа того, что она есть, образа, который освобождается, расцветает, открывается— то есть все больше обнаруживается— и тем самым все больше уничтожает индивидуума, пока от него уже не останется ничего противополагающегося, ничего самоутверждающегося, а личность-ипостась, которая есть отношение, личность, которая всегда была только состоянием любви того, кто любит, и того, кто любим, оказывается высвобожденной из плена индивидуума и вновь входит в ту гармонию, которая есть Божественная Любовь, всех содержащая и раскрывающаяся в каждом из нас, как в светах вторых, излучающих вокруг свет Божий»

...В беседе «Внутренняя устойчивость», Владыка так характеризует внутреннее душевное состояние, которое мы называет цельностью внутренней жизни, или как мы определяем это состояние в быту – спокойный человек:
«С точки зрения учения отцов Церкви, внутренний мир и устойчивость— это и первичное условие, и в то же время— цель, вершина внутренней жизни. Все учение исихазма основано на этом искании и этой жизни в покое, который не есть покой неподвижности, а покой динамичный, покой напряженный. Устойчивость понимается Отцами не как статичное состояние, неподвижное состояние, где ничто не изменяется. Наоборот, оно— совершенное равновесие, происходящее от такого напряженного биения, напора жизни, что кажется неподвижностью. Это, следовательно, динамичный, бодрый, радостный, живой покой всех сил души и тела. Можно найти образ этого в писаниях святителя Феофана Затворника. В попытке определить состояние человека в молитве, одновременно и внутреннее, и физическое, он говорит: тому, кто молится, надо научиться телом и умом, телом и душой быть как струна скрипки, настроенная на верную ноту: не перетянутая и не ослабленная. Если она недостаточно натянута, она не издаст никакого звука. Если, напротив, она слишком натянута, она лопнет от первого прикосновения.
Это— напряженное равновесие, которое кажется неподвижностью, но содержит в себе все возможности отозваться музыкально, дать богатый отзвук на прикосновение благодати. И с точки зрения молитвенной жизни, жизнь в Боге, это состояние мира и устойчивости, соответствует определенному внутреннему состоянию. Мне кажется, важно понять, что составляет это внутрьпребывание. Теперь, когда говорится о внутрьпребывании, либо думают главным образом о каком-то самоуглублении, о какого-то рода обращенности на себя, в силу которой, войдя в себя, мы оказываемся с глазу на глаз с самими собой и всё, либо его понимают, как стремление к углублению, которое приводит нас в самые наши глубины.
Внутрьпребывание, которому нас учит молитвенная жизнь, к которому нас руководствуют подвижники и духовные наставники,— глубже этого, оно превосходит психологический уровень. Это не самонаблюдение, не самоуглубление и не обращенность к себе: это внутрьпребывание настолько углубленное, что оно достигает точки, где мы уходим корнями в тайну присутствия Божия. Это то, что отцы Церкви называют сердцем человека,— конечный пункт этого искания, последняя глубина, на которой человек обнаружил свой абсолютный центр и в то же время открывает, что именно здесь он— лицом к лицу с Богом. Святой Иоанн Златоуст в одной из своих проповедей говорит нам: найди ключ от собственного сердца и увидишь, что это ключ в Царство Божие. Святой Ефрем Сирин говорит, что, призывая нас к бытию, Бог вкладывает в сердце каждого, то есть в самую глубину каждого из нас, все Царство Божие. И духовный поиск состоит в том, чтобы идти все глубже до момента, когда мы обнаружим в самой сердцевине самих себя присутствие Царства, которое есть присутствие Самого Бога…»
...Владыка, поясняя, что такое внутренний покой, душевное равновесие, показывает, что противостоит этому состоянию в нашей жизни, и что является преградой для достижения внутреннего само сосредоточения и покоя, в христианском смысле. Он обращает наше внимание на духовную свободу, как на основу, ось, на которой и выстраивается это замечательное состояние души. Сам Антоний Сурожский, в полной мере обладал этим душевным свойством, излучал спокойное дружелюбие и потому людям общавшимся с ним невольно внушал оптимизм и дружеское расположение:
«В плане интеллектуальном один из элементов рассеяния, обращенности наружу в отрицательном значении этого слова,— это любопытство. Не любознательность— в том смысле, в каком это слово употреблялось в XVI и XVII веках: размышление о том, что нас окружает, живой интерес к миру и к вещам, идущий вглубь, а то порхающее любопытство, которое прикасается ко всему, но ни на чем не останавливается, которое все хочет знать, но довольствуется немногим поверхностным знанием. Это любопытство состоит в желании пройти по жизни, по отношению к вещам и к людям как мимолетный турист, который может вернуться домой со словами: «Я все видел— я только что провел десять дней во Франции (или в Китае)». Тертуллиан где-то говорит, что открытие Бога— это конец всякого любопытства. И действительно, если понимать любопытство так, как я его только что описал, ясно, что открытие Бога— это, без сомнения, конец такого поверхностного любопытства, этого недостатка глубины и подлинного интереса, недостатка вовлеченности в окружающую нас реальность. Но и— начало чего-то другого. Это не только начало познания Бога в Его Существе, что лишило бы нас всякого интереса к вещам тварным, к окружающему миру, к человеческим ситуациям,— это начало нового отношения к миру, а также нового видения. Это требование глубины и внимания, это отказ быстро проходить мимо людей и предметов, это солидарность, ответственное отношение одновременно и к Богу, и к тому, что нас окружает. То есть отношение, которое можно было бы определить, как «богословское», если под богословием понимать знание о Боге и обо всем Им сотворенном. И слово «богословие», взятое в этом смысле, немедленно подводит нас к глубинному и до конца ответственному положению. В вопросах богословия не может быть и речи о «туризме».
Следовательно, нам надо освободиться от этого поверхностного и пустого интереса к тому, что нас окружает. Мы начинаем это обращение внутрь, которое позволит нам установиться в самих себе и найти устойчивость, освобождая одно за другим щупальца, которые питаются вожделением, любопытством в отношении всего, что нас как будто связывает с внешним миром без обязательств и без ответственности. И тут подвиг, тут борьба, и порой свободу приходится завоевывать с боем. Но без этого мы навсегда останемся пленниками. Если мы воображаем, будто мы свободно передвигаемся, тогда как на самом деле нас держит десятками и десятками незаметных нитей все то, что нас окружает, мы заблуждаемся, и нет ничего хуже заблуждения.
Итак, первый шаг к той внутренней свободе, которая приведет нас к устойчивости и миру,— это усилие высвобождения. Вы понимаете, что это не дается легко, это целая борьба, долгая, постепенная, которая должна начинаться с вещей простых и окончиться вещами сложными, трудными. Святой Иоанн Златоуст очень ясно учит нас этому, когда говорит: если хочешь в конце концов ничем не обладать, быть свободным от всего, начни с того, чтобы принести в дар Богу то, что тебе не нужно. С одной стороны, чувство потери не будет выше твоих сил, с другой стороны, ты даже не сможешь похвалиться и погибнуть через гордость, поскольку отдал-то ты нечто тебе ненужное. Когда освободишься от чего-то совершенно бесполезного, ты обнаружишь, что теперь что-то следующее вышло на уровень бесполезного. Отдай Богу и это. И мало-помалу, принося в дар Богу одну за другой вещи, ставшие ненужными, ты окажешься совершенно свободным от всего, потому что в конечном итоге, кроме Бога и Его Царства, все ненужно. И мне кажется, что, если мы посмотрим, даже не особенно углубляясь, на нашу внешнюю и внутреннюю жизнь, мы все можем найти множество ненужных нам вещей. Я помню женщину, которая в возрасте девяноста семи лет читала без очков и занималась своими доходными домами в Бельгии и которая после смерти оставила все в совершенном порядке. В частности, в уголке ее комнаты нашли аккуратно завязанную картонную коробку с надписью: «Ни к чему не пригодные обрезки бечевки». Так вот, если бы эта женщина начала с того, чтобы принести в дар Богу никуда не пригодные остатки бечевки, я не думаю, что она многого лишилась бы, эта жертва не превышала человеческие силы, а сама не была бы пленницей этой совершенно пустой и бессодержательной бесполезности. Мы улыбаемся при мысли об этой женщине. Но у нас всех, у каждого из нас— нет ли где-то в углу картонной коробки с подобным содержимым? Я ставлю вопрос, но от ответа воздержусь, скажу только: я уверен, что у меня не одна такая коробка. Таким образом, первый шаг— вот так, постепенно, освободиться от всего, что нами обладает, или хотя бы от части того, что нами обладает, устанавливаясь во все большей и большей свободе и независимости.
...Говоря о душевных качествах, которые служат основой внутреннего спокойствия, Владыка останавливается на таком качестве характера человека, как верность:
«Если мы оставим теперь область интеллекта и обратимся к области сердца, области чувства, мы окажемся перед тем же затруднением. Пока в нашем сердце нет точки равновесия, нет главной привязанности, пока нет центра, вокруг которого все может упорядочиться, мы не сможем найти никакого внутреннего единства, никакой устойчивости и никакого мира.
В каком-то плане это можно иллюстрировать примером из области отношений мужчины и женщины. Так, пока молодой человек не полюбил единственную, он окружен молодыми людьми и девушками. В тот момент, когда он обнаружил ту, которую любит, есть она и есть люди вокруг. Это очень характерная ситуация, которая выражает внутреннюю собранность, возникающую в тот миг, когда мы приобретаем центр тяжести: все остальное не исчезает, но устанавливается иерархически в совершенно новом положении.
В той же сердечной области чувств есть фактор устойчивости и мира, называемый словом, которое покрывает, может быть, больше, чем следует, это— верность. Верность в дружбе, супружеская верность, верность обязательствам, монашеским обетам— положение, при котором раз обдуманный, добровольный, осознанный и ответственный шаг больше не ставится под вопрос, он— основа и исходная точка, а не одна из многих точек, которые в дальнейшем могут быть смещены.
В первой молитве православной службы венчания мы молимся, чтобы Бог дал жениху и невесте прочную, крепкую, непоколебимую веру. Если поместить эту молитву в контекст других отрывков этой службы, ясно видно, что эта вера относится не только к Богу, есть еще другой предмет веры. Разумеется, она относится к Богу: мы просим, чтобы супруги установились в вере, которая позволит их союзу быть по образу союза Христа и Церкви. Но мы также просим и следующего: чтобы у них была та взаимная вера, которая позволит им быть уверенными в невидимом. В следующей молитве упоминаются Исаак и Ревекка. Эти два имени нам предлагаются потому, что Исаак и Ревекка по отношению друг ко другу были женихом и невестой, избранными Богом, данными один другому Богом и открытыми один другому Богом (Быт24). И во всяком чуде взаимной любви есть этот момент откровения. Выбор жениха невестой и невесты женихом не совершается на логических основаниях: это, не подведение итогов, а обнаружение личности. Это обнаружение может быть мгновенным или постепенным, но всегда оно нас ставит перед видением другого человека таким, каким его еще никто не видел: это видение другого в славе, видение того, что в другом принадлежит вечности, подлинности. Тут начинается отношение взаимной любви. Но это видение не остается постоянным, это видение гаснет. И тогда вступает вера, уверенность, что то, что было увидено, схвачено, «учуяно»— истинно, хотя и стало невидимым. И верность, родившаяся из веры (верность и вера— слова одного корня), верность, основанная на вере, является элементом устойчивости.
Эта верность необходима в любом ответственном решении, в любом положении, какое мы создаем, потому что в какой-то момент мы увидели больше, чем способны видеть постоянно. Видение гаснет, уверенность остается. И эта уверенность лежит в основе всей жизни, целой жизни. Из-за того, что мы не способны совершить акт доверия, из-за того, что не умеем быть верными этому первичному видению и занятой позиции, мы не способны хранить внутреннюю устойчивость и наш внутренний мир постоянно будет под угрозой, будет постоянно ставиться под вопрос при каждой возникающей проблеме.
Если хотите точнее понять драматическую связь, существующую между очевидностью и глубокой реальностью, подумайте о встрече Христа после Его Воскресения с апостолом Петром на берегу Тивериадского озера (Ин21:15—17). Христос встречает Петра, трижды от Него отрекшегося. Он его спрашивает: Симоне Ионин, любишь ли ты Меня больше сих? И Петр со свойственным ему порывом, который побуждает его действовать с силой и порой необдуманно,— Петр сразу отвечает Христу из самой глубины своего сердца, со всей правдивостью всего своего существа: Люблю! И он не замечает вопроса. Ведь Христос не просто его спрашивает, любит ли Петр Его, Он спрашивает Петра: любишь ли Меня больше сих? Если бы Петр задумался, то вспомнил бы слова Христа, сказанные ранее, некоторое время тому назад, что тот, кому больше прощается, больше любит (Лк7:41—47). Он мог бы поставить себе вопрос— он этого вопроса себе не поставил, он сначала ответил. И Христос его спрашивает о том же еще раз, и с тем же порывом уверенности Петр отвечает Ему. И когда Христос ему ставит вопрос в третий раз, Петр отдает себе отчет, что это не простой вопрос, что в нем что-то, что требует разрешения, что вся очевидность против него. Кто поверит, что он любит Христа— он, отрекшийся,— больше тех, кто не отрекался? И тогда он дает Господу этот ответ, ответ совершенный: Господи, Ты все знаешь! Ты знаешь, что я Тебя люблю! Ты знаешь, что более глубоко, более подлинно, чем видимость, есть подлинность всего моего внутреннего существа.
Так вот, это мы и должны помнить, когда хотим установиться в верности и не потерять способность быть верным: только вера, то есть уверенность в том, что стало невидимым или еще не стало видимым (Евр11:1), может дать нам эту прочность, устойчивость…»







... Следующая тема беседы – «Созерцание и действие»

Естественно, речь прежде всего идёт о христианском созерцании и христианском действии. И как обычно, Владыка, в начале разговора даёт определения этих понятий:

«…Обыкновенно деятельность определяется своим предметом: деятельность врача— это забота о больных, деятельность юриста— это определенный круг юридической работы и так далее. И человека в этом деле часто забывают: забыт тот, кто делает, а помнится только дело. Кроме того, значительность дела по мирским, обычным масштабам измеряется успехом. Эта терминология успеха и поражения или провала играет сейчас, думаю, громадную роль везде, потому что это человеческие, а не общественные категории. И она создает громадные проблемы, потому что неудачник клеймится как обществом, так и своей совестью, но неудача-то измеряется успехом, который, в свою очередь, измеряется внешними критериями.
... Что касается созерцательного момента, мы так привыкли, что созерцание связано с определенной формой жизни (скажем, созерцательное монашество— это пустыня, затвор, монашеская келья, это уход из жизни), что нам больше не представляется естественным думать о созерцательной жизни в самой сердцевине общественной деятельности. И здесь возникает противоречие, которое нам надо разрешить, если мы хотим быть христианами, потому что мы не можем вести христианскую жизнь вне созерцания, ибо нет познания Бога и общения с Ним вне хотя бы созерцательной установки. Самое созерцание— это дар Божий, но та установка, благодаря которой созерцание может случиться, может быть дано, зависит в значительной мере от нас. И вот мне хочется продумать с вами немного вопрос о том, прежде всего, что такое деятельность для христианина.
Вообще-то говоря, для христианина деятельность, созерцание, молитва, все, что составляет его христианскую природу, заключено во Христе, то есть все, что в нас не совместимо и не совпадает со Христом, это еще в нас нехристианское. — выражаясь по-человечески и, конечно, несколько грубо,— если кто был «неудачником», то это Христос, потому что, если посмотреть на жизнь Христа и на Его смерть вне веры— это катастрофа. Вот человек, который всю жизнь ошибался в том, что Он Собой представляет. Он верил, что Он— Бог, и ошибался. Он творил дела милосердия— и те самые люди, над которыми Он их творил, рано или поздно от Него отворачивались; и когда после входа Господня в Иерусалим наступили Страстные дни, та же толпа, которая вокруг Него роилась, которая от Него ожидала чуда, исцеления, милости, учения, повернулась против Него; и в конечном итоге наступает гибель, совершенное поражение. Он умер как преступник, Он не умер как герой или мученик, Он не умер за идею, Он умер, потому что Ему приписали политическую недоброкачественность, Он— опасный политически и общественно человек, и Он с другими преступниками был распят. Причем, в нашем представлении, распятие именно благодаря Христу приобрело совершенно новое значение. Для нас крест, распятие— знак чего-то великого, но в ту эпоху распинали преступников, это было то же, что на плаху послать человека. В этом не было ничего особенного, тысячами распинали людей, это даже не было зрелище особенное, а зрелище, к которому люди привыкли, ни нового, ни исключительного ничего не было, Он не был ничем выделен и погиб. И люди ходили вокруг креста и говорили: ну что? говорил, что Ты— Сын Божий; если на самом деле Тебя Бог любит, пусть снимет Тебя сейчас с креста; Ты говорил, что Он к Тебе имеет особое благоволение, сойди с креста— мы поверим (Мф27:40—43)»

... Далее, Владыка рассматривает христианское действие, как нечто, противостоящее обычной рутинной человеческой деятельности, прежде всего в целеполагании. Ведь мы привыкли быть победителями и действия рассматриваем как путь, который поможет нам продвинуться и чего-нибудь достичь в материальном или карьерном смысле. Действия Иисуса Христа, совершенно лишены этой цели и потому они достигли своей цели – Спаситель, своей смертью «смерть попрал» и этим указал всем нам путь спасения. Тут действует парадокс, на который обратили внимание тонкие психологи – буддисты. Одна из моральных максим буддизма, звучит примерно так: «Делая дело, не заботься о плодах этого дела» И Новый завет, предлагает нам делать дело, как молитву к Богу, не заботясь о плодах и лаврах, а всё посвящая Богу, любя его как Отца, в прямом и переносном смысле:

«…Так что говоря о деле Христа, о том, как Он действовал, можно сказать, во-первых, что Его деятельность ничуть не определялась предметом. Он не искал быть целителем, чудотворцем или чем-нибудь особенным. Единственным двигателем были любовь, милосердие, сострадание, заботливость, причем настолько неразборчивые, что Его и за это упрекали: Он спасает из подонков тех, которые ими и должны бы оставаться, чтобы люди приличные не терлись о них в обществе. И с другой стороны, Он поражен по всей линии, неудачник во всем.
В этом отношении мы должны быть очень осторожны, когда думаем о христианской деятельности как о такой деятельности, которая целесообразна, планомерна, успешна, которая обращена к определенной цели и ее достигает, которая так проводится, что венчается успехом. Это не значит, что успех, планомерность, целесообразность не соответствуют христианской деятельности, но не в них сущность христианского момента, Христова момента в деятельности. Сущность его в том, что Христос во всей Своей деятельности, в каждом слове, в каждом деле, во всем Своем бытии выражал, делал конкретной, реальной волю и любовь Божию. Христос был как бы Божественным действием. Это был Бог действующий, Бог в движении, динамика Божественная во плоти. И это очень важно, потому что характерная черта христианского действования— не активизм, а то, что, кроме христианина, никто не может быть посредником, проводником прямого Божественного вмешательства, потому что нам дано знание, определенное знание. Христос нам сказал: Я вас больше не называю рабами, Я вас называю друзьями, потому что раб не знает, что делает его господин,— вам Я все сказал (Ин15:15). Вот принципиальная основа; то, что каждый из нас, в частности, не способен к этому от себя, изнутри, говорит только о том, что у нас нет той глубины приобщенности уму Христову, о которой говорит апостол Павел (1Кор2:16), нет чуткости к водительству Святого Духа. Но принципиально это не меняет ничего: ни отдельный христианин, ни какая бы то ни было христианская группа людей, ни Церковь через большую «Ц», ни даже церковь через самую маленькую «ц», то есть любая конкретная христианская община, даже как бы бездарная,— не может о себе иначе думать. Наше призвание— быть тем местом, где Бог свободно действует, и теми людьми, через которых Он действует свободно. — выражаясь по-человечески и, конечно, несколько грубо,— если кто был «неудачником», то это Христос, потому что, если посмотреть на жизнь Христа и на Его смерть вне веры— это катастрофа. Вот человек, который всю жизнь ошибался в том, что Он Собой представляет. Он верил, что Он— Бог, и ошибался. Он творил дела милосердия— и те самые люди, над которыми Он их творил, рано или поздно от Него отворачивались; и когда после входа Господня в Иерусалим наступили Страстные дни, та же толпа, которая вокруг Него роилась, которая от Него ожидала чуда, исцеления, милости, учения, повернулась против Него; и в конечном итоге наступает гибель, совершенное поражение. Он умер как преступник, Он не умер как герой или мученик, Он не умер за идею, Он умер, потому что Ему приписали политическую недоброкачественность, Он— опасный политически и общественно человек, и Он с другими преступниками был распят. Причем, в нашем представлении, распятие именно благодаря Христу приобрело совершенно новое значение. Для нас крест, распятие— знак чего-то великого, но в ту эпоху распинали преступников, это было то же, что на плаху послать человека. В этом не было ничего особенного, тысячами распинали людей, это даже не было зрелище особенное, а зрелище, к которому люди привыкли, ни нового, ни исключительного ничего не было, Он не был ничем выделен и погиб. И люди ходили вокруг креста и говорили: ну что? говорил, что Ты— Сын Божий; если на самом деле Тебя Бог любит, пусть снимет Тебя сейчас с креста; Ты говорил, что Он к Тебе имеет особое благоволение, сойди с креста— мы поверим (Мф27:40—43)»

... Созерцание в нашем сознании, часто связано с образом некоего «восточного» человека, йога, буддиста или даоса, который сидит где-нибудь в лесу и сосредоточившись на кончике носа, «созерцает», некие великие истины, которые оправдывают его существование и доказывают суетливость если не глупость окружающего мира действия. Однако в христианстве, цели созерцания, направлены в сторону спасения не индивидуального я, а всех людей и даже закоренелых грешников, которых всё – таки среди нас большинство. Христианство подлинное, учит нас не уходить от мира, а помогать ему восстановиться в божественных пределах. И потому созерцательность, становится средством помогающим осознать и воплотить заветы Иисуса Христа в нашем грешном мире:

«…Слово «созерцание» в строгом, аскетически-мистическом словаре относится к созерцанию человеком Самого Бога, «теория» по-гречески— это именно созерцание Бога. В расширенном смысле, однако, можно думать о созерцании как видении и Бога, и Его путей, и становления Его твари. Скажем, митрополит Московский Филарет в одной из своих проповедей на Рождество говорит, что тот, у кого сердце чистое, глядя на мир, видит почивающую на нем благодать Божию, видит как бы сияние благодати; тот мир, который мы видим тусклым, потухшим, оскверненным, может быть путем к созерцанию присутствия Божия. Это не чистое созерцание Божественной природы, сущности, но это видение Бога, потому что сияет в твари— именно благодать, Он; и поэтому я буду употреблять слово «созерцание» в таком расширенном смысле. Созерцание предполагает определенное расположение духа, оно предполагает способность слушать и способность видеть, поэтому оно требует от нас установки на то, что, когда я слушаю, я хочу слышать, и когда я смотрю, я хочу видеть. Это кажется очень плоским замечанием. На самом деле это очень редкое состояние: мы не смотрим с целью видеть, и мы не слушаем с целью слышать. Мы видим очертания— и ни на чем не останавливаемся, мы слушаем слова— и за словами не улавливаем глубин чувств или мыслей. Вы наверно замечали: бывает так, что вы устали и вам не хочется ввязнуть в чью-нибудь жизнь. Встречаете вы кого-нибудь, спрашиваете: «Ну как сегодня?» И тот потухшим голосом, с мертвым выражением лица вам говорит: «Все хорошо». И вы не отзываетесь: его слов достаточно, их-то вы и ждали, он вас освободил от необходимости взять его тяготу на себя, вы свободны. Если бы мы были честны, то сказали бы: «Неправда, у тебя взор потух, голос мертвый, по всему я вижу, что совсем не ладно. То ли страх в глазах, то ли еще что-то». Мы могли бы открыть в нем целую жизнь, но часто не делаем этого, потому что увидеть— значит взять на себя солидарность, ответственность, так войти в жизнь другого человека, как заповедует апостол Павел: друг друга тяготы носите (Гал6:2). То же самое можно говорить о том, что мы видим и слышим, во всех отношениях. И поэтому воспитание в себе способности видеть и слышать начинается не тем, чтобы открыть глаза и уши, оно начинается в момент, когда мы решаем доброй совестью относиться к ближнему и к Богу— Он тоже нам ближний. Слушать, смотреть, молчать: всматриваться, пока мы не увидим, вслушиваться, пока мы не услышим, не уходить никуда от вставшего перед нами вопроса: что в Боге, что в этом человеке, что в этом слове, что в этом действии?..»

… Далее, Владыка, на примере афонского монаха Силуана, показывает нам возможность такого созерцательного действия:

«…Как я уже сказал, строго говоря, созерцание относится к Богу и имеет место при углубленной молитве, когда Господь его дает, в тех состояниях, когда человек вдруг чувствует Божие присутствие с такой силой, что все остальное уходит из его сознания. Я могу вам дать пример из наших дней. В 1938году на Афоне умер старый русский монах Силуан. О нем написана книга на русском языке, которую, вероятно, некоторые из вас знают. Он писал довольно много писем нам в Париж. В одном из этих писем (не помню, попало оно в книгу или нет) рассказ идет так. Силуан и некоторые другие старшие монахи, которым был поручен надзор над монастырскими рабочими, сидят за столом, и один из монахов ему говорит: «Слушай, отец Силуан, что ты делаешь со своими работниками? Мы за своими смотрим все время, и они все делают, как могут, чтобы отлынивать от работы. Ты же никогда за своими не смотришь, а они все тебе выполняют». И его ответ был таков: «Я ничего не делаю. Я прихожу утром, встречаю этих работников, и мне делается их так жалко: это же русские мужички, русские ребята девятнадцати, двадцати, двадцати одного года, которые оставили свои деревни, покинули родные поля, родные леса, больше того— матерей, отцов, молодых жен, новорожденных детей,— и пришли на Афон работать, потому что слишком бедно было дома, и какие-то гроши зарабатывают, с тем чтобы через год или два вернуться к себе. Мне их жалко,— продолжает Силуан,— и каждому я говорю какое-нибудь слово, чтобы у него на душе тепло стало. Каждому раздаю работу, которую, думаю, он может выполнить. А потом ухожу к себе в келью, и пока они будут работать, я о них молюсь». Дальше он рассказывает о том, как он молится. Он говорит: «Я становлюсь и начинаю просто перед Богом плакаться о каждом из них. Я говорю: Господи, посмотри на Николая. Ему всего-то двадцать лет. Как тоскливо ему здесь, пришельцу из северной России! В деревне он оставил молодую жену и годовалого ребенка. Как ему должно быть страшно за них: мало ли что может случиться, а он неграмотный, и жена неграмотная, и год он о них ничего не будет знать, и что он еще встретит, когда вернется… И так,— говорит,— я Богу рассказываю о Николае, о его жене, об их младенце, о деревне, о его страхах; и по мере того как я молюсь, я начинаю ощущать близость Божию. Это сознание, это чувство близости Божией так нарастает, что в какой-то момент оно захлестывает все, как волна, и я уже не могу и вспомнить ни Николая, ни его жену, ни деревню, ни ребенка— ничего, и меня куда-то уносит, как потоком, в глубины Божии. И когда я дохожу до какого-то места в этих глубинах Божиих, я встречаю Божественную любовь и в ней— Николая, его жену, ребенка, деревню, родных, все их страдания, и уже Божественная любовь меня возвращает на землю и заставляет меня молиться. И снова нарастает чувство Бога, и снова я отрываюсь от земли, и снова уношусь в глубины, где снова нахожу тех же людей, ради которых Сын Божий стал Сыном Человеческим.
Здесь созерцательная молитва начинается с чего-то очень простого: с жалости, с сострадания конкретному человеку; это не некое Божественное откровение о чем-то, это— Николай, его молодая жена,— и вот нарастает такое чувство. Но оно дается подвигом молитвы, дается чистотой сердца, дается всем содержанием христианской жизни.
Кроме того, есть другие как бы подходы к этому. Другой, не непосредственный подход к Живому Богу— это подход к живому слову Божию, к Священному Писанию, при условии, что мы его будем читать действительно, как мы читаем живое слово, когда получаем письмо от человека, которого мы глубоко любим, каждое слово которого для нас значительно, важно, каждое слово которого мы будем потом носить в сердце, как песнь. Мы не разбираем это письмо по словам да по слогам, мы не отмечаем, что здесь неясно написана буква, а здесь должна быть запятая, а тут ошибка в правописании. Мы слушаем, читаем это письмо и слышим всю живую человеческую душу. Каждое слово бедно по сравнению с тем, что оно может нам дать. Это не означает, что мы читаем между строками; это другого рода упражнение. Потому что между строками можно вычитать то, чего человек в строку не вкладывал, а мы читаем с таким открытым сердцем, с такой лаской, с такой любовью, что сказанные слова звучат по-иному, причем звучат-то они, только если мы любим. Если любви нет, мы их читаем с иным ударением.
Мы можем так же бездарно или чутко читать Священное Писание. Можно его разбирать, а можно его воспринять. И вот нам надо учиться читать; надо читать, сознавая, что Сам Бог к нам обращается с этим письмом. Что Он говорит мне в этом письме— моей душе, моему сердцу, моему сознанию? К чему Он меня зовет? Причем не так: вот, выделяю заповеди и буду выполнять, принимаю к сведению и исполнению,— так мы не читаем письма от любимых нами людей; а читать, как письмо, где дышит человеческая жизнь, которую мы всю принимаем и на которую отзываемся душой, телом— всем…»

... Отвечая на вопросы после беседы, Владыка остановился на характеристике понятия «молчание», как на одной из базовых составляющих созерцания:

«…Подвижники, пустынники учились молчать в особо благоприятных для того условиях, вся жизнь строилась, направлялась на созерцание. У нас их нет!
Они учились молчать в каком-то смысле в идеальных условиях, но далеко не все ими пользовались. Пустыня, одиночество, вообще все эти состояния, положения нелегко даются; нам только кажется: вот уйти бы в пустыню— и так бы я молчал! Большей частью уйдешь в пустыню— и все мысли, чувства начинают роиться так, как они не роятся в обычной жизни, потому что сама жизнь не дает им простора. Но, конечно, условия играют большую роль. Только, например, Григорий Сковорода говорил: замечательно в жизни устроено, что все нужное сделано простым, а сложное— ненужным. В этом отношении, если Бог ожидает от нас внутренней стройности, значит, можно ее достичь где угодно и как угодно, а не только при исключительных условиях, иначе только очень немногие могли бы себе это позволить. Но можно «быть в пустыне» и среди людей: иногда среди людей одиночества гораздо больше, чем когда никого нет, не только потому, что люди— чужие, а потому, что очень легко совершенно обособиться в толпе и так нелегко обособиться, когда три человека вместе сидят.

Теперь второе: молчание— это не только состояние, в котором мы не употребляем слов, не производим звуков речи. В основе— это внутреннее состояние, когда мысли улеглись, сердце умирилось, воля устремлена в одном направлении без колебаний; этому можно учиться в любой обстановке. В тот момент, когда вы знаете, куда идете, когда ваша воля выбрала себе направление и вы держитесь его, тогда вы уже можете волей собрать мысли и чувства вокруг нее, вокруг этого движения. Потому что начинается-то оно с того, что у человека пропадает неуверенность. Большая часть того странного диалога, который у нас идет в голове: да— нет, нет— да, происходит от того, что мы не знаем, куда идем; когда мы знаем, мы можем думать о чем-то другом. Скажем, когда вы потерялись в неизвестном городе, вы все время думаете: эта ли улица? направо или налево? направо или налево? Когда вы идете по знакомому кварталу, вы идете и думаете свои думы— и в этом уже какое-то молчание. Затем молчание (и душевное, и телесное) происходит или развивается, когда мы отсекаем, отодвигаем от себя беспорядочные желания— скажем, любопытство. Я не говорю о любознательности, а о той страсти знать все ненужное— только бы знать!— которая нас просто извергает из себя самих, мы вне себя живем, потому что не можем успокоиться, пока не узнаем еще и еще что-нибудь. Тут получается тревога ума, тревога сердца; и одно из самых основных упражнений, которым надо научиться, это именно отпустить все, к чему липнет наша душа,— все предметы любопытства, жадности, страха и так далее,— чтобы войти внутрь себя и изнутри смотреть на мир, а не быть как осьминог, который вытянул свои щупальца во все стороны и держит. Каждый раз, когда мы что-то держим, мы делаемся пленниками, мы теряем больше, чем приобретаем. В тот момент, когда я закрываю руку на часах и говорю: «Мои»,— я потерял руку до плеча, во всяком случае, потому что я больше ничего этой рукой не могу сделать, не потеряв часы. Если я то же самое сделаю с умом, сердцем, волей, то я могу сжаться в кулачок на каком-то маленьком идоле, и ничего не останется; поэтому надо отпустить. Это путь к тому, что Отцы называют бесстрастностью, что не означает безразличность, а такое состояние, когда мы не бываем в «страдательном наклонении», когда мы не являемся пассивным предметом воздействия. Ведь почти вся наша жизнь проходит в том, что мы реагируем, но очень редко действуем. Кто-нибудь сказал— мы ответили, что-то появилось перед взором— мы увидели. Но очень редко мы действуем изнутри без принуждения. Нам надо научиться тому, что авва Дорофей называет самовластием: быть внутри и действовать свободно. Не потому отлягнуться, что тебя лягнули, а или лягнуться, или нет— по выбору.
Это не уход куда-то вдаль. Один из Отцов V века говорил: вернись под свою кожу, живи под своей собственной кожей, ничего другого от тебя не требуется. И тогда можно действовать изнутри, тогда можно достичь молчания. Бывают моменты, когда оно дается, и тогда надо его оберегать и хранить как можно дольше, пропадет— снова искать. Но по мере того, как мы привыкаем и находим как бы путь внутрь, проторивается дорожка; мы уже знаем, как обратно попасть, и можно возвращаться. Возвращение тогда становится если не постоянным состоянием, то нормальным, вместо того чтобы быть редкостью.

... В ответе на один из вопросов, Владыка пояснил разницу между восточным и христианским созерцанием:

«…Можно в связи с этим спросить: насколько велико на Западе увлечение восточными религиями? В чем его причина, и как велика, на ваш взгляд, эта опасность?
На Западе сейчас очень большое увлечение восточными религиями. Это происходит, мне кажется, по двум причинам. Во-первых, потому что западные вероисповедания сейчас в потрясающем кризисе: кризисе веры, богослужения и нравственности. И человеку часто не удается найти опору для жизни в одной из Западных Церквей. Отрицание Воплощения, отрицание Божества Иисуса Христа, Его Воскресения, отрицание реальности таинств так распространилось— не только у англичан и протестантов, но и в Католической Церкви,— что многие просто уходят оттуда: во что же верить и чем жить? Богослужение беднеет, потому что, как правило, богослужение оформляется верой и выражает веру, и когда вера делается тусклой или в ней нет уже живительной силы, то богослужение становится проформой, делается полуконцертом, вместо того чтобы стать моментом созерцательного поклонения Богу.
Другая причина в том, что «восточные», будь то буддисты, или индуисты, или мусульмане, указывают очень точный путь жизни, внутренней дисциплины, медитации, молитвы, поведения, поста и так далее и люди в этом находят опору. Когда у них нет собственного костяка, они могут опереться на эти правила, тогда как вероисповедания Запада очень часто говорят человеку: читай Библию. Ну спасибо! Научи меня, покажи, как ее читать, потому что, читая Библию, не обязательно найдешь в ней то главное, что там говорится.
И кроме того, Англиканская и Католическая Церкви в данное время очень часто не борются с восточным влиянием, а стремятся к такому «пониманию» других вероисповеданий, которое не всегда происходит от совершенно ясной, твердой позиции, изнутри которой они старались бы понять, что «восточники» хотят сказать, чем живут, во что веруют. Такое размытое сознание: ну да, это богопознание, которое разлито по всей земле, и можно и тут, и там что-то почерпнуть, чтобы обогатить наше христианское мировоззрение…
Конкретный пример: в Англии имел большой успех индус, который учил, в общем, очень простому пути. Он давал человеку формулу, мантру; он ее назначал лично для человека, хотя варианты не бесконечны были; и человек должен был сидеть совершенно спокойно, повторять эту санскритскую формулу, которую он не понимал вовсе, и как бы проходить мимо себя, то есть превзойти себя, пройти мимо и достичь какого-то места в себе, где уже нет озабоченности, боли, где он видит свет, тишину, покой, радость. Меня поражает в восточной мистике совершенное бесчувствие к трагедии мира (не к своей; когда человека проймет лично, он борется с этим, он не может пройти мимо), к самому трагизму жизни: как будто трагизм— иллюзия. Если бы можно было установиться в этом состоянии покоя, света, радости, тогда трагического ничего не было бы, считают они...
Тем не менее, что касается Рамакришны, Вивекананды и вообще нехристианской мистики, очень трудно обобщать. Но кому бы человек ни молился, на самом деле он молится Тому единственному Богу, Который существует. Вы можете поставить перед собой идола, но если вы молитесь Богу, за пределом идола вас слышит Тот, Который есть, а не тот, которого нет. Бог— не конфессионален. Он не принадлежит определенной религии, определенной группе. Он равно сияет светом, посылает Свой дождь на добрых и на злых. Он не делает различий, Он смотрит в сердце человека. Человек может ошибаться умственно, но молиться истинно; это разные вещи. Вот пример из другой области, не индуистской. В еврейской литературе есть рассказ о том, как двое израильских учителей спорили на какую-то богословскую тему и расходились очень яростно. И один из них, Шаммай, воскликнул: «Господи, если я нашел благоволение перед Тобой, да падут на нас стены этого дома!»— и стены начали валиться. Его собеседник, Гиллель, говорит: «Если я нашел благоволение перед Тобой, Господи, пусть стены остановятся!»— и стены остановились. И тогда Гиллель говорит Шаммаю: «Видишь, чудо ничего не доказывает». Ибо Бог сотворил чудо не в доказательство того, что чье-то богословие правильно или неправильно, а потому, что сердце человека всецело принадлежало Богу. И это общий принцип: чудо— не доказательство. Нельзя пользоваться чудом как доказательством богословской выкладки. Святой— не обязательно лучший богослов своего времени, но он— святой.

Есть в «Луге духовном» Иоанна Мосха очень интересный рассказ о старом священнике, который был очень чист сердцем, очень свят жизнью, но увлекся какой-то ересью своего времени. У него был благочестивый и более, чем он, образованный диакон, который очень смущался тем, что его настоятель стал еретиком. Но, с другой стороны, он видел, какой он святой человек, и недоумевал: что же это такое? Через некоторое время он решил все-таки что-то сделать и говорит настоятелю: «Знаешь, ты еретик, и это меня смущает». Тот говорит: «Как же я могу быть еретиком? Каждый раз, как я служу литургию, мне прислуживают два ангела. Они бы не стали прислуживать еретику! Я их спрошу». И вот рассказ описывает, как этот священник служит, в какой-то момент ангелы подходят к престолу, он тогда останавливается и говорит: «Слушайте, вот мой диакон, который очень образованный, говорит, что я еретик, а вы мне никогда ничего не говорили. Теперь уж скажите: кто прав?» Ангелы отвечают: «Он прав, ты— еретик». Тогда священник возмущается и говорит: «Что же вы мне ничего не говорили?» И замечателен ответ ангелов. Они говорят: «При тебе был человек, и Бог нам сказал: не говорите ничего, чтобы этот человек мог проявить любовь; если он не проявит любовь— тогда скажите». Бог, по этому рассказу, принимал молитвы, бескровную жертву этого священника, потому что тот чистосердечно ошибался— головой, но не жизнью, не сердцем, не верой и ничем другим, он просто не был способен головой понять, о чем шла речь.
Я сейчас говорю о сознании церковном, а не об историчности данного случая; я не вижу основания не доверять его подлинности, но не в этом дело. Рассказ говорит о том, как Церковь воспринимала это. Здесь ясен этот момент: человек может умственно ошибаться и быть чист сердцем. Христос говорит: всякая хула, которая скажется на Сына Человеческого, простится (Мф12:32). В сущности, хула— это предел, но до этого предела все непонимание, все перевирание, все ошибки, которые мы можем допустить умственно, могут проститься. Не может проститься что-то другое, что относится к нашему глубинному нутру. И поэтому я не думаю, что кто-нибудь был бы просто вне, что тайна Божия, познание Божие недостижимо для человека внешнего…»

.... В ответ на вопрос о религиозных проблемах Запада и об экуменическом движении, в котором Владыка, какое–то время принимал участие, как представитель от Русской Церкви, он обрисовал ситуацию довольно подробно, в том числе и на новообращённых иностранцах в православие. Вопрос интересный и мало освящаемый и вдвойне интересно о нём услышать от участника этого движения. Поэтому я и даю длинную цитату:

«…Что такое экуменизм?
Это стремление христианских вероисповеданий стать единой Церковью: и поэтому в самом центре, в сердцевине экуменического движения стоит Евангелие, слово Христово, Спаситель, Господь наш Иисус Христос. Это очень важный момент, потому что экуменическое движение— не попытка каким-нибудь дипломатическим способом преодолеть разногласия или разрозненность христианских Церквей, это попытка врасти в Евангелие так, чтобы вдруг оказалось, что мы все едины во Христе. Вот настоящий смысл экуменизма.

Экуменическое движение родилось из сознания относительно небольшой группы людей, что христиане разошлись так давно и так давно перестали общаться, что они перестали вообще друг друга понимать, и что надо создать какую-то организацию, место, где христиане разных вероисповеданий будут встречаться не с тем, чтобы друг друга критиковать или рвать, а чтобы друг перед другом свидетельствовать о том, что они за столетия узнали о Боге, узнали о жизни, узнали о Церкви. Это может быть много или мало— эта тема не поднималась, поднимался вопрос о том, что мы разошлись и больше друг друга не знаем. И был замечательный период между 1948годом и началом шестидесятых, когда христиане разных вероисповеданий встречались в экуменическом движении, зная, что собеседник открыт, а не закрыт, что собеседник будет слушать с искренним желанием услышать и понять то, что ему говорят, хотя и не обязательно согласится, что если будет возражение, вопросы или спор, то для того, чтобы понять друг друга, а не для того, чтобы друг друга разрушать. Православные тогда очень много свидетельствовали о своей вере, и целый мир католический и протестантский вдруг обнаружил, что православие существует, что это не просто разновидность, причем «подпорченная» разновидность, западных вероисповеданий, а что оно имеет свое лицо, свои глубины и имеет что сказать. Затем, когда мы привыкли друг с другом говорить, начали говорить о существующих различиях и о том, что нас разделяет; и был интересный, живой период, когда мы сличали наши разногласия, причем опять-таки не с тем, чтобы друг друга обращать, а с тем, чтобы осведомить друг друга и понять один другого.

А потом экуменическое движение стало (во всяком случае— для меня) гораздо более сложной проблемой, потому что перестали ставить основные вопросы и стали расширять членство и для этого снижать критерии и допускать двусмысленные формулировки. Сначала в экуменическом движении могли участвовать те, кто верит в Божество Иисуса Христа и воспринимает Его как своего Спасителя. Потом решили внести новую базу, которая была бы богословски «более богата» и которая оказалась на самом деле вроде трясины. Было предложено: не может участвовать, не может быть членом движения церковь, которая не верит в Бога Единого в Трех Лицах. И тут случилась беда, потому что некоторые церкви— одна из Голландии и одна из Швейцарии— написали заявление, что они готовы на эту формулировку при условии, что не будет указано ни в какой мере, что мы хотим сказать, когда говорим о Лицах: это могут быть реальные Лица, это может быть иносказание, это может быть понятие— только об этом ничего не должно быть сказано. И, к сожалению, на съезде в Дели это было принято. Сказано было: ну хорошо, соглашайтесь с формулировкой, а мы не будем с вас требовать никаких разъяснений по содержанию. И в тот момент стало гораздо все сложнее, потому что, когда было это, количественно очень элементарное, требование о вере в Божество Христа и в то, что Он Спаситель, мы знали, где мы находимся; когда ввели эту Троичную формулу, но расплывчатую, стало гораздо сложнее знать, с кем имеешь дело…»

... О проблемах в вере христианской, Владыка говорил долго, имея большой опыт общения с англичанами, инославными и просто неверующими:

«…Сейчас огромный кризис веры на Западе, конкретной веры. Я вам могу дать примеры. Профессор догматики в университете в Оксфорде выпустил книгу, которая называется «Миф о Воплощении»,— он просто не верит в Воплощение. Наша православная студентка на богословском факультете в Лондоне участвовала в семинаре и что-то сказала о Воскресении Христовом; профессор-англиканин ей сказал: «Не саботируйте собрание!» Она возразила: «Простите, я верую в Воскресение». —«Глупости! Если вы будете продолжать об этом говорить, я вас попрошу выйти вон!»— и он ее исключил из семинара. Третий пример: у нас приход в северной Голландии, в городе Гронингене. На наше богослужение ходил местный католический епископ. Я его спросил как-то: «Почему вы ходите? Мы вам только рады, но почему вам хочется молиться с нами?» Он ответил: «Потому что мне необходимо побывать среди верующих». Я говорю: «А мало ли у вас своих католиков?» —«Знаете, половина моего духовенства больше не верит в Воскресение и в Божество Иисуса Христа. Остается образ Христа как человека бесподобного, который нам показывает, каким должен быть человек; Богочеловека нет».
Я вам дал, конечно, очень крайние примеры, но такие взгляды сейчас очень распространены. Скажем, я четыре года не могу выступить на Би-би-си по-английски, потому что они не согласны на проповедь такой веры, какую я бы проповедовал. Я говорил о Божестве Христа, и мне сказали: «Простите, вы принадлежите к другому столетию!»— и с тех пор больше не приглашают. Я знаю некоторых епископов Англиканской Церкви, которым туда ход заказан, потому что они веруют,— просто в Евангелие веруют. Так что кризис действительно очень серьезный, и в результате голод по православию на Западе вообще, и в частности— в Англии, которую я просто больше знаю, очень значительный. К нам обращаются люди всех вероисповеданий для того, чтобы мы поддержали в них веру; не обязательно, чтобы мы приняли их в православие, а просто: «Поддержите нас, потому что мы погибаем, мы тонем в безверии нашей Церкви». Это очень трагично.
Мы не принимаем людей легко. Переметнуться в другую Церковь, потому что вам перестало быть вмоготу жить в своей, недостаточно; надо становиться православным по положительным причинам, а не по отрицательным. Я помню собрание пятидесяти священников в Шотландии, которые в присутствии их епископа мне сказали, что, если Англиканская Церковь зайдет еще дальше, они будут просить о соединении с Православной Церковью. Я им ответил: «Я вас не приму, потому что вы не в православие идете, вы уходите от англиканства». Один из них спрашивает: «А в чем разница?» —«А очень просто: что ты Машу разлюбил— еще не основание для того, чтобы жениться на Паше, вот и все». Надо иметь какие-то положительные данные, чтобы выбрать веру, в которой, в общем, нелегко жить. У нас все-таки слишком мало православия в Англии, чтобы человеку, делающемуся православным, было легко. Если вы живете в одном из центров, где у вас есть храм или где бывают богослужения, это еще не так плохо, хотя вы можете разорвать свои отношения с семьей и с вашим привычным окружением, но если вы живете где-то, где ничего нет и, вероятно, еще десятилетие-другое ничего не будет, что тогда? Для этого нужно быть очень крепким в вере. Вы это понимаете больше меня, но приходится смотреть очень осторожно.
Сейчас преподавание богословия в Англии стало таким «вещественным». Возьмите Новый Завет: преподается язык, грамматика, разбирается достоверность или недостоверность тех или других рукописей и так далее, и почти ничего не остается от сути Евангелия. Помню, группа студентов, которые должны были быть рукоположены в Англиканской Церкви, просили меня провести с ними трехдневное говение, то есть беседы о духовной жизни и частные беседы об их собственной духовной жизни; и на заключительном собрании один из студентов от имени других при всех преподавателях поставил мне вопрос: «Как нам вновь найти ту веру, которая нас привела в богословскую школу и которую богословская школа разрушила?» Вот каково положение.
И конечно, у нас есть свое задание: просто проповедовать Евангелие, не ставя цели «обращать»: кто придет— тот придет, причем приходят многие. В прошлом месяце я принял в православие семь человек университетской молодежи, после трех- или пятилетней подготовки. Мы не стараемся «завлекать» людей: приходит тот, кто хочет, и мы их выдерживаем долго, но зато они знают, куда пришли и для чего. Наши обстоятельства гораздо проще здешних, поэтому мы можем себе позволить готовить людей без конца, и выдерживать их, и мучить их ожиданием; так у нас жизнь течет, и православие рождается просто стихийным образом.
Я вам просто дам пример. В одной деревушке на юго-западе Англии молодой человек, который преподавал в соседнем городе драматическое искусство, набрел на какую-то книгу о православии, прочел, увлекся, прочел другую, третью, пятую, десятую, стал ходить, когда мог, в православную церковь и решил, что нет для него другого духовного родного дома, отчего дома. У него жена и дочь, и он решил, что никогда его жена не согласится на православие, поэтому он год-другой ничего ей не говорил; просто, когда мог, ходил, молился. Как-то он взял ее с собой в православную церковь; когда они вышли, его жена ему говорит: «Как ты мог меня раньше сюда не привести? Разве ты не понимаешь, что это— единственная Церковь, к которой я могла бы принадлежать?» Приняли они православие через год-другой и начали молиться, у себя на дому каждое утро совершать утренние молитвы и вычитывать утреню, каждый вечер— вечерню и вечерние молитвы. Некоторые односельчане стали их просить: нельзя ли с вами молиться? И так создалась группа из двадцати пяти человек, которые в течение нескольких лет приняли православие, потом ко мне обратились, говорят: «Слушайте, у нас вот есть этот Джон, он нам дал православие, почему вы его нам не дадите священником?» Я его рукоположил, и там приход, в какой-то деревне, куда совершенно незачем было православию залетать— а есть. И в целом ряде мест вот так рождается маленькая группа в три человека, пять, десять человек; передвигаются люди, попадает куда-то живой человек и начинает оживлять жизнь, и так постепенно складывается что-то. Тридцать лет тому назад у нас был один священник и один приход Русской Православной Церкви на всю Великобританию и Ирландию, теперь у нас восемь приходов, восемь священников, несколько диаконов и семь или восемь мест, где мы регулярно совершаем богослужение».










... Разъясняя появление англоязычной части общины, Владыка рассказывает о потомках первой русской эмиграции и просто об англичанах, которые стали православными, как мне кажется ещё и благодаря талану Владыки, как проповедника и православного священника:

«…Из русских у нас есть первое поколение наших эмигрантов. Самой старшей нашей прихожанке сейчас подходит сто первый год. Я, хотя мне теперь под 65, из молодых в этой группе. Это основная чисто русская группа: и русского языка, и русской культуры, и русского воспитания, но затем идут четыре поколения смешанных браков. Наша староста— моя сверстница, старый мой друг, вполне русская по образованию, культуре; ее мать вышла замуж за англичанина в России еще лет за десять до революции. Она, значит, полу англичанка, сама вышла замуж за англичанина, который после пятнадцати лет был принят в православие. Дочь и сын уже четвертушки, они поженились и вышли замуж за англичан; сейчас я крещу их детей, в которых одна осьмушка русской крови. Как сказать: они русские или нет? Да, в каком-то смысле они русские, но, конечно, есть много семей, где два поколения назад уже потеряна всякая связь— с русским языком, во всяком случае. И потом есть у нас англичане, ставшие православными по различным обстоятельствам: очень многие просто потому, что слышали проповеди, слышали лекции, прочли какие-нибудь книги— и прибились.
Одна группа была очень забавная. Я в 1967 или 1968году в течение недели проповедовал на улицах в Оксфорде. Просто становился где-нибудь, подбиралось несколько человек, я в течение часа проповедовал Евангелие, а в течение полутора часов отвечал на вопросы. В какой-то день ко мне подошел юноша— мохнатый, лохматый, с длинными волосами, одетый в длинную свитку, и говорит: «Чего вы на наши собрания не ходите?» Я спрашиваю: «Какие собрания?» —«У нас целая группа хиппи здесь, а чем вы не хиппи? Одеты как никто, вид у вас совершенно странный, вокруг шеи какая-то цепь: такой же хиппи, только из старых». Я сказал, что если так, то, конечно, приду на собрание— когда следующее? «Сегодня вечером приходите». Вот, пришел я на собрание: громадная комната, матрасы по стенам, свечки стоят на голом полу (и для освещения, и для прикуривания), и один из молодых людей стоит, свои стихи читает. Я пробрался в какой-то угол, сел на матрас и стал слушать. Первое, что меня поразило, это— как его слушали. Там было человек пятьдесят, и слушали его благоговейно, как человека, который говорит о себе самое сокровенное. В какой-то момент он кончил, сказал: «Ну, кажется, все»— и пошел сел на свой матрас; потом еще кто-то выступил и еще кто-то. Я подумал: если я дикий, почему бы мне не выступить?— и на четвереньках выбрался вперед, и говорю: «Я хочу сказать нечто; я хочу сказать вам, как и почему я стал верующим». Я им рассказал сначала о ранних годах эмиграции, о том, как жилось,— потому что им не вредно сообразить, что жилось-то хуже, чем им: мы не были такие мохнатые, кудластые, но ели меньше… Потом рассказал, каким образом я стал верующим. Когда кончил, была такая минута молчания, началась драматическая пауза; я подумал: ух, как благоговейно все это звучит! Но благоговение кончилось, потому что вдруг открылась дверь, огромный барбос ворвался в комнату, промчался вокруг прямо ко мне, ткнулся мордой в лицо и удрал. Этим, конечно, кончилась мистическая атмосфера, драматический эффект был уничтожен; после этого мы еще довольно долго сидели, рассуждали, и кто-то из них ко мне подошел и говорит: «Хорошо, что вы пришли!» —«А почему?» —«А у вас глаза добрые. Вы на нас смотрите и не презираете». Такая реакция очень интересна была, потому что, конечно, их принимают и в хвост, и в гриву. Это была первая встреча, потом стали ко мне в церковь ходить хиппи. Наши старушки, я бы сказал, не в телячьем восторге были— подумайте о своих здешних,— когда они стали появляться: «Отец Антоний, неужели они всю церковь собой заполнят?»— а их только сорок или пятьдесят, и стоят они очень хорошо. В общем, восторга не было. После какого-то богослужения я их словил и пригласил к себе, и они год ко мне ходили раз в месяц пить чай и разговаривать, потом стали ходить на лекции, которые у нас устраиваются. А потом в какой-то день они пришли и говорят: «Знаете, мы хотим молиться, не хотите ли вы провести с нами всенощное бдение и нас учить?» И мы десять часов промолились. Это совсем неплохо, чтобы группа человек из шестидесяти девчат и молодых людей десять часов сряду молилась,— это показывает, что они действительно молиться хотели. Причем мы, конечно, не совершали богослужение, было бы бессмысленно совершать православную всенощную для группы людей, которые вообще не знают, на чем они стоят. Но мы сделали так: нас было трое, мы разделили время на три периода по три часа, и в интервалах после каждого периода из трех часов был кофе и хлеб (все-таки они пришли с работы или откуда-то, где они уставали). Мы вели так: каждый из нас (было два англичанина) делал вступление на какую-то тему, потом был период с полчаса, а потом такое размышление вслух, то есть эта же тема разбивалась на маленькие предложения, над которыми каждый должен был подумать несколько минут и которые потом собирались в форме короткой молитвы.
Потом они меня пригласили, поставили тему о святости, и мы три дня провели вместе. Мы молились, сидели вместе, я вел беседу с ними, были общие вопросы; потом, кто хотел, приходил ко мне со своими личными вопросами. И сейчас целый ряд из них прибивается к Православной Церкви. Я их спрашивал: почему? Они говорят: потому что православные знают, во что они веруют, и потому что у вас в Церкви есть молитва, не приходится (как некоторые говорили) «приносить молитву с собой», можно влиться в существующую молитву…»


…Теперь, мне хотелось бы обратить внимание наших читателей на замечательную тему, о которой Владыка Антоний Сурожский не уставал думать и говорить. Это тема любви, которая становится для христианина законом жизни, но часто только в отношении Бога и может быть ближних, да и то не всех...
Остальные, невольно, по привычке остаются не только вне нашей любви, но часто и вне внимания. Очень коротко, но сердито, охарактеризовал эту ситуацию французский философ Сартр: «Другие – это ад». Можно сказать, что это может служить лозунгом для атеистов, но часто и мы, называющие себя христианами, делаем эту страшную формулу законом обыденной жизни...
Бывая в России, приходится наблюдать множество невесёлых, мрачных, а иногда и просто злых лиц. Редко кто отвечает улыбкой на улыбку, а большинство становится ещё злее и думают про себя: «Чего этот идиот улыбается!? Наверное со мной что - то не в порядке».
Как ни странно, и в православных храмах, улыбку можно увидеть тоже очень редко Все старательно соблюдают «скорбный» вид, думая, что так и должно быть в «Доме Бога». Странно, что для многих, добродушная, дружеская улыбка на лице прихожанина, воспринимается многими как «атеистический» вызов, даже в дни престольных праздников. Мне кажется, что всё это проявление недостатка любви по отношению не только к «прохожим» или «проезжим», в метро или в автобусе, но и к братьям по вере, каковыми мы все в идеале являемся.
Если это не так, тогда почему мы ходим в церковь, а не сидим у себя дома «по лавкам». Можно поставить вопрос жёстче – почему мы называем себя христианами? Разве мы не знаем основополагающего принципа христианства, «Бог – это любовь», который противостоит Сартровскому, «Другие – это ад».
Об этом и ещё о многом, говорит Владыка Антоний в беседе «Подвиг Любви:


«Мы снова у преддверия Рождества Христова: через несколько дней мы будем петь о том, как Христос рождается, как Бог плотью вошел в мир, и в этом мы не можем не усмотреть глубокой, торжественной и жертвенной Божией любви. Мир создан этой любовью, он создан для этой любви. В «Житии» протопопа Аввакума, в предисловии, есть размышление о сотворении мира. Изображая Предвечный Совет Божий, который предшествовал творческому действию, протопоп Аввакум его так себе представляет. Бог Отец, Премудрая Любовь, обращается к Сыну Своему, Которым всему надлежит быть созданным, и говорит Ему: Сыне, сотворим мир!И Сын отвечает: да, Отче!И Отец говорит Сыну: да, но этот мир отпадет от Нас в грех, и для того, чтобы его спасти, Тебе надо будет стать человеком и умереть. И Сын отвечает: да будет так, Отче! И премудрым Советом, любовью, всемогуществом Святой Троицы создается тот мир, в котором мы живем,— не такой, каким мы его видим, каким его сделало человеческое отпадение от Бога, изуродованный грехом мир, а мир, который восставал по слову Божию из совершенного небытия в весенней, первобытной своей красоте и гармонии, в совершенной гармонии своей с Богом, потому что тогда мир другого закона не знал, кроме этого зова Божия, и в гармонии с самим собой, потому что, будучи в гармонии с Богом, вся тварь была и в союзе взаимной любви, в строе. Это— первая, непостижимо прекрасная встреча Бога с Его тварью и каждой твари с каждой другой. Выходя из небытия, каждая тварь оказывалась лицом к лицу с Живым Богом, с Божественной любовью и слышала голос Божий, призывающий ее к глубочайшему, совершеннейшему общению с Ним. И вместе с этим каждая тварь видела перед собой все, уже Богом сотворенное, и все, выступающее из небытия, в непостижимой красоте. Так творил Бог мир, таким мир был, пока не отпал от Бога, сначала грехом ангельским, потом грехом человека.
Сейчас мы ожидаем вторую встречу, которая в истории уже случилась Воплощением Сына и Слова Божия, но которая может случиться с каждым из нас в какой-то год, в какой-то день, когда вдруг мы увидим, поймем, восчувствуем приход Божий. Сын Божий стал Сыном Человеческим, Слово Божие стало плотью, человеческая история вместила Самого Бога, и через Воплощение все сотворенное сроднилось с Ним. Тело Христово, живое человеческое тело принадлежит этому тварному миру материи, и в нем все сотворенное, все, что нам кажется мертвым, нечувственным, вдруг себя узнало обóженным, соединенным с Богом, даже не в той красоте, которая была в начале веков, а в той красоте— правда, здесь прикрытой,— к которой призвана тварь, когда, как апостол Павел говорит, Бог будет все во всем (1Кор15:28), когда Божественная жизнь пронизает все.
Каким-то очень печальным образом наименее чутко к этому относится человек, и как-то особенно грустно думать, что мы, христиане, во все это верим, все это достоверно знаем и от древних свидетелей, апостолов, евангелистов, и из опыта святых, и из той жизни Церкви, которой мы приобщаемся, но не живем этим с достаточной глубиной и силой. Разве мы живем в постоянном сознании— не ума, а всего нашего бытия,— что в мир, в котором мы находимся, вошел Бог? Что в сердцевине теперешней человеческой истории— Воплощение Сына Божия и что мы, христиане, своей верой, своим знанием, своим опытом с Ним так соединены, как никто на свете?rnИ мы знаем, что было дальше: мы знаем, как родившегося Христа встретила человеческая холодность, и человеческая злоба, и ненависть. Когда Спаситель должен был родиться, Его Мать, сопровождаемая Иосифом, стучалась во все двери, и никто двери не открыл. В Вифлееме не оказалось ни одного места для них, нигде (Лк2:7). Нам это сейчас, вероятно, особенно понятно, ощутимо, когда мы думаем о бесчисленном количестве людей, выброшенных из своих домов, потерявших свои деревни и города, лишенных своего отечества, которые нигде не могут причалить, которые никуда не могут прийти, которых никто к себе не зовет. Когда-то нужно было воображение, чтобы себе это представить; сейчас мы об этом слышим все время, нам легче себе представить, как Божия Матерь, готовая разрешиться от Своего бремени, сопровождаемая Иосифом, искала места, где бы приклонить главу, где бы ввести в мир воплощенного Сына Божия. Но у всех были свои заботы, всем было хорошо дома, было светло, было тепло, было сытно. А если кто был бедняком, тому не хотелось разделить с чужими людьми ни своей хижины, ни своего хлеба. Так сейчас идут люди, стучась в двери, и так же их не пускают, как тогда. Мы научились очень странному и страшному слову: чужой. Мне помнится, несколько лет тому назад я был на приеме в Троицкой лавре, пришло время обеда, я стал искать свое место. И один из монахов мне сказал: «Владыко, сядьте, где вам нравится!» Я тогда ему ответил: «Не могу же я сесть на чужое место!» И он на меня посмотрел с изумлением и с какой-то болью и сказал: «Владыко, здесь чужих нет, здесь только свои!» Миллионы людей сейчас этого не могут слышать, потому что они в глазах, в сердцах других— чужие; никто не хочет сказать другому: ты свой здесь, ты мне родной, потому просто, что ты человек и ты мне ближний, потому просто, что у тебя есть нужда, а у меня есть возможность твою нужду облегчить. Так Христос и Божия Матерь встречали из дома в дом тот же ответ: идите дальше, для вас здесь места нет!
А в это время, когда во всем Вифлееме ни один человек не почуял ни человеческой жалости, ни духовного трепета и ужаса о том, что у его двери находится Матерь Божия, в это время мудрецы с тогдашнего края света путешествовали в поисках Христа (Мф2:1—2). Им было открыто, что в Иудее родится новый Царь, Царь вечный, не временный, Царство Которого не проходит, а остается вовек. Они следовали за звездой, которая им указывала путь. Самые мудрые, самые ученые нашли Христа в пещере, потому что они искали истину. И еще нашли Христа пастухи, люди безграмотные, неученые, но с простотой сердца, которая им позволила просто поверить слову ангельского благовестия; они тоже пришли.
Иногда, я спрашиваю себя - А не похожа ли сегодняшний мир вокруг, на тот мир, который «не понял и не принял» Иисуса Христа, и который казнил Его, под зверские вопли толпы: «Распни его! Распни!» Не повторится ли история вновь, если Иисус появится среди нас, не возвестив об этом громами и молниями? И если быть честным, то я не уверен, что мы узнаем Его и поклонимся Ему. А ведь мы называем себя христианами!»


Об этом отношении людей к Иисусу, который ещё не стал для них Христом и рассказывает Владыка:


«…И вот Христос в самую ночь Своего рождения нам показывает, что ради нас, чтобы нас освободить от плена, в который мы отдались, Он избирает свободно полную незащищенность, изгнанничество, соглашается, еще до Своего рождения, быть названным чужим и лишним, готов быть отброшенным, исключенным, готов Себя отдать. И этим Он делается как бы, по земному говоря, свободным. Миру, который Его не принимает, Он ничем не обязан, Он этому миру может говорить правду, Он может действовать с царственной Своей свободой. Те, кто прислушиваются к Нему, делаются Его друзьями. Он Сам говорит: Я вас больше не называю слугами, рабами, потому что слуга не знает воли своего господина, а Я называю вас друзьями, потому что вам Я все сказал (Ин15:15)— все о Божиих путях, все о Своем пути и все о наших путях.
И это продолжается через всю жизнь Христа. Он окружен небольшим кругом людей, которые услышали в Его голосе правду, в Его словах узнали правду: правду о жизни, истину о Боге и о человеке, и об их взаимном отношении, и о том, что надлежит делать человеку, который в гармонии с Богом, который Богу снова стал своим. А дальше— целое море противления; железное кольцо врагов и толпа испуганных, смятенных, неуверенных людей. Подумайте о Голгофе, о распятии Спасителя: на холме стоит крест, и на кресте умирает плотью Сын Божий. Он умирает, потому что Он так нас возлюбил, что во всем уподобился нам, кроме греха, Он умирает, потому что Он стал на сторону Божию, и окружающий Его мир не мог, не захотел Его вместить. Христос был распят вне врат Иерусалима, то есть вне человеческого общества, вне града, как бы изгнанный в пустыню козел отпущения (Лев16:5—10), на которого ложились грехи древнего Израиля и который изгонялся на погибель вне врат, вне города, вне общества,— отрубленный, отрезанный ломоть… Здесь происходит самая трагическая борьба: умирает плотью бессмертный Сын Божий, умирает свободным выбором Своим, чтобы открыть нам путь в вечность. Святой Григорий Богослов говорит: чему не приобщился Христос, того Он не искупил. Он приобщился всему, включая последствия греха, которые сделали человека смертным и отдалили его от Бога. Он умирает именно в этом ужасе богооставленности: Боже Мой, Боже Мой! зачем Ты Меня оставил? (Мк15:34), Он умирает от богооставленности…»


... А далее, Владыка, рассказывая, показывая нам историю казни Христа, кажется показывает нам нас самих сравнивая поведение тех свидетелей казни Сына Бога и наше поведение в обычных, жизненных ситуациях:


«…А дальше еще люди— воины, которые распяли Спасителя и двух преступников; они не чувствуют никакой ответственности, они выполняют приказание (Лк23:33—37). Как они страшно похожи на нас, во многих обстоятельствах нашей жизни, когда мы допускаем неправду, когда мы ее совершаем, когда мы в ней соучаствуем и говорим: мы поступаем по закону, мы поступаем так, потому что нам велено…
Как легко перенести ответственность на закон, на других, на обстоятельства, на свое бессилие, на что угодно, только бы не взять на себя ту ответственность, которая могла бы в нас быть признаком нашего человеческого благородства! И враги Христа, смеющиеся над Ним, торжествующие, а затем толпа. Эта толпа так на нас похожа! Толпа пришла на зрелище: жизнь бесцветна, ничего в ней не случается, и вот должна совершиться казнь— посмотреть бы! Должны распять Того, Кто Себя объявлял Спасителем мира, Сыном Божиим, Того, Который творил чудеса, молитву Которого слушал Бог,— пойти бы посмотреть: что дальше будет? (Лк23:35). Не для того, чтобы соучаствовать, а для того, чтобы посмотреть, или соучаствовать только краем души, взволноваться— и только.
Мы не идем смотреть на казни, нас не допускают в тюрьмы, редко-редко мы пойдем в больницу, но как часто бывает, что, когда у кого-то горе, вокруг него собираются друзья разделить горе. Но как неравномерно и несправедливо это горе разделяется. Человек придет к другому, посидит, послушает, изнутри своего благополучия скажет несколько утешительных слов, или по случаю чужого горя возродится воспоминание о собственном горе, и он с ним поплачет, или, в лучшем случае, на какой-то недлительный срок проснется настоящее сострадание, но как это недолго длится!
Вот, человек посидел с полчаса, с час, несколько часов, потом он уходит, и как только он за дверью, как только он на улице, он уже свободен от этого горя, это горе уже только воспоминание. Другой человек в этом горе остался весь, погруженный, растерзанный, а его посетитель понес его горе с ним немножечко, и теперь может дышать свободно.
Это очень похоже на то, как люди приходили посмотреть на страшное зрелище, на казнь. Среди них были разные люди. Одни надеялись, что Христос, как к тому Его призывали Его враги, сойдет с креста, докажет Свое Божество, одержит победу, станет царем, разметает Своих врагов и можно будет верить с уверенностью, без риска и стать в ряды Его учеников— теперь, когда уже все ясно (Мф27:39—43).
Это столько раз случалось в истории. Первое поколение христиан было гонимо, их было мало, и они были, как кремень, крепки, потом гонение прекратилось, и люди, которые с краю были задеты проповедью Христа, прибились к Церкви. А потом Церковь, вера христианская стала верой византийского императора— и тогда толпы хлынули. Многие ожидали, вероятно: если сойдет со креста, тогда можно Ему последовать, можно разделить Его победу. Об этом думали даже Его ученики Иаков и Иоанн; когда Христос им говорил о том, что с Ним должно произойти, на пути в Иерусалим они подошли, прося, чтобы им было дано сесть по правую и левую руку победившего Христа в Царстве Божием. Христос их спрашивает: можете ли пить Мою чашу, креститься Моим крещением?— то есть: можете ли разделить всю Мою судьбу? И на их ответ: можем!— Он говорит: вы все со Мной разделите, но дать вам сесть по правую и левую руку от Меня— не от Меня зависит (Мк10:35—40). Это значило: будьте вы верны Мне до конца: разве вы Богу не можете поверить, что и Он будет верен?
Это обращено ко всем нам, как было обращено безмолвно с креста ко всем тем, которые ждали явления победы для того, чтобы примкнуть к Победителю: вы готовы разделить со Мной Мою крестную земную участь? вы готовы пройти тем путем, которым Я иду, путем жертвенной любви, забывающей себя, имеющей заботу только о том, чтобы люди поверили в любовь Божию и стали Божиими людьми?»


... Мне вспоминается старушка, которую мы с моей будущей женой, встретили в Переделкино, под Москвой, когда проходил мимо церкви, на кладбище, где похоронен Пастернак. Она, проходя мимо, улыбнулась нам такой ласковой, доброй, любящей улыбкой, что я запомнил её на всю жизнь...
Возвращаясь, мы зашли в эту маленькую деревянную церковь, и отстояли заканчивающуюся службу. И тогда, я вдруг ощутил, что незнакомые люди вокруг нас, действительно наши братья и сёстры. И такому моему взволнованному открытию, помогла одна искренняя, чистосердечная улыбка простой русской женщины!
Вот об этом же, как мне кажется, говорил в завершении беседы Владыка, оправдывая всех нас, говорил о том, как мы можем выполнять заветы Христа, и как любить ближних и дальних, чтобы соответствовать и своему призванию и своему названию – христиане:


«…Первое слово благовестия— это Рождество Христово. Он пришел к нам, чтобы показать, как человек приходит, кем он является на земле: сплошной любовью, беззащитной, уязвимой, никогда не слабеющей, отдающейся до конца. Сколько говорят о невинности, о святости младенчества и детства, как легко люди умиляются над ребенком, а ребенок нам поставлен Христом как образ того, чем мы должны быть: доверием до конца, бесстрашием, любовью, чистотой сердца, беззащитностью (Мф18:3).
Вот о чем нам говорит Рождество Христово. Бог стал человеком и явил нам Себя не в Своем величии, а в изумительной Своей любви. Что же нам делать в ответ на это? Любовью Божией мы спасены; разве этого недостаточно, чтобы ответить Богу ликованием, радостью, ласковой и благодарной любовью?
А если так, то надо, чтобы вся наша жизнь была Богу радостью, чтобы Он видел из всех наших мыслей, чувств, волеизъявлений и поступков, что Он не напрасно нас возлюбил, не напрасно родился в мир, не напрасно жил, не напрасно учил, не напрасно страдал, не напрасно умер, не напрасно измерил глубины ада, что все это не напрасно было, что все это нашло отклик в наших душах, выражающийся всей жизнью…»


... Вторую беседу этого цикла, Владыка посвящает рассказу о святых, которые являются не только образами для почитания, но и примерами для подражания:


«Эту вторую беседу я хочу посвятить людям, точнее, одному святому Русской земли и одной женщине, которая никем сейчас не вспоминается, кроме двоих людей, чьи жизни она спасла, и очень немногими, кто об этом знает. Попутно вспомянутся и другие люди. Но мне хотелось бы привести пример этих людей, несмотря на то что они несоизмеримо выше нас, и несмотря на то, что, в общем, мы не способны выполнить то, что они выполнили; привести их для того, чтобы у нас перед глазами были примеры родных нам, русских людей, которые по цельности и по простоте своей веры сумели быть действительно подобными Христу: в том смысле, что они сумели сознательно и очень ярко, как мне кажется, воплотить в своей жизни то, чему учил Христос и словом, и примером.
Над житиями святых стоит задумываться, потому что мы о святых большей частью думаем, как о людях, которые уже прославлены, как о людях, которые уже являются предметом нашего почитания. Но за десятилетия до того это были такие же простые люди, как все мы: они были младенцами, подобными и нам, и Христу, были детьми, играющими, простыми, незатейливыми, из них некоторые были благочестивыми, некоторые вовсе не были благочестивыми в ранние годы; они росли, и в какой-то момент их души коснулось какое-то слово, которое Бог произнес и которое они сумели услышать.
Это могла быть заповедь, это могло быть просто изречение Спасителя Христа, это мог быть рассказ из Евангелия или из житий святых. И это слово так ярко расцвело в их душе, что они всю жизнь сумели построить на нем.
Мы слышим Евангелие из недели в неделю, читаем Евангелие изо дня в день, участвуем в богослужениях, восхищаемся святыми, прославляем их, изумляемся подвигу современных нам мучеников, но это очень мало меняет нашу жизнь. Мы рукоплещем святым, как будто они проходят на сцене истории перед нами, а мы— зрители, но мы не воспринимаем от них вызов, которым является их жизнь, а жизнь святого— вызов нам. В древности про Ноя говорили, что он был и осуждением, и спасением рода человеческого своего времени. И действительно: тем, что он сумел быть верующим, чистым человеком среди людей, потерявших совесть и веру, он был осуждением для окружающих, потому что доказывал всем своим обликом, всей своей жизнью, всем своим существом, что то, что они считали невозможным и поэтому отвергали,— возможно. А вместе с этим он оказался спасением для человеческого рода, потому что, не будь его и его праведной семьи, человеческий род погиб бы до последнего человека. То же отцы Церкви говорили о Спасителе Христе: Он является осуждением, потому что показал нам, чем человек призван быть и чем может быть с помощью благодати Божией; и вместе с этим Он является нашим спасением…»


... И далее Владыка рассказывает историю русского святого, князя Михаила Муромского, который пожертвовал собой, чтобы примирить враждующих людей:


«…Вглядимся в эти две жизни, о которых я хочу вам сказать, о которых многие уже слышали от меня, но о которых всегда стоит задуматься вновь и вновь. Те из вас, кто слышал уже, не закрывайте своего слуха, разума и сердца, не говорите в течение всей этой беседы: все это я уже слышал, это не ново. Вопрос не в том, чтобы это было ново, вопрос в том, чтобы это встало пред лицом совести каждого из нас и чтобы наша совесть была принуждена ответить да или нет на тот вызов, который бросает нам жизнь подвижника.
Первый, о ком я хочу сказать, это очень юный русский князь конца XII века, Михаил Муромский. Его отец был христианин, вся семья не только крестилась, но крепко, всерьез уверовала в Евангелие и во Христа. Правил его отец Муромской областью, окружена она была целым морем еще не уверовавших и не крестившихся языческих племен. И вот загорелась война; в течение короткого времени племя, напавшее на Муромскую область, было разбито, его остатки закрылись в городище, чтобы защищаться до последнего. Воины Муромского князя засели в лесу, окружив городище, никакой надежды не было ни выйти из него, ни получить помощь или пищу, оставалось князю Муромскому ждать, чтобы голод и отчаяние заставили жителей сдаться. Но он уверовал в Христа, уверовал в Евангелие, и для него было ясно, что эти люди, которые считают его непримиримым врагом, для него не враги, потому что у христианина нет врагов, все для него— Богом сотворенные братья, заблудшие или нашедшие свой путь, но все равно братья. Он не мог допустить, чтобы голодная смерть погубила жителей: и крепких воинов, и женщин, юных подростков и детей; он знал, что каждый из них Богу лично дорог, что ради спасения каждого из них Христос стал человеком, претерпел ужас Гефсиманского сада и крестную смерть, что умер бы Он и за одного человека, как Он умер за человеческий род, что умер Он не за всех коллективно, а за каждого в отдельности. И он решил предложить им мир во имя Христа, мир во имя Того, Кто принес примирение неба и земли. Он им предложил мир без условий, просто Бога ради. Жители, защищавшие городище, этому не могли поверить: во Христа они не верили, Евангелие для них было не благая весть, а сказка, и, вероятно, неизвестная; чтобы кто-нибудь предложил врагу, который уже не может защищаться, свободный выход и жизнь, было им немыслимо. В этом предложении жители города увидели военную хитрость. Но на всякий случай, желая, может быть, даже этим воспользоваться, они предложили Муромскому князю сделку: они примут его предложение при одном, однако, условии: что он отдаст им заложником одного из своих сыновей-подростков. Они с ним были в походе, жили вместе с ним в лесу, в срубе. Пред князем встал вопрос совести: с одной стороны, предложение, которое он сделал врагам, он сделал во имя Христа, по убеждению; с другой стороны, он знал, что, отдай он одного из своих сыновей, он может никогда его не увидеть: враги могут поругаться над ним, убить его, замучить его на стенах городища перед глазами отца, они могут обмануть его во всем.
Жизнеописатель говорит нам, как ночью князь ходит по своему срубу, не в силах решиться: отдать сына— и которого?— или отказаться от своей христианской совести? Один из детей проснулся, младший, Михаил. Посмотрел, последил за отцом и, позвав его, стал допытываться, что его так волнует, когда победа уже у него в руках? И добился наконец ответа, отец все ему объяснил.
Мальчик тогда поднялся и ему говорит: «Отец, то, что ты мне говоришь, это ведь то же самое, что ты мне рассказывал о нашем спасении! Если ты меня пошлешь к своим врагам, ты поступишь так, как Отец наш Небесный поступил по отношению к человеческому роду, а я поступлю, как Христос поступил: приду примирителем!» В конечном итоге, на следующее утро было решено выслать мальчика к врагам.
Я хочу сразу обратить ваше внимание на то, с какой простотой и цельностью и отец, и сын восприняли евангельскую повесть— не как иносказание, не как такой идеал, которому подражать нельзя, а как реальнейший образ мыслей, чувств и поступков. Вероятно, отец так рассказывал о Спасителе своему мальчику, что тот не мог не видеть дела Божия в чертах человеческой жизни. И перед нами сразу ставится вопрос: как мы обо всем этом друг другу говорим? Как мы рассказываем себе эту повесть? Как передаем мы ее нашим детям, внукам, окружающим людям? Как отдаленный рассказ или как что-то животрепещущее? Как богословскую выкладку или как рассказ плоти и крови, души и духа? Почему не доходит этот рассказ до тех, к кому он обращен нами? Почему он так бледнеет на наших устах? Почему он теряет свою полноводность? Почему он так обескровлен?
Когда пришло время мальчику быть отдану жителям городища, он вышел из темного леса и пошел широкой поляной к нему. Была тишина и на стенах городища, и в лесу, с затаенным дыханием люди созерцали то, что совершалось: мальчик девяти лет, один, шел примирять два народа, шел он потому, что уверовал во Христа, и потому, что его отец так серьезно уверовал в евангельскую повесть, что в конечном итоге, после мучительного борения, он все же отдал своего сына.
Вдруг пронеслась стрела, пущенная со стен городища, и мальчик упал. И в этот момент случилось самое неожиданное: люди ринулись к мальчику и со стен городища, и из лесу, забыв, что они враги, забыв, что им грозит смерть друг от друга, потрясенные ужасом, что эта красота вдруг превратилась в такое страшное уродство. И когда, обнаружив, что мальчик умер, они друг на друга посмотрели, их ряды были смешаны и им ясно стало, что они уже не враги. Единый, единодушный порыв, который их заставил смешаться вокруг тела убитого мальчика, этот порыв восхищения, ужаса, любви их примирил…»


... Второй случай, о котором рассказывает Владыка, происходил, будем говорить, уже в наши дни, в начале двадцатого века, во времена революции, которая всколыхнула самые толщи русского народа, и которая во многих душах и сердцах пробудила чувство мести, страшного, антихристианского чувства, которое охватывает сердца людей, иногда называющих себя христианами, однако ими ни в коем случае не являющихся...
Мне, в этом году, в Москве, рассказали историю, которая потрясает своей первобытной жестокостью, но которая сегодня, может вполне случиться в такой считающей себя христианской стране, как Россия.
Эта история, пример страшного неверия не только в искупительную жертву Иисуса Христа, но и вообще в способность человека любить и прощать.
Эту историю, рассказала женщина, каким-то образом связанная с русскими «олигархами». Возможно – это просто «легенда», но даже в этом случае, «легенда» характерная для сегодняшних российских нравов...
Чета, немолодых уже «новых русских», ставших в короткое время очень богатыми, после долгого ожидания ребёнка, живя за границей, родили сына и естественно, не могли на него налюбоваться.
После года или двух, по моде, существующей в России, они отдали малютку в бассейн, куда его носила няня, в сопровождении телохранителя. И вот, однажды, когда двое русских увлеклись разговорами, малыш утонул, оказавшись без присмотра на несколько минут.
Горе матери и мстительную ярость отца трудно себе представить...
Няня и охранник, узнав о смерти «наследника», сбежали, зная свирепые нравы, царящие в среде «новых русских», с их службами охраны в которых, часто работали профессиональные убийцы...
Через какое – то время, родители няни и этого охранника получили по почте посылки и когда вскрыли их, то обнаружили отрезанные головы своих детей...
Чудовищность этой истории, потрясла меня, и я нарушил данное рассказчице слово, что об этом случае буду молчать...
Владыка, рассказывает здесь совершенно другую историю, которая помогает нам поверить, что самопожертвование, к которому призывал подлинных своих последователей, Иисус Христос, ещё остаётся в душах и характерах современных христиан:


«…Второй пример, который я хочу вам дать, относится к девятнадцатому году нашего столетия. Один из городов средней России, переходивший раз за разом из одних рук в другие, оказался в руках новой власти; в этом городке находилась женщина, жена русского офицера со своими двумя детьми. Она спряталась на окраине города, в опустелом домике, и решила переждать до момента, когда сможет бежать. Однажды вечером кто-то постучался к ней в дверь. Она трепетно ее открыла и оказалась перед лицом молодой женщины, ее же лет, которая ей сказала: вы ведь такая-то, не правда ли? Вам надо немедленно бежать, потому что вас предали, и сегодня ночью придут вас брать. Мать посмотрела на нее, показала своих детей: куда мне бежать— они же далеко не пойдут, и нас сразу узнают! И тогда эта женщина, которая была просто соседкой, вдруг обратилась в то великое существо, которое называется евангельским словом ближний; она улыбнулась и сказала: «Нет! Вас искать не станут, потому что я останусь на вашем месте». «Но вас расстреляют!»— сказала мать. И молодая женщина снова улыбнулась: «Да! Но у меня нет детей». И мать ушла, а молодая женщина осталась. Глубокой ночью пришли, застали эту молодую женщину (звали ее Натальей) и расстреляли.
Но мы можем многое за этим себе представить, и представить не чистой фантазией, а образами из Евангелия. Мать ушла с детьми, Наталья осталась одна в доме, в наступающем вечере, в наступающей ночи. Было темно, было холодно и одиноко. И перед ней не было ничего, кроме ранней смерти, насильственной, ничем не заслуженной, никому не нужной, смерти другой женщины, которая станет ее смертью просто по любви. Разве это не напоминает Гефсиманскую ночь?
Возрастом она была сверстницей не только ушедшей матери, но и Спасителя Христа. Он тоже в ту ночь один, в углубляющемся мраке, в холоде ночном, в одиночестве ждал смерти— бессмысленной как будто: смерти, которой в Нем не было, которая будет нанесена Ему. Ждал смерти, которая даже не Его смерть, а смерть человечества, которую Он на Себя взял. И Он три раза молился Отцу: Отче! Пронеси эту чашу! Отче, если нельзя ей пройти мимо— да, Я ее приму… Отче! Да будет Твоя воля… (Мф26:36—46). Моление о чаше— это борение Христа перед смертью, содрогание всего Его человеческого естества при мысли о смерти, внутренняя борьба, преодоление всего, чтобы только была спасительная всем воля Божия. Христос три раза подходил к Своим ученикам в надежде, что Он встретит человеческий взор, услышит человеческий голос друга, прикоснется к руке, к плечу одного из них,— они спали: их одолела усталость, поздний час, холод, тоска; два раза Он вернулся, и три раза Он остался один перед Своей смертью, вернее, перед смертью человеческого рода, которую Он на Себя принял.
Наталья была одна, было холодно, темно и одиноко, некуда было пойти, не к кому было выйти. Или, вернее, можно было выйти: стоило переступить через порог— и уже она была Наталья, а не та женщина, смерть которой станет ее смертью. И она осталась в этом кругу смерти волей и любовью. И, верно, в эту ночь поднимались перед ней и вопросы. Если мать смогла уйти, если мать может быть спасена с детьми— тогда стоило пережить эту Гефсиманскую ночь и расстрел, а вдруг все это окажется напрасно? Вдруг они будут взяты, вдруг они будут расстреляны, и ее жертва будет уже никому не нужна?..»

…И в конце беседы, Владыка говорит о тех, и для тех, кто ещё не утратил человеческого облика, и способен не только сопереживать, но и сам может совершить подвиг самопожертвования, пусть не такой яркий, каким нам предстают деяния этих двух русских святых:


«Этот рассказ, как мне кажется, может захватить каждого из нас; я два или три раза его приводил в проповедях в России и видел, как люди, которые прошли через ужас первой войны, и революции, и русской смуты, и второй войны, на это отзывались. Мы отзываемся слабо: мы восхищаемся, дивимся— и только. А вместе с тем это была простая провинциалка средней России, ничем не замечательная, кроме того, что это была женщина с сердцем, женщина, в которой сострадание было сильнее всякой любви к себе, женщина, которая могла о себе забыть— подвижнически, трудно, несомненно в борении— для того, чтобы другие могли жить, и не только физической жизнью, а просто жить.
Вот второй пример, героический, величайший, как мне кажется, пример, о котором нам стоит задуматься. Его воспроизводить нам невозможно— и слава Богу, но научиться от него понимать то, что случилось в Евангелии, мы можем; нам Наталья понятна, она— дочь XX века, она дочь нашей родной земли. Она пережила ту трагедию, которую мы все пережили прямо или косвенно и отголоски которой в нас живут. Но в том, что я вам рассказывал, я старался провести, установить связь между ней и Евангелием, между Петром и другими учениками, Иоанном Крестителем и Спасителем Христом. Попробуйте, как и я стараюсь, из того чувства живого, прямого, доступного, которое вызывает мысль о Наталье,— попробуйте оживить в себе рассказ о Христе, об Иоанне Крестителе, о спящих учениках, о Петре, отказывающемся от своего Учителя и плачущем. Попробуйте связать жизнь с тем, что только и может ей придать жизненную силу и качество жизни: с Евангелием, со Христом, с Богом...»


... Следующая беседа Владыки – «Таинство любви», рассказ о любви и вершине её, христианском браке. Всем известно, что сегодня, институт брака, особенно в христианских странах, переживает кризис, выхода из которого не видно.
Но Владыка, объясняя, поучая нас, как надо относится друг к другу в любви и браке, показывает пример, следуя которому, мы можем быть верными друзьями и любящими мужьями и жёнами.
Беседы эти были прочитаны более тридцати лет назад, и за это время, ситуация вокруг брака, изменилась сильно и в худшую сторону. Браков становится всё меньше, а разводов всё больше, детей рождается всё меньше, а одиноких, несчастных стариков и старушек – всё больше.
Я знаю несколько пожилых женщин, которые в своё время, по тем или иным причинам, не вышли замуж и не родили детей. И сегодня, они, чтобы скрасить одиночество и утолить чувство любви, заводят кошек и собак, и так и доживают свой век, окружённые стаями бессловесных животных.
Печальное зрелище! Ощущение беспомощности охватывает меня, когда я понимаю, что этим людям уже ничем нельзя помочь, потому что в своё время у них не хватило великодушия или смелости, вступить в брак и нарожать своих детей.
И конечно, у них не было такого наставника как Владыка, который бы объяснил им значение человеческой любви, как самопожертвования, как Божьего чуда, в котором раскрывается подлинное значение человека, на пути его обожения.
Но с молодыми людьми, часто бывает ещё хуже. Развращённые, отравленные сладострастием и порнографией, ставших приметой нашего времени, которые присутствуют практически во всех светских средствах массовой информации, эти жертвы «полового воспитания», часто, просто не способны полюбить другого.
Они, пока молоды, живут по принципу – «лови момент», а когда состарятся, то не нужны никому.
И здесь, как мне кажется, именно христианское воспитание может избавить их от жизненной катастрофы утраты высоких идеалов и смысла жизни...
В этом случае, Владыка Антоний Сурожский, сможет помочь им своими беседами найти простое человеческое счастье!
Владыка начинает беседу с объяснения брака и значения его в жизни человека:


«…Я решил эту беседу посвятить вопросу о семье и браке. Мне кажется, что в мире, законом которого сейчас является разъединенность, противоположение, напряженное отношение между отдельными людьми, общественными группами и народами, эта тема чрезвычайно важна.
Брак— чудо на земле. В мире, где все и вся идет вразброд, брак— место, где два человека, благодаря тому, что они друг друга полюбили, становятся едиными, место, где рознь кончается, где начинается осуществление единой жизни. И в этом самое большое чудо человеческих отношений: двое вдруг делаются одной личностью, два лица вдруг, потому что они друг друга полюбили и приняли до конца, совершенно, оказываются чем-то большим, чем двоица, чем просто два человека,— оказываются единством.
Над этим каждому надо задумываться, потому что жить врозь мучительно, тяжело, но вместе с тем— легко и привычно. Умственные и материальные интересы, вкусы расходятся, и потому очень легко сказать себе: я хочу жить тем, что меня интересует. Кто живет для прибыли, кто живет для культуры, кто живет для борьбы за какой-то идеал, но я— самодовлеющая единица, мне хватает меня самого. А на самом деле от этого получается распыление общества, распыление человечества. В конечном итоге не остается ничего от того дивного, чудного единства, которое могло бы существовать между людьми. И брак, как я уже сказал, является чудом восстановления единства там, где оно может быть восстановлено человеческими силами...»


…И дальше, Владыка поясняет, что основанием брака всегда и везде является любовь к другому человеку и описывает чувство любви, как некий божественный дар:


«…Но для этого надо понять, что такое любовь и как мы друг с другом можем связываться любовью, потому что любовь бывает разная. Мы это слово употребляем в очень различных обстоятельствах. Мы говорим, что любим Бога, что любим родителей, что любим жену, мужа, детей, но мы также говорим, что любим самые незначительные вещи. Мы это святое, изумительное слово принижаем, говоря: я люблю мороженое, я люблю прогулки, я люблю футбол, я люблю театр…
И этим мы снижаем качество самого слова и сами оказываемся пленниками этой запутанности.
Любовь— удивительное чувство, но оно не только чувство, оно— состояние всего существа. Любовь начинается в тот момент, когда я вижу перед собой человека и прозреваю его глубины, когда вдруг вижу его сущность. Конечно, когда я говорю «вижу», я не хочу сказать «постигаю умом» или «вижу глазами», но— «постигаю всем своим существом».
Если можно дать сравнение, то так же я постигаю красоту, например красоту музыки, красоту природы, красоту произведения искусства, когда стою перед ним в изумлении, в безмолвии, только воспринимая то, что передо мной находится, не будучи в состоянии выразить это никаким словом, кроме как восклицанием: «Боже мой! До чего прекрасно!»
Тайна любви к человеку начинается в тот момент, когда мы на него смотрим без желания им обладать, без желания над ним властвовать, без желания каким бы то ни было образом воспользоваться его дарами или его личностью— только глядим и изумляемся той красоте, что нам открылась.
Когда я нахожусь лицом к лицу с человеком, которого вижу глазами любви, не глазами безразличия или ненависти, а именно любви, то я приобщаюсь этому человеку, у нас начинается нечто общее, общая жизнь. Восприятие человека происходит на глубине, которая за пределами слов, за пределами эмоций. Верующий сказал бы: когда я вижу человека в этом свете, в свете чистой любви, то я вижу в нем образ Божий, икону. Знаете, каждый из нас представляет собой икону, образ Божий, но мы не умеем этого помнить и не умеем соответственно относиться друг ко другу. Если бы только мы могли вспомнить, что перед нами икона, святыня!
Это совсем не значит, что такая икона во всех отношениях прекрасна. Мы все знаем, что порой случается с картиной великого мастера, или с иконой, или с любым произведением искусства, с любой формой красоты: любая красота может быть изуродована— небрежность, обстоятельства, злоба могут изуродовать самый прекрасный предмет.
Но когда перед нами произведение великого мастера, картина, которая была отчасти изуродована, осквернена, мы можем в ней увидеть либо испорченность, либо сохранившуюся красоту. Если мы смотрим на эту картину, на любое произведение искусства глазами изумленной любви, то видим прекрасное, а об остальном можем горевать, плакать. И мы можем решить порой всю жизнь отдать на то, чтобы все поврежденное в этом образе, в этой картине, в этом произведении искусства— восстановить.
Это дело любви: посмотреть на человека — и одновременно увидеть в нем его неотъемлемую красоту и ужаснуться тому, что жизнь сделала из него, совершила над ним. Любовь— это именно и есть крайнее, предельное страдание, боль о том, что человек несовершенен, и одновременно ликование о том, что он так изумительно, неповторимо прекрасен. Вот если так посмотреть на человека хоть один раз, можно его полюбить, несмотря ни на что, вопреки всему, что бросается в глаза другим людям.
Как часто бывает, что любящему другого кто-нибудь скажет: «Что ты в нем нашел? Что ты в ней нашел?»— и человек дает совершенно бредовый ответ: «Да разве ты не видишь, до чего она прекрасна, до чего он красив?» И оказывается: да, так оно и есть, этот человек прекрасен, потому что любящий видит красоту, а нелюбящий, или безразличный, или ненавидящий видит только раненность. Вот об этом очень важно не забывать. Чрезвычайно важно помнить, что любовь реалистична до конца, что она объемлет человека всецело и что она видит, она зряча, но вместо того, чтобы осуждать, вместо того, чтобы отрекаться от человека, она плачет над изуродованностью и готова жизнь положить на то, чтобы все болезненное, испорченное было исправлено и исцелено. Это то, что называется целомудренным отношением к человеку, это— настоящее начало любви, первое серьезное видение...»


...И тут, Владыка, давший монашеские обеты, ещё в молодом возрасте, коротко объясняет, что брак и монашество – это два пути к Богу, только ведут они верующих, по разным дорогам:


«…Можно тогда поставить вопрос: если Царство Божие на самом деле пришло в браке, то каково отношение этого Царства к человеку, выбирающему одинокую жизнь? В Церкви существуют два института, которые кажутся противоположными друг другу: это брак и монашество. Вместе с тем для всякого человека, который принадлежит Церкви, является ее членом, живет ее жизнью, совершенно ясно, что противоречий в ее бытии, ее сущности быть не может. И на самом деле, если продумать вопрос о браке и монашестве в их существе, делается ясно, что брак и монашество— как бы два лика одной и той же Церкви.
В браке единство бросается в глаза: двое соединяют свою судьбу так, чтобы весь свой земной путь пройти вместе. В монашестве человек отходит от той личной человеческой близости, которая составляет радость и полноту брака, как бы в предвкушении того времени, когда Бог победит, когда победит все, что есть лучшего в человеке. Да, монах от этого отказывается, но он не отказывается от любви: во-первых, от любви к Богу, во-вторых, от любви к человеку.
Монахом может стать только такой человек, который осознал и воспринял достаточно глубоко трагизм мира, для которого страдание мира настолько значительно, что он готов о себе позабыть совершенно для того, чтобы помнить о мире, находящемся в страдании, в оторванности от Бога, в борении, и для того, чтобы помнить о Самом Боге, распятом по любви к миру.
И поэтому уход в монашество далеко не означает бегства из мира. Мне вспоминается послушник Валаамского монастыря, о котором рассказывал мой духовник. Он пятьдесят лет пробыл в монастыре, но так и не согласился на постриг. Он прошел целую жизнь подвига, но считал себя не готовым к монашеству. Мой духовный отец, тогда еще мирянин, искавший свой путь, спросил его: «Что же такое монашество, кто такой монах, что ты не можешь стать им, хотя ведешь монастырскую жизнь?» И тот ответил: «Монах— это человек, который всем сердцем скорбит и плачет над горем мира, и к этому я еще не пришел».
Как видите, и в монашестве, и в браке корень всего— в любви, притом личной, живой, конкретной любви к миру, в котором мы живем, в сознании его трагичности, а вместе с тем (и это сказывается, может быть, более ярко, более зримо в браке)— в радости о том, что в этом трагическом мире есть любовь, есть единство, есть дружба, есть такие человеческие отношения, которые делают его не адом, а возможным раем...
Мы все думаем, будто знаем, что такое любовь, и умеем любить. На самом деле очень часто мы умеем только лакомиться человеческими отношениями. Мы думаем, что любим человека, потому что у нас к нему ласковое чувство, потому что нам с ним хорошо, но любовь— нечто гораздо большее, более требовательное и порой трагичное.
В любви есть три стороны. Во-первых, человек любящий дает, хочет давать. Но для того, чтобы давать, для того, чтобы давать совершенно, давать, не делая получающему больно, нужно уметь давать. Как часто бывает, что мы даем не по любви, настоящей, самоотверженной, щедрой любви, а потому, что, когда мы даем, в нас нарастает чувство своей значительности, своего величия.
Нам кажется, что давать— это один из способов утвердить себя, показать себе самому и другим свою значительность. Но получать от человека на этих условиях— очень больно. Любовь только тогда может давать, когда она забывает о себе. Когда человек дает, как один из немецких писателей сказал, как птица поет, от избытка своего: не потому, что требуется, вынуждается у него дар, а потому, что давать— это песнь души, это радость, в которой можно себя забыть для радости другого человека. Такая любовь, которая умеет давать, гораздо более редка, чем мы воображаем.
С другой стороны, в любви надо уметь получать, но получать порой гораздо труднее, чем давать. Мы все знаем, как мучительно бывает получить что-нибудь, испытать благодеяние от человека, которого мы или не любим, или не уважаем, это унизительно, оскорбительно.
Мы это видим в детях: когда кто-нибудь ими не любимый, кто-нибудь, в чью любовь они не верят, дает им подарок, им хочется растоптать подарок, потому что он оскорбляет самую глубину их души. И вот для того, чтобы уметь давать и уметь получать, нужно, чтобы любовь дающего была самозабвенной, а получающий любил дающего и верил безусловно в его любовь.
Западный подвижник Венсан де Поль, посылая одну из своих монахинь помогать бедным, сказал: «Помни— тебе нужна будет вся любовь, на которую способно твое сердце, для того, чтобы люди могли тебе простить твои благодеяния». Если бы мы чаще это помнили, мы меньше удивлялись бы, что окружающие без радости, иногда со сжимающимся сердцем обращаются к нам за помощью и ее от нас получают.
Но даже там, где и давать, и получать— праздник, радость, есть еще одна сторона любви, которую мы забываем. Это— жертвенность. Не в том смысле, в котором мы обычно о ней думаем: например, что человек, который любит другого, готов на него работать, лишать себя чего-нибудь, чтобы тот получил нужное, что родители могут себя лишать необходимого ради того, чтобы дети были сыты и одеты и иногда получали радость от подарка.
Нет, та жертвенность, о которой я говорю, более строга, она относится к чему-то более внутреннему. Она заключается в том, что человек готов по любви к другому отойти в сторону. И это очень важно. Ведь порой бывает так между мужем и женой: они друг друга любят сильно, крепко, ласково, радостно.
И один из них ревнует мужа или жену— не по отношению к кому-нибудь, который вот тут, теперь может поставить под вопрос их любовь, а по отношению к прошлому. Например, отстраняются друзья или подруги детства, отталкиваются куда-то в глубь воспоминаний переживания прошлого.
Тому, кто так безумно, неумно любит, хотелось бы, чтобы жизнь началась только с момента их встречи. А все то, что предшествует этой встрече, все богатство жизни, души, отношений кажется ему опасностью: что-то живет в душе любимого человека помимо него. Такой подход очень опасен: человек не может начать жить с дня, пусть и очень светлого, встречи с любимым, дорогим. Он должен жить с самого начала своей жизни.
И любящий должен принять тайну прошлого как тайну и ее уберечь, ее сохранить, должен допустить, что в прошлом были такие отношения любимого человека с родителями, с друзьями, с подругами, такие события жизни, к которым он не будет причастен, иначе как оберегающей, ласковой, почтительной любовью. И здесь начинается область, которую можно назвать областью веры: веры не только в Бога, а взаимной веры одного человека в другого.
Человек начинает любить другого, потому что вдруг, неожиданно для себя самого, видит в нем что-то, чего он раньше никогда не видел. Бывает: молодые люди, девушки принадлежат к какому-то общему кругу, живут бок о бок, работают вместе, принимают участие в общественной жизни.
И вдруг тот, кто до сих пор никем не был замечен, делается центром интереса для одного из этого круга; в какой-то момент один человек другого увидел не только глазами, но каким-то проникновением сердца и ума. И этот человек, который был просто одним из многих, вдруг делается единственным.
Человек тогда предстает с новой красотой, новой глубиной, новой значительностью. Такое видение может длиться годами, может продолжаться всю жизнь. Но порой, по прошествии какого-то времени, это видение тускнеет. И вот в этот момент вступает вера. Вера вот в каком смысле: вера как уверенность, что то, что было когда-то увидено, а теперь стало невидимым,— достоверно, несомненно. Такой верой мы все живем, более или менее. Бывают моменты особенных встреч, глубоких, волнующих, потом мы возвращаемся к обычной жизни, но, снова оказавшись лицом к лицу с человеком, мы знаем, что видимое нами— не весь человек, что в нем есть такая глубина, которую мы теперь больше не можем прозреть. И мы относимся к этому человеку по-новому. Это очень ясно выявлено в целом ряде молитв чина бракосочетания…»


...А далее, Владыка поясняет нам значение в жизни таких чувств, как надежда, жертвенность и верность:


«…И здесь большую роль и в монашестве, и в браке играет надежда, понятая не просто как мечта, но как акт ликующей веры, уверенности. Священное Писание нам говорит, что надежда— это уже предвкушение будущего (Рим8:24).
Надежда— не мечта о том, что, может быть, в будущем станет лучше. Исходя из опыта сегодняшнего (несмотря на его мрачность и порой ужас), видя, что среди этого дня, полного жути, сияет свет, горит любовь, что свет во тьме действительно светит и тьма никакой силой его не может победить (Ин1:5), мы благодаря надежде преисполняемся уверенностью, что в конце концов победит свет.
Это— надежда наша, и это— вера наша, и на них может вырасти победа любви как в монашестве, так и в браке...
Но даже там, где и давать, и получать— праздник, радость, есть еще одна сторона любви, которую мы забываем. Это— жертвенность. Не в том смысле, в котором мы обычно о ней думаем: например, что человек, который любит другого, готов на него работать, лишать себя чего-нибудь, чтобы тот получил нужное, что родители могут себя лишать необходимого ради того, чтобы дети были сыты и одеты и иногда получали радость от подарка.
Нет, та жертвенность, о которой я говорю, более строга, она относится к чему-то более внутреннему. Она заключается в том, что человек готов по любви к другому отойти в сторону. И это очень важно. Ведь порой бывает так между мужем и женой: они друг друга любят сильно, крепко, ласково, радостно. И один из них ревнует мужа или жену— не по отношению к кому-нибудь, который вот тут, теперь может поставить под вопрос их любовь, а по отношению к прошлому.
Например, отстраняются друзья или подруги детства, отталкиваются куда-то в глубь воспоминаний переживания прошлого. Тому, кто так безумно, неумно любит, хотелось бы, чтобы жизнь началась только с момента их встречи. А все то, что предшествует этой встрече, все богатство жизни, души, отношений кажется ему опасностью: что-то живет в душе любимого человека помимо него.
Такой подход очень опасен: человек не может начать жить с дня, пусть и очень светлого, встречи с любимым, дорогим. Он должен жить с самого начала своей жизни. И любящий должен принять тайну прошлого как тайну и ее уберечь, ее сохранить, должен допустить, что в прошлом были такие отношения любимого человека с родителями, с друзьями, с подругами, такие события жизни, к которым он не будет причастен, иначе как оберегающей, ласковой, почтительной любовью. И здесь начинается область, которую можно назвать областью веры: веры не только в Бога, а взаимной веры одного человека в другого.
Человек начинает любить другого, потому что вдруг, неожиданно для себя самого, видит в нем что-то, чего он раньше никогда не видел. Бывает: молодые люди, девушки принадлежат к какому-то общему кругу, живут бок о бок, работают вместе, принимают участие в общественной жизни.
И вдруг тот, кто до сих пор никем не был замечен, делается центром интереса для одного из этого круга; в какой-то момент один человек другого увидел не только глазами, но каким-то проникновением сердца и ума. И этот человек, который был просто одним из многих, вдруг делается единственным. Человек тогда предстает с новой красотой, новой глубиной, новой значительностью.
Такое видение может длиться годами, может продолжаться всю жизнь. Но порой, по прошествии какого-то времени, это видение тускнеет. И вот в этот момент вступает вера. Вера вот в каком смысле: вера как уверенность, что то, что было когда-то увидено, а теперь стало невидимым,— достоверно, несомненно. Такой верой мы все живем, более или менее. Бывают моменты особенных встреч, глубоких, волнующих, потом мы возвращаемся к обычной жизни, но, снова оказавшись лицом к лицу с человеком, мы знаем, что видимое нами— не весь человек, что в нем есть такая глубина, которую мы теперь больше не можем прозреть. И мы относимся к этому человеку по-новому. Это очень ясно выявлено в целом ряде молитв чина бракосочетания...
Говоря о браке, о взаимоотношениях мужа и жены, я упоминал, что кроме любви, то есть ласкового, пламенного и тихого влечения одного человека к другому, этим взаимоотношениям еще присуща вера. В начале службы обручения мы молимся о том, чтобы Господь послал тем, кто собирается венчаться, не только взаимную любовь— совершенную, мирную, и Свою помощь, но еще единомыслие и твердую веру. И, конечно, первое, что приходит на ум верующему, это: «Дай нам, Господи, крепкую веру в Тебя, и тогда все будет хорошо».
Это правда, но есть еще другая сторона в этом. Не может быть истинных, подлинных взаимных отношений, если нет между мужем и женой, между невестой и женихом взаимной веры, то есть, с одной стороны, настоящего доверия, с другой стороны, верности. Это очень важно, и это раскрывается очень ясно дальше в службе, когда читается молитва, где упоминается блудный сын. Он ушел из отчего дома, прожил блудную, некрасивую жизнь, раскаялся под давлением обстоятельств и вернулся домой. И что же случилось? Отец его встречает, его обнимает, целует, и когда сын говорит отцу:я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим…— отец ему не дает сказать последних слов, которые были приготовлены кающимся сыном на пути.
Он хотел сказать: прими меня хоть как одного из твоих работников— отец не дает ему этого сказать, потому что недостойным сыном он может быть, но не может быть ничем меньшим, чем сыном. А дальше отец не спрашивает ни о чем, ему достаточно того, что сын вернулся домой. Он его не спрашивает, кается ли тот, жалеет ли, стыдится ли своего прошлого, не спрашивает, готов ли он измениться; ему достаточно, что сын вернулся, для того, чтобы верить в него до конца (Лк15:11—32).
И вот мы просим Господа о такой вере, о таком доверии, просим, чтобы оно сохранилось на всю жизнь между мужем и женой. Чтобы, если будет что-нибудь между ними: ссора, непонимание, даже неверность, и один из них вернется и скажет: «Я пришла к тебе, я к тебе пришел», тот, который остался верен, раскрыл бы объятия и сказал: «Наконец! Я так тебя ждала, я так тебя ждал». И если виновный скажет: «Можешь ты меня простить?»— чтобы тот его только обнял, поцеловал и даже не упомянул о прошлом.
Тут нужна вера, такая вера, которая может родиться только из той любви, о какой я говорил в других беседах: любви зрячей, любви созерцательной, любви проникновенной, которая способна видеть всю красоту человека даже в тот момент, когда эта красота заколебалась или когда что-либо в этой красоте померкло.
Потому что нет красоты, которая изуродована до конца в человеке: любовь к нему, вера в него может восстановить то, что, казалось, никто и ничто не может восстановить ни наказанием, ни поучением, а любовью— да!
И это мы видим все время в Евангелии. Мы видим, как Христос встречает грешников: Он их ни в чем не упрекает, Он им не ставит вопросов об их прошлой или настоящей жизни, Он их любит, и в ответ на любовь, которая дается даром, которая дается как подарок, человек зажигается благодарностью и ради благодарности становится достойным этой любви. Он может быть любим, но не потому, что он достоин: он может научиться быть достойным, потому что он любим.
Есть пословица: «Полюбите нас черненькими, беленькими нас всякий полюбит». Настоящая любовь умеет полюбить человека «черненьким», и пример этого отношения я дам, разбирая одну из самых коротких начальных молитв службы обручения...»


...И завершает эту часть беседы, Владыка, вновь говоря о любви, о значение любви в жизни каждого верующего христианина:


«…Я уже говорил о том, что человека любят не за что-нибудь,— наоборот, он может стать значительным, прекрасным человеком, потому что он любим. Во второй молитве чина обручения говорится о том, что Бог выбрал Церковь, как чистую деву из среды язычников. Если мы задумаемся над этим и представим себе: кто эта Церковь? Церковь— мы с вами: и я, и ты, и все наши друзья; как же мы можем сказать, что Бог нас выбрал как чистую деву?
Мы все грешные, у всех нас недостатки, мы все в значительной мере испорчены,— как же Бог мог на нас посмотреть и выбрать, будто мы чисты? Дело в том, что Бог на нас смотрит и видит возможность красоты, которая в нас есть, видит в нас то, чем мы можем быть, и ради того, что Он видит, Он нас принимает. И потому, что мы любимы, потому, что с нами случилось это чудо— кто-то в нас увидел не дурное, а прекрасное, не злое, а доброе, не уродливое, а чудесное,— мы можем начать расти, расти из изумления перед этой любовью, расти из изумления перед тем, что этой любовью нам показана наша собственная красота, о которой мы не подозревали. Я говорю, конечно, не о той внешней, поверхностной красоте, которой мы все кичимся— чертами лица, умом, чуткостью, талантом,— нет, о другой красоте.
И вот нам надо помнить, что единственный способ возродить человека, единственный способ дать человеку возможность раскрыться в полноте— это его любить, любить не за его добродетели или совершенства, не вопреки тому, что он несовершенен, а любить просто потому, что он человек, и потому, что человек так велик и так прекрасен сам по себе.
В это мы можем верить всегда. Мы не всегда можем это видеть, только глаза любви могут нам позволить прозреть это. На человека можно смотреть либо безразличным взором— и тогда мы ничего не видим, мы замечаем только внешние проявления, черты лица, расцениваем человека так же, как мы расцениваем все прочее: собаку, лошадь или предмет, который мы хотим купить.
Или мы можем смотреть глазами злобы, ненависти, подозрительности. Тогда мы ничего в нем не видим, кроме того, что отвечает нашему к нему отношению,— потому что в каждом человеке можно, конечно, найти что-то неладное, «не то», и это «не то» заслоняет порой что-то гораздо более важное.
Только глазами любви мы можем видеть человека таким, какой он есть в самой своей глубине, в самой своей сущности, и соответственно к нему относиться. Так относится к нам Бог. Бог нас любит не потому, что мы хороши, Бог к нам милостив не потому, что мы заслуживаем милость или любовь: Он нас просто любит.
Если мы способны быть благодарными за то, что нас кто-то— Бог или человек— может полюбить без всякого основания, просто потому, что его сердце через край переливается к нам, мы можем стать другими людьми. И в браке это так важно, так важна эта вера в человека и эта способность помнить, что только любовью можно из него сделать— нет, не из него— можно ему помочь стать всем, чем он только может быть, каким его задумал Бог, можно раскрыть всю его красоту...»


...Во второй половине беседы, Владыка поясняет значение службы бракосочетания и растолковывает символы и молитвы, которыми она наполнена. Но об этом, вы можете узнать прочитав Беседу Митрополита Антония Сурожского «Таинство любви», которую можно найти в Трудах Митрополита, изданных совсем недавно, или в интернете, где даются полное собрание проповедей и бесед Владыки Антония Сурожского...

... Следующая беседа «Вопросы брака и семьи», продолжает тему брака, как вершины любви человеческой, и произнесена она, как ответ, как реакция на папскую энциклику, выпущенную в 1969 году.
В этой беседе Митрополит Антоний Сурожский, отмечает противоречивость и нелогичность энциклики и разъясняет несходство подходов к теме брака, разводов, деторождения и абортов в католической, протестантской и православной трактовке:


«…Относительно энциклики, мне кажется, уместно поставить ряд вопросов. Прежде всего, отправная точка ее, а именно утверждение, будто целью брака является деторождение, не только спорна, но для православного богословия просто неприемлема. Цель брака есть брак. Рождение детей— его составная часть, но в брак не вступают для того, чтобы иметь детей, в брак вступают для того, чтобы осуществить жизнь взаимной любви, то есть преодоление индивидуальной изолированности, расширение личности, которое один немецкий автор называет «жизнью единой личности в двух лицах».
Здесь перед нами первый, чрезвычайно важный момент, ибо если действительно брак определяется деторождением, то, мне кажется, рушится вся энциклика: ведь проблема исключения зачатия— вовсе не вопрос применяемых методов. Если цель брака— рождение детей, то всякое действие, направленное против этого, является посягательством на брак в главной его цели.
Следовательно, любые противозачаточные методы, искусственные или естественные, и даже супружеское воздержание, имеющее целью исключить деторождение, есть грех, посягательство на главную цель брака; этот момент в энциклике лишен логики и не выдерживает критики.
Думаю, что одна из проблем, которые здесь встают, это проблема оценки телесных отношений между двумя человеческими существами в браке. На основании энциклики в целом и всего ее контекста создается впечатление, что телесная жизнь в браке рассматривается здесь просто как плотские сношения в том отрицательном смысле, который придает этому выражению аскеза.
Здесь как бы раздвоение сознания: с одной стороны, брак по самому определению направлен на деторождение, а с другой стороны, физические отношения отмечены печатью некой уродливости, с ними связывается представление дефективности. Очень ясно чувствуется, что идеал здесь— жизнь монашеская, жизнь воздержания. Совершенно иное в православном богословии. У нас существует богословие материи, богословие тела, основанное на том положении, что Бог создал человека как существо не только духовное или душевное, но также и материальное, связанное с совокупностью всего видимого и осязаемого творения,— богословие, основанное прежде всего на Воплощении.
Воплощение это не просто Божественный акт, в котором Бог становится человеком, это такое Божественное действие, в котором Бог принимает на Себя видимое и осязаемое вещество созданного Им мира. Он соединяется не только с человечеством, Он соединяется с космической реальностью материи, и наше отношение к материи очень отлично от так часто встречающегося монофизитского отношения к ней.
Третий момент— это развитие только что сказанного, а именно наше отношение к половому воздержанию в браке. Слово «целомудрие», несколько раз встречающееся в службе брака, часто понимается как относящееся к плоти, к аскезе.
Но в действительности целомудрие во всем объеме этого понятия есть нечто гораздо более широкое— оно охватывает одновременно человеческий дух, тело и душу. И это особенно бросается в глаза в службе брака, где мы просим Господа даровать вступающим в брак целомудрие и радость видеть чада чад своих.
Целомудрие не есть что-то несовместимое с деторождением. Целомудрие— это внутреннее состояние, определяющееся не физическими категориями, а отношением: духовным отношением, отношением души и отношением тела.
У апостола Павла, которого часто обвиняют в непонимании взаимоотношений между мужчиной и женщиной, есть ряд выражений, на которых уместно остановиться. Одно из них вошло в англиканскую службу бракосочетания. Там говорится, что брак это врачевство от блуда (1Кор7:9), и то, как толкуется эта фраза и эта мысль, кажется мне глубоко ошибочным. Толкование, чрезвычайно распространенное в умах и на устах людей, заключается в том, что, если человек состоит в браке, у него нет больше оснований искать нечистоты где-то на стороне— ходить за чужой плотью, как говорится в Священном Писании (Иуд1:7).
В действительности же в богословии неразделенной Церкви ясно видно, что дело вовсе не в этом. Один из древних авторов говорит, что пока юноша не полюбил, он окружен мужчинами и женщинами; как только сердце его открылось для любви к кому-то, к чьей-то личности, то рядом с ним— его возлюбленная, а вокруг него— люди.
Иными словами, единственное основание для подлинного целомудрия, то есть внутреннего и внешнего состояния, когда человек не стремится ни к чему вне тех отношений, какими является эта единственная любовь,— есть любовь, единственность любви, тот факт, что истинно любить можно только одного человека, а все другие люди входят— каждый в отдельности и все вместе— в нейтральную категорию: это люди, это больше не мужчины и женщины, не существа, обладающие полом.
Но любимый человек тоже не есть то, что на современном языке называют «объект влечения»; это лицо другого пола, но и здесь понятие пола далеко выходит за рамки пола физического: оно определяется в категориях мужественности и женственности, оно охватывает и характеризует человека в каждой детали его существа, а не просто с точки зрения продолжения рода.
Кроме того, апостол Павел ясно указывает, что в этом единственном, незаменимом отношении брака открытие одного человека другим всегда имеет глубину духовного порядка— иначе нет данных для брака. И в этих отношениях тело одного полностью принадлежит другому не в том смысле, что он может распоряжаться им насильственно, без благоговения, без уважения, а в том смысле, что поскольку два тела составляют уже одно, то и жизнь едина как жизнь четы и нет жизни, которая принадлежала бы одному или другому отдельно...»


...В следующем отрывке, Владыка объясняет своё видение брака, который впервые осуществился в акте создании Евы и возникшей между Адамом и Евой любви:


«В книге Бытия, в первой главе, сотворение человека поставлено в один ряд с сотворением всех живых существ, и именно внутри этого ряда живых существ человек получает данное всему живому благословение расти и множиться (Быт1:28). И в другой главе, в совершенно ином контексте, установлен брак.
Во второй главе мы видим, что человек, поставленный перед лицом всех земных существ, Человек с большой буквы, взятый от земли, обнаруживает, что он— одинок, что нет у него спутника, и Бог избавляет его от этого одиночества сотворением Евы (Быт2:18—23).
Этот акт не имеет никакого отношения к деторождению, он стоит в иной перспективе, в контексте иного повествования, здесь перед нами совершенно новая ситуация. И брак связан именно с этой ситуацией— ситуацией человека, достигшего такой зрелости, когда он не может более существовать в одиночестве, и тогда ему предлагается преодоление этой ситуации, имеющее, однако, с самого начала двойственный характер.
Двойственность эта связана с тем, что и здесь полностью соблюдается уважение к человеческой свободе, так что и преодоление это может быть подлинным или ложным. Не вдаваясь в подробности, приведу просто текст Библии: когда Адам оказывается лицом к лицу с Евой, он узнает ее и говорит, что она— плоть от плоти его и кость от кости его (Быт2:23).
Но что означает это его признание? Перед ним, как и перед Евой, два пути: либо узнать себя в ней, а ей— узнать себя в нем, видеть лишь себя самого, отраженного вовне, видеть в другом лишь продолжение себя самого и совершенно потерять из виду существование другого.
И напротив, можно в этом видеть трансцендирование самого себя, освобождение от себя. Именно об этом говорит Мефодий Патарский в своей книге: он использует как бы игру слов и, рассуждая о падении, говорит, что, пока Адам и Ева любили друг друга, они могли говорить, глядя друг на друга: это alterego, «другой я сам»; в момент падения они видят друг друга нагими, потому что каждый смотрит на другого и говорит: я— это я, а он— это он. Тут как бы трещина, разлом.
Здесь-то и появляется элемент влечения, вожделения, здесь смешиваются две перспективы: перспектива природы (о которой говорится в первой главе) и перспектива человечества, трансцендирования личности в жизни сверхличной...»


...Делая выводы, Владыка заявляет о своём несогласии с многими положениями энциклики, которая конечно, является попыткой решить противоречия, преодолеть раскол, между секулярными нравами европейцев, и желанием сохранить авторитет католичества в ней:


«…Возвращаясь к энциклике— мы наблюдаем тут то основоположное смешение, которое почти всегда, мне кажется, имеет место в католической литературе: смешение плоти и тела. Чтобы пояснить различие между ними, напомню прекрасное выражение отца Сергия Булгакова: «Борьба с плотью это борьба за тело»— тут подчеркивается различие между телом и плотью, телесностью и плотским состоянием.
А результатом недоверчивого отношения к плоти, которую смешивают с телом, является, мне кажется, своего рода игра в прятки в отношении проблемы деторождения. В энциклике и во всем этом строе мышления, по-видимому, ставится вопрос о том, как сочетать и запрет, и возможность избежать деторождения, когда оно оказывается событием, которое может вылиться в трагедию. И тут энциклика повторяет Талмуд, где уже объяснено, что Бог, по Своему милосердию, ведая нашу слабость и склонность ко злу, попустил существование периодов бесплодия, чтобы можно было и утолить вожделение, и избежать опасности зачатия. Но и с православной, и просто с человеческой точки зрения это представляется мне безнравственным, радикально безнравственным...»


...А далее, как и после многих бесед Владыки, перед живой аудиторией, последовали вопросы: Как должна строиться христианская семья?
И Владыка отвечал:


«…Апостол Павел говорит, что семья— это малая Церковь, то есть что в семье присутствуют все или основные характерные черты церковной любви (Еф5:22—33). Такого единства, такой любви, которая бывает в семье, при всех трудностях, при нашей греховности, конечно, нигде не найти.
И расширение этой тайны единства из семьи— дальше должно быть по образу семьи, а не по какому-нибудь теоретическому образу; то есть общества людей, которые между собой сговорились бы о единстве, не могут достичь той полноты единства, которая бывает в семье.
Ни семья, ни это общество не достигают полноты, о которой мы мечтаем, это само собой разумеется. Между семьей и Церковью апостол Павел проводит некоторую параллель не только в словах о том, что семья есть малая Церковь, но и в пятой главе Послания к Ефесянам, которая читается на венчании, где он говорит, что муж должен занять место Христа по отношению к Церкви, жена— место Церкви по отношению ко Христу (Еф5:20—33).
И молодые люди, молодые мужья очень часто как бы упускают из виду, что— да, есть это соотношение некоторой зависимости жены по отношению к мужу, но что предпосылка к этому та, что муж призван занять по отношению к жене то положение жертвенной, всецело себя отдающей любви, которое занял Христос.
Эта посылка, расширенная на Церковь, нам дает еще одну аналогию и вместе с этим, конечно, некоторую разницу, потому что то, как совершается это взаимоотношение мужа и жены, совершается по образу Церкви, а вместе с этим осуществление этой любви в Церкви осуществляется по образу семьи...
Возможно, что сказанное будет звучать по-язычески, но я думаю, что в первую очередь христианская семья должна быть счастливой. Это не значит, что надо потакать друг другу во всем.
Но если христианская семья представляет собой картину несчастливого сочетания двух, трех, четырех людей, то всякий неверующий или полуверок, глядя на нее, скажет разочарованно: ну, если это— все, что Бог может сделать, то мне Он не нужен! Или еще хуже: если вторжение Бога в отношения двух людей приносит такие плоды, то лучше без Него…
И мне кажется (я говорю не о всяком счастье, не о гармонии во зле, а о серьезном отношении), что в центре семьи должна быть любовь, должна быть радость, а не постоянная мука во имя какого-то идеала, часто выдуманного. Христианская семья могла бы быть самым убедительным доводом в пользу того, что, если Бог входит в какую-то обстановку, приходит к какой-то группе людей, Он вносит что-то, чего нигде нет, и что это можно назвать счастьем, а не разбитостью.
Я поэтому говорю о счастье как о первом и очень важном условии. Счастье, конечно, должно быть нравственно выдержанное, то есть должна быть подлинно христианская любовь между мужем и женой, и когда я говорю «христианская», я не говорю— что-то экзотическое и странное, а просто то отношение, в котором человек почитает, любит другого, считается с ним, считает, что он или она (это относится к тому и другому) с радостью пожертвует чем-то желанным ради другого, что дети тоже воспитываются в правде, в любви, что им стараются внушить, что добро приносит радость, а не только натугу. Мне кажется, что счастливая семья— убедительное доказательство того, что, приди Бог в человеческую обстановку, она может расцвести так, как никакая другая не может...»


...Следующий вопрос, касался разводов, и ответ Владыки, я приведу полностью, потому что тема разводов – тема, о которой совсем мало говорят в христианской среде, хотя разводов и среди христиан много.
Некоторые христиане, в случае развода и незнания отношения к разводам в православии, после разводов просто перестают приходить в церковь, что часто в дополнению к разводу является для многих жизненной драмой:


«…Развод— одна из самых больших трагедий, какая может настигнуть человека. Он представляет собой конец не только той любви, которая обусловила брак, но конец надежды на целую жизнь, полную радости и глубины. И вот в этом отношении развод надо рассматривать очень, очень внимательно.
Почему люди расходятся? Как может случиться, что два человека, которые друг друга полюбили, вдруг обнаруживают, что любви между ними нет и что им остается только разойтись?
Первая причина, мне кажется, в том, что очень многие браки совершаются между людьми не полностью зрелыми, людьми, которые воображают, что та радость, которая между ними существует, когда они встречаются, когда они общаются, когда они вместе что-то делают, будет продолжаться без конца и что ее не надо ни защищать, ни возделывать.
Вторая причина в том, что порой любовь, которая вначале казалась настоящей, оказывается более поверхностной, чем мы ожидали, и обстоятельства жизни бывают настолько тяжелые, что эти неожиданные обстоятельства крушат то единство, которое могло бы устоять при очень большой, очень крепкой любви.
Христианские Церкви Запада большей частью развод не принимают. В православии развод приемлем. Почему? Каким образом это возможно? Западные Церкви ссылаются на слова Спасителя о том, что разводное письмо Моисей разрешил давать по жестокосердию людей (Мф19:8), но изначально так не было.
И я скажу: почему-то христиане на Западе думают, что такое изречение относится только к временам Христа, а теперь мы свободны от этой сердечной жесткости и поэтому для нас развода не может быть. На самом деле мы знаем, как бесчувственно, как узко, как холодно бывает человеческое сердце и как легко, когда человек думает, что он другого любит, вдруг ему охладеть из-за того, что любимый человек чем-нибудь оказался (как ему кажется) недостойным этой любви или ранил его в области, которая для него уж слишком болезненна и дорога.
Вот поэтому мы, принимая в учет, что человеческое сердце бывает жесткое, неустойчивое, считаем развод возможным, хотя это величайшая трагедия жизни. Больше того: мы это принимаем на себя, потому что ответственны за развод не только муж и жена— ответственна за развод вся Церковь.
Ведь мы венчаем без разбора всякого человека, который придет и может доказать, что он крещен. Разве это основание? Разве речь идет о том, чтобы два человека соединились «по праву»?
Нет, христианский брак должен быть иконой взаимного отношения Христа с Церковью, то есть совершенной отдачей одного другому, готовностью всей жизнью и всей смертью любить человека, забыть себя до конца ради любимого человека, и это редко встречается.
На самом деле большая часть тех, кто приходит венчаться, ищут радости взаимной встречи, но и не думают о крестоношении. Поэтому, когда они сталкиваются с трудностями во взаимоотношениях, оказывается, что они не готовы к этим трудностям совместной жизни,— и они расходятся. Пока мы будем венчать формальных «христиан», людей незрелых, у нас будут продолжаться разводы.
Скажете: надо было бы тогда прекратить венчания? Нет, но надо бы воспитывать людей, причем воспитывать их, не словом, не проповедью, а примером. Как может молодой человек, молодая девушка знать, научиться, что по-настоящему их может соединить крестная ликующая любовь, если в христианском обществе этого не бывает?
И поэтому я считаю, что ответственность за развод лежит на всей Церкви, на всем христианском обществе. И этим объясняется то, что Церковь допускает развод, потому что виновата она в лице своих служителей и своих членов: родителей, священников, окружающего общества.
Но трагедией развод остается— может быть, самой большой,— потому что это момент, когда двое, бывшие хотя бы зачаточно едиными, вдруг перестают быть едины и делаются друг другу чужими.
Мы не принимаем развода для священника, потому что священник призван быть примером, образом для своих пасомых, но мы с милосердием, с любовью и с глубокой болью допускаем развод среди мирян. Но это не норма, это не одна из возможностей, стоящая перед людьми, когда они решают венчаться,— это катастрофа.
Поэтому Церковь в древности после развода в течение долгого времени, порой до семи лет, не допускала до брака разведшихся, считая их незрелыми для того, чтобы вступить в новый брак. Они должны были пройти целую школу духовного воспитания— не образования, а именно воспитания, взращивания, чтобы можно было войти в брак совершенно по-иному, зрелыми людьми...»


...Говоря об абортах, Владыка бескомпромиссен и рассматривает их, как убийство человека:


«…Как рассматривать практику абортов?
Вопрос о допустимости аборта говорит об изумительном бесчувствии человека, вообще человечества к человеческой жизни. Дико думать о том, что одновременно говорят о святости человеческой жизни— и тут же разрешают и узаконивают аборт. Мне кажется, что в той стране, где аборт узаконен, никто, начиная с правительства и кончая обыкновенным обывателем, не имеет права говорить о том, что жизнь человека является святыней, потому что аборт— это убийство.
Разумеется, бывают случаи, когда аборт неизбежен, но эти случаи только медицинского порядка. Когда зачинается ребенок, который не может родиться, который будет уродом, который будет чудовищем,— да, в таком случае аборт допустим. Но когда аборт совершается четой или женщиной, которая допустила себя до того, чтобы зачать ребенка, которого она не хотела иметь и от которого хочет отделаться, это просто преступление.
Говорить о том, что можно совершать аборт в какой-то момент до того, как зародыш уже видимо принимает образ ребенка,— тоже не выход из положения, во всяком случае для верующего.
Можем ли мы сказать, что когда Божия Матерь зачала Спасителя Христа, то до какого-то момента— до 14-й, 18-й, до 28-йнедели— Он был не человеком и не рождающимся Богом? Нет, в момент зачатия зародыш ребенка уже является человеком, его уничтожение является убийством человека.
На это надо смотреть прямо и серьезно, никакого извинения в этом отношении нет. Аборт является результатом или распущенности людей, которые не принимают никаких мер для того, чтобы не зачать ребенка, или говорит о совершенном бесчувствии к человеческой жизни. С точки зрения Церкви, с точки зрения Евангелия, да просто с точки зрения здравого человечества это преступление. Вот единственное, что можно об этом сказать.
Те женщины, которые совершают аборт, не знают, какие будут последствия, и психологические, и физиологические. Бывает не так мало случаев, когда женщина, совершившая аборт, впоследствии больше ребенка не может иметь, и тогда действительно она впадает в отчаяние, она оказывается лишенной той радости материнства, от которой она отказалась в какой-то момент и о которой она теперь мечтает совершенно напрасно.
Но, кроме того, и психологически рано или поздно бывает, что чета или отдельный человек вдруг опомнится, они вдруг поймут, что они сделали, поймут, что то, что они совершили, непоправимо: живое существо было ими уничтожено, лишено жизни, которую они сами так ценят и так любят.
Я думаю, что к этому можно прибавить для верующего еще одно. Бывает, что человек совершит грех, и этот грех должен быть так или иначе исправлен. С человеком, с которым мы поссорились, можно примириться. Зло, которое мы сделали человеку, можно иногда исправить.
Но отнять жизнь у живого существа— зло непоправимое. Единственное, что можно сделать, это— молиться Богу о том, чтобы Он дал вечный покой этой душе, которой мы не дали возможности воплотиться и стать живым человеком. Я думаю, что здесь есть какой-то зачаток надежды, что, действительно, перед Богом всякое зачавшееся существо является живым существом, ему надо дать имя, надо о нем молиться и надо до конца жизни каяться в том, что это живое существо было— по легкомыслию, по не целомудрию, по какой-то жадности телесной или душевной— лишено жизни. Это дело покаяния.
Но покаяние бессмысленно, если оно не приносит плода, и когда говорят о том, что бывают повторные аборты, это значит, что человек не продумал и не понял еще, что совершил. Плодом, результатом покаяния должно бы быть сознание, что этого никогда больше сделать человек не сможет...»


...Следующий вопрос, о целомудрии, на мой взгляд, очень важен в значении воспитательном, и важен прежде всего для родителей, которые хотят вырастить своего ребёнка честным, чистым и вместе с тем добрым.
Владыка постоянно говорит об этом качестве христианина и человека и потому, ответ на этот вопрос я привожу тоже полностью:


«…Тогда поясните, что такое целомудрие. О нем так мало написано, само слово до сих пор остается ни филологически, ни богословски не расшифровано?
…На вопрос о целомудрии, который вы мне ставите, ответить не так просто— в том смысле, что слово не раскрывает значения самой вещи. Если говорить не филологически, а так, как жизнь, опыт нас учат, целомудрие мне представляется как мудрая цельность человека, то есть цельность, которая охватывает и дух, и душу, и тело. Мы, конечно, большей частью думаем о целомудрии в телесном порядке, но целомудрия не существует без духовно-душевной стороны.
Целомудрие это такое состояние человека, который стал цельным, который, с одной стороны, укоренен в Боге и, значит, участвует в Его чистоте (я не говорю «в святости» нарочно); с другой стороны, если человек достаточно укоренен в Боге и сознает свое достоинство— потому что он Богом уважаем, любим, потому что Бог в него верит,— тогда человек может хранить свою душевность, то есть мысли, чувства, переживания, от осквернения, от того, чтобы ими пользоваться недостойно самого себя.
И наконец, есть момент телесный, когда человек сознает, что его тело— святыня, что его тело на равных началах с душой и духом способно принадлежать Богу, способно на общение с Богом.
Ведь когда мы читаем начало книги Бытия, мы видим, что Бог создал материальный мир до того, как человек вообще существовал. И этот материальный мир, созданный Божественным словом, охраняемый Святым Духом, воспитываемый Святым Духом, имеет собственную связь с Богом, в нем есть какое-то автономное взаимное отношение с Богом; и мы не имеем права осквернять материальный мир и, в частности, ту небольшую частицу материального мира, которую представляет собой наше тело, наша телесность.
Поэтому целомудрие заключается в том, чтобы человек понял, что его тело является святыней, что его тело не может просто быть предметом игры, что его тело принадлежит ему и Богу и что Бог общается с нами не только через нашу душевность и духовность, но и телесность.
И это совершенно ясно, когда мы говорим о том, что в Православной Церкви существуют таинства: мы говорим о том, что, не будучи в состоянии как бы вспорхнуть в Божественную область, мы получаем приобщенность к Богу через не оскверненную ничем материю этого мира, с которой соединяется Господь.
В крещении мы погружаемся в воды, которые по своей природе чисты. Они, возможно, осквернены человеком, но это осквернение можно рассматривать в порядке как бы мученичества; воды остаются чистыми, хотя употребляются человеком уродливо.
И когда Христос погрузился в воды, которые только что символически омыли тысячи людей от их грехов, Он как бы погрузился в мертвые воды, и мертвость или, вернее, смертность к Нему как бы прилипла. Он приобщился нашей смертности именно благодаря этому, а воды стали чистыми, святыми. И когда воды освящаются в церкви, они отдаются полностью Богу, и когда мы погружаемся в эти воды, мы погружаемся как бы в те воды, которые изначально задумал и сотворил, а позже освятил Господь.
И то же самое мы можем сказать о Причащении Святых Тайн. Мы причащаемся Хлебу и Вину, но этот Хлеб и это Вино непричастны человеческому греху изначально. Земля, в которой прорастет колос, чиста перед Богом, она не греховна, она осквернена.
И это разные вещи. Зерно, которое бросается в нее, тоже чисто. Воздух, дождь, тепло, которые Господь дает, чтобы взошел колос, от Него. И человеческий труд их приводит в реальность, и человек своей верой, своей преданностью Богу их приносит Богу в дар: Твоя от Твоих…
Это все Твое, Господи, не мое, я Тебе это приношу, отдаю, возвращаю. Оно было предано во власть зла человеческой злой волей, доброй волей человеческой оно отдается Богу. И ставши чистым, освященным, пронизанным благодатью, оно соединяется с человечностью, то есть с материальностью, если можно так выразиться, самого Тела и Крови Христовых, и мы приобщаемся через материальность к тому, Кем является Господь Иисус Христос и приобщаемся к Богу.
Поэтому целомудрие надо понимать именно в этом порядке: наше тело является частью неоскверненного мира, вернее, чистого мира, который осквернен человеком. И возвращая его Богу, мы его делаем чистым. И целомудрие именно заключается в том, чтобы относиться к своему телу и к своей душевности как к святыне, которая пронизана Божественным присутствием.
И когда человек вступает в телесное общение в браке, это не осквернение, это момент, когда один человек другому— который его любит, его уважает, который к нему относится с благоговением,— отдает свою чистоту, чтобы своей чистотой поделиться с тем, кто в чистоте сердца, в духовном целомудрии его воспринимает.
И тогда брак делается действительно таинством, то есть тайной, в которой уже совершается единство двух в чистоте и в святости брака. Вот, мне кажется, где целомудрие и в чем его корень и значение.
Воздержание— другое дело. Человек может воздерживаться от всего плотского и гореть всеми страстями, которые оскверняют его ум и его сердце. Целомудрие— в другом: целомудрие не в воздержании, не в отрицании плоти, а в том, чтобы в своей плоти увидеть святость и поделиться этой святыней с другим человеком...»


...На этом, мы заканчиваем первую часть эссе, «Владыка Антоний Сурожский о воспитании христианина и человека».
... Я совершенно уверен, что именно христианское воспитание поможет преодолеть тот нравственный кризис, который охватил сегодня весь мир. В принципах христианского воспитания нет ничего особенного или отдельного от нашей обыденной жизни.
Но за этими принципами стоит тысячелетний опыт человечества и не обращать на это внимание было бы легкомысленно и просто неразумно. Я говорил, и ещё раз повторяю, что религиозные символы христианства можно переводить на язык иноверных и даже атеистов, без особого ущерба для их смысла и содержания.
Бог – это добро, любовь, великодушие и самопожертвование...
Зло или сатана, дьявол – это ненависть, алчность гордыня, презрение, эгоизм...
Если мы будем это понимать без вопросов, тогда мы, люди, будем едины в своём стремлении к обожению, к добротолюбию и состраданию. Все вместе, мы можем решить любые задачи и проблемы, которые были, есть и будут «проверкой» человека на дорогах земной жизни!


Остальные произведения автора можно посмотреть на сайте: www.russian-albion.com
или на страницах журнала “Что есть Истина?»: www.Istina.russian-albion.com
Писать на почту: russianalbion@narod.ru или info@russian-albion



Сентябрь 2010 года. Лондон. Владимир Кабаков







Рейтинг работы: 0
Количество рецензий: 0
Количество сообщений: 0
Количество просмотров: 309
© 16.01.2018 Владимир Кабаков
Свидетельство о публикации: izba-2018-2169468

Рубрика произведения: Разное -> Публицистика











1