Ржаной ветер


Ржаной ветер

АЛЕКСАНДР БАЛАШОВ
РЖАНОЙ ВЕТЕР
Повесть о моём ровеснике

Я и сегодня, помню тот миг из моего далёкого детства: мы с мамой идём в её родную деревню на Курщине вдоль поля спелой ржи, простиравшегося до самого горизонта. Мы приехали в эти края из Владимира, где тогда служил мой батя, офицер Советской Армии. Июльский ветер волнует спелый хлебный колос. «Это что, море? – спрашиваю я маму. – А кто делает волны, мама? – «Ржаной ветер, - отвечает мать. – «А он добрый?» Мать долго молчит, глядя то на меня, то на ржаное поле, налившееся поспевающим ядрёным зерном. Не сбавляя шага, она отвечает: «Он такой разный, этот ржаной ветер. Весной, когда ласковый, он к урожаю, а стоит ему разгуляться не в меру, то может и погубить тонкие колоски, прибив их к земле.

1.


Никогда не думал, что страх имеет свой вкус.
Во рту стало кисло, когда в моём тесном кабинете, заваленном гранками, появились двое в сером. Сначала я их принял за рядовых читателей нашей молодёжки. Или за жалобщиков, от которых в то время в редакциях газет отбоя не было. Но когда один из них развернул передо мной алое удостоверение с золотым гербом СССР на обложке, я будто попробовал на зуб дикое яблоко – кисло стало и во рту, и на душе.
- Простите, не понял… - сказал я, действительно не успев до конца дочитать название «конторы», из которой прибыли эти люди по мою душу.
- Следователь областного комитете государственной безопасности, - с сипотцой в голосе сказал «человек в сером». – Догадываетесь о цели нашего визита?
Сердце моё ёкнуло в дурном предчувствии, а во рту стало ещё кислее, будто я только что раздавил языком спелую клюкву.
- Ну, что мы читаем на сегодняшний день? Какие такие книжки? – спросил тот, кто удостоверения не показывал.
Я тоскливо посмотрел в окно, лихорадочно вспоминая, кому за последнюю неделю давал читать привезённые мною из Москвы книги.
Стояла невыносимая июльская жара, в запылённое редакционное окно на третьем этаже, выходившее на Студенческий переулок, совсем рядом с университетом, где я без единой троечки закончил филологический факультет и одновременно отделение журналистики (тогда это было явлением далеко не массовым, как в нынешние просвещённые времена), обречённо скреблась корявой веткой пожухлая рябина. Уже второй месяц в редакции «молодёжки» не открывали форточек – за городом, на болотах, которые от города тянулись по-над Волгой почти до самого Ржева, горели торфяники.
Ветер, прилетавший с горящих болот, гнал к нам едкий удушливый дым и запах гари. Телевизионное «Время», начинавшееся с подборок о досрочном выполнении пятилетнего плана, сообщало непривычную для уха «чернуху» - дикторы со скорбными лицами читали тексты о провалившихся при тушении пожаров бронетранспортёрах и даже о таком неслыханном ранее происшествии, как задымлении Москвы, столицы нашей бескрайней Родины. Задымили её наши торфяные болота.
Дым за окном напоминал мне кадры военного фильма.
Некто в сером пиджаке, который с каким-то особым форсом захлопнул красную книжицу перед моим носом, сказал, улыбаясь, но не очень весело:
- Горим, значит, брат! Горим…
- Торфяники горят за городом, а дым слёзы вышибает, - пытаясь скрыть свой страх, хрипло ответил я.
- Горим, горим, - повторил уже без улыбки пришелец с корочкой (век бы мне её не видать).
«Чего это он так на меня смотрит? И жмёт интонацией на слово «горим», с чего бы это, а? - подумал я, глядя на «серого».
Конечно, он не о пожарах на торфяниках... Что ему эти пожары и дымы – он не из пожарной охраны, пронеслось в голове. Он – следователь того самого комитета, чья аббревиатура состояла из трёх пугающих любого советского человека букв.
Я сразу догадался о причине их визита ко мне, новоиспечённому заведующему отделом пропаганды молодёжной газеты, но, как страус прячет голову в песок, старательно гнал эту догадку от себя прочь. Мало ли что могло привести следователя КГБ и его молодого помощника, этих Холмса и Ватсона, в кабинет газетчика? Может, какой материал о контрпропаганде принёс. Конечно же, принёс! Вот и улыбается не загадочно, а обычно. Как улыбаются люди. Как Христос учил – будьте просты, как голуби... И лицо у него самое обычное, не злое. И глаза меня не сверлят буравчиками, как у чекистов в Булгаковском «Мастере и Маргарите». Обычный, нормальный человеческий взгляд. И чего я так струхнул? Смешно, право… Нет, не смешно, скорее противно-кисло - будто вместе с клюквой и клопа во рту раздавил…
Моё другое я, моё внутреннее «эго» (ego по-латыни), врало мне напропалую, успокаивая меня. Ложь во спасение звучала примерно так: «Нечего тебе, стрик, бояться: у тебя папа - вчерашний особист, бывший армейский контрразведчик, подполковник советской Армии. Фронтовик с двумя орденами Красной Звезды и иконостасом медалей на груди... Чего тебе бояться? Тебе, такому талантливому, даже даровитому, год проучившемуся в аспирантуре и бросившего филологическую науку ради жизнеутверждающей советской журналистики, прошедшего армейскую школу печати сперва в «дивизионке» с традиционным названием «На боевом посту», а затем в окружной газете «Суворовский натиск», - чего бояться-то? Ты же всегда был законопослушным гражданином своей страны, а когда называл её «Совдепией», то просто шутил, не больше того... Ты же не диссидент какой-нибудь, протестующий против высылки из страны Солженицына... Какой из тебя - инакомыслящий? Просто – мыслящий человек. Да, мыслящий. Но не «инако», ибо любая власть, какой бы она ни была свободной на словах, всегда будет косо поглядывать на человека с опасным для неё клеймом - «инако». Ну, не герой, не герой!.. Один из миллионов конформистов, которые иногда предпочитают освежиться лёгким ветерком из форточки.
Но другой alterego, всегда сидевший во мне глубже того, первого - оптимиста в розовых очках - уже злорадно нашёптывал в левое ухо: «Что, доигрался, милый?!. Вволю начитался своего «великого» Булгакова?.. Узнал, почём фунт свободы у записного антисоветчика Солженицына? Говорил же тебе и не раз, голова садовая! Теперь заплатишь по полной и за Мастера, и за Маргариту, и за «Раковый корпус», и за Библию, выпущенную, как и твои запрещённые любимые книжки, издательством «Посев» за кордоном нашей любимой Родины...».
- Запрещённые книги при вас? – глухо спросил пожилой следователь.
Я молча покачал головой.
- Советую выдать антисоветскую пропаганду добровольно, - сказал молодой, будто предлагал мне сыграть с ним в подкидного «дурака».
- Где Солженицын и Булгаков? - голосом, в котором появились стальные нотки, спросил «старшой».
- Вы имеете ввиду писателей? – спросил я, глупо улыбаясь. – Булгаков, к сожалению, умер... Солженицына никогда в глаза не видел...
- Да он дурочку гоняет! – бросил молодой и покатал желваки на татарских скулах, как это делали западные киногерои. – Давай собирайся, завотделом пропаганды.
- Зачем? – спросил я, не веря, что этот банальный сюжет из фильма посредственного режиссёра происходит именно со мной.
- В наш дом, - улыбнулся помощник следователя. – На Набережной Волги.
- На чёрной «Волге»? С вещами? – оттягивал я время.
Молодой снял с деревянного лица улыбку и звонко стукнул кулаком по моему столу. На пол посыпались прочитанные мною гранки из типографии.
- С вещами!

Уже в серой «Волге», в которой я ехал с оперативниками КГБ в их дом на Набережной Волги, старался вспомнить, кто последним брал в руки, читал, листал моё бесценное достояние, мою внутреннюю свободу, мою гордость, обернувшуюся такой бедой, - мои запрещённые книги. Кто стуканул в органы? Миша Петров? Он был первым, кто увидел, а потом взял почитать «Мастера», «Раковый корпус» и «Библию». Нет, это было давно, а гэбэшники узнали о моём криминальном чтиве совсем недавно...
Кто был последним?
Я грустно смотрел на вечерний город. У кинотеатра «Звезда», в котором когда-то перед тверичанами выступал Сергей Есенин со своими божественными стихами толпились люди – ждали «лишнего билетика» на какую-то громкую премьеру.
Память со скоростью света крутила туда и обратно свою тоже рвущуюся плёнку.
Кто же стуканул? Что им известно о моей службе в армии с Чернышовым? Что они знают о его матери? Что мне будет за эти книги, которые они называют «антисоветской пропагандой»? А если докажут, что их читали мои коллеги, тогда, что – за распространение «пропаганды»? Это статья. Путь в ад... Так кто же настучал в органы? Свои, чужие не предают.

Неожиданно я вспомнил, что четыре, нет – три дня назад в нашу «Смену» заходила Люська. Да-да, моя первая любовь и, можно сказать, моя первая женщина и гражданская жена – Люси. Так я её иногда называл.
«Так-так, теплее, теплее, - лихорадочно думал я, пытаясь успокоиться. - Ну, напряги, старик, свою память, не упусти ни одной детали, за которыми прячется сам чёрт». Молодой оперуполномоченный сидел справа от меня, сжимая моё запястье крепкими пальцами – будто уже наручник прицепил. Но я думал не о этих людях в сером, которые, если разобраться, просто выполняли свою работу. Ту самую работу, за которую государство им деньги платило. Я – вспоминал.
«Так, уже теплее... В кабинет вошла она, и в нос шибанул кисловатый запах перегара...Тогда я от неожиданности визита просто обалдел и не нашёл ничего лучшего как холодно спросить:
- Чем обязан, мисс или всё ещё миссис Люси?
Да-да, я так её всегда так называл – Люси, с ударением на последнем слоге. Она училась на истфаке, по специальности «преподавание истории на английском», не доучилась, шутя называла себя «свободной жрицей любви», была красива, не глупа... Но всё это осталось в прошлом, «кануло в Лету», как любил говорить наш преподаватель по античности.
Она очень изменилась за то время, которое, как я думал, разделило нас навсегда. Не было прежнего блеска, того женского обаяния, которое французы называют «шармом» - невзрачное платьишко сидело на ней мешковато, что называется, с чужого плеча. Глаза были густо подведены тушью, а под левым глазом через толстый крем тонального крема просвечивался синяк. И моё обращение к ней «мисс Люси» было явно не уместным.
- Чего смотришь? – спросила она, закуривая дешёвую сигарету. – Давно не виделись?
- Последний раз мы виделись, кажется, на вокзале, когда я в армию уезжал, - сказал я, не предлагая ей сесть. – Ты была с каким-то китайцем... Или малайцем.
- С Каримом, моим бывшим вторым мужем.
- Вторым? А кто же тогда был первым?
- Ты, - сказала она. – Я свободная женщина. Кого хочу, того и люблю. А кого не хочу, тоже люблю... По привычке. Тебя, например.
Что же я ответил ей? Ах, да... Я сказал:
- Ты хорошая актриса, я знаю, но не нужно переигрывать.
А что потом? Она что-то сделала потом, после этих моих слов... Да, она взяла две книги, лежавшие на краю стола, обёрнутые для «конспирации» в газету «Правда». Да, Библии на столе не было. Ей почему-то меньше всего интересовались мои коллеги и Книгу Судеб я отвёз домой.
На краю стола в тот день лежали «Мастер и Маргарита» и «Раковый корпус» - обе изданные «Посевом», издательством находящемся далеко-далеко от этих мест - за кордоном моей свободной Родины.
- Твои? – спросила она, открывая титульные листы.
- Мои, - кивнул я.
- Я не имела ввиду их принадлежность... Ты – автор?
Я хмыкнул, вспомнив, как расхвалила она моё «гениальное падение» мордой в снег в массовке на съёмках памятного нам обоим фильма.
- Не льсти мне, это уже не срабатывает. Дважды в одну воронку бомба не падает.
- Бывает, что падает, - задумчиво сказала Люси, листая мои книги. – О тебе папа как-то вспоминал. Ты ведь подавал большие надежды, год в аспирантуре проучился, статьи в «Учёных записках» тискал... Думали, вот-вот диссертацию накропаешь. А ты - в журналистику. Сидишь вот в своём кабинетике, не весть какой, а начальник.
Помнится, в этом месте я усмехнулся и посмотрел на часы.
- Никому не нужных диссертаций уже столько накропали, что не видел смысла ещё в одной... ненужной.
И вдруг, поменяв тон, как цыганка заканючила:
- Ай молодой, красивый начальник! Позолоти ручку! Скажу, что было, что будет...
- Что было, я из без тебя знаю. А того, что будет, не знает никто.
Она, прирождённа актриса, вновь надела чужую маску, подмигнула подбитым глазом:
- А ручку позолотить? Дай, начальник, барышне головку поправить.
- Очередной муж поправит... Зачем пришла?
- Прочитала в электричке про Торжок, Пушкина, пожарские котлеты... Ну, твой путевой очерк на полгазеты – вот и зашла по старой памяти. Я сейчас в Торжке торчу с одним придурком-наркоманом. А тяга к чтиву, особенно криминальному, не пропала.

Так, вот с этого места, как пишут в детективах, поподробнее. Я помню, что перед этой фразой взяла в руки со стола одну из моих книг. Какую? Не помню... Да какая разница! Она листала то одну, то другую книгу, думая о чём-то своём...

- А помнишь тот дом на Студенческом? – спросила она. - Совсем рядом отсюда, помнишь, как целовались с тобой на холодной печке, как занимались с тобой любовью в папином кабинете среди томов Ленина и Маркса, а? Я ничего не забыла...
- А я всё забыл. Вычеркнул из жизни. Не было тебя и этого кошмара...А того, чего не было, не вернуть. Так мне доктора посоветовали. Для здоровья.

Потом зашла Марго, секретарша нашего Ястребка, пригласила на срочную планёрку, которую в конце рабочего дня всегда собирает главред. Я извинился и начал выпроваживать Люську, чтобы закрыть кабинет на ключ. Я всегда запирал кабинет после того, как в нём появились книги, как я их называл, «опасные для здоровья».
- Значит, возврата не будет? – спросила она, возвращая книги на место. – Ты бы убрал, милый, криминальное чтиво куда подальше. Неровён час...
- Всё, некогда мне, уважаемая Людмила Павловна. Всё! Отдел закрывается.

И всё. И она ушла, а я, заперев кабинет отдела пропаганды молодёжной газеты «Смена», поспешил в редакторский кабинет на планёрку. Нет не всё. Она что-то сказала, недоговорила какую-то фразу, пока я возился с замком. Ах, да, она сказала:
- Как аукнется, милый...
Вот теперь – всё».

- О чём задумался? – спросил меня пожилой гэбешник, сидевший рядом с шофёром.
- Да так, - отозвался я с заднего сиденья. – Кино в голове кручу. Задом наперёд.
- Раньше нужно было думать, раньше, - назидательно сказал молодой оперативник, сидевший рядом и крепко сжав правое запястье, у самого шрама. – На зоне тоже фильмы крутят. «Чапаева» там, комедии всякие. Про заблудших людей в том числе...
Молодой его помощник, напряжённо сидевший рядом со мной, как посажённый отец, отозвался со странной для ситуации весёлостью:
- Во-во! «Джентльменов удачи» вчера смотрел. В «Звезде» премьеру крутили. Типичная комедия о заблудших...
«Значит, обо мне», - подумал я. Пожилой словно прочитал мои мысли.
- Разберёмся, джентльмен неудачи, - обернувшись ко мне, серьёзно сказал следователь КГБ, - кто ты: заблудший сын своего Отечества или осознанный враг социалистического государства?
В слове «враг» пожилой почему-то произнёс двойную согласную «Р», и звук получился тихо-рычащим, как у сторожевого пса, который только принюхивается к чужаку.
- Заблудший, заблудший, - эхом отозвался я. – Блудный сын отечества своего...
Видно, что обоим послышалась некая ирония в моём голосе, потому как молодой хмыкнул:
- Юморишь, парень? А дело-то нешуточное.
И я увидел, как его старший коллега кивнул головой, подтверждая слова напарника.


2.


После окончания университета, который ещё пять лет назад был пединститутом областного значения, я успел поучиться в аспирантуре, бросить её и устроиться корреспондентом молодёжной редакции областного радио, где меня и догнала повестка из военкомата. Призывная медкомиссия признала меня годным к действительной армейской службе по всем медицинским и конституционным статьям и восьмого ноября, сразу же после октябрьских праздников я с тремя парнями, окончившими иняз и овладевшими английским и немецким, должен был прибыть на сборный пункт – спортзал «Динамо» Пролетарского района. Именно оттуда, как нам авторитетно заявил мой отец, тогда ещё не снявший офицерских погон, нам предстояло отбыть к месту службы – в Москву.
- Будете в Москве служить, ребята, - сказал батя за накрытым столом за день до нашей отправки. Я с военкомом поговорил, он мой старинный приятель ещё по службе в Германии. Так вот, военный комиссар обещал всё устроить. На выходные, братцы, в увольнение, сможете домой ездить – на электричке. А что? Три часа – и дома.
Батя, устроивший проводы для меня и моих однокашников, рюмку, налитую до краёв старкой.
- Помните, братцы: русские – нация воинов! Помните...
Я увидел, как навернулась слеза на его голубом глазу. «Ну, вот, - подумал я. - Никак не справится с простудой, стареет солдат». Болезнь вторую неделю давала ему знать о себе. Батя трубно высморкался в платок, хотел что-то добавить, но закашлялся и выдавил из себя только одно слово:
- Помните...
Вспомнили. И не раз. Сперва, когда нас из спортзала, превратившегося на сутки в сборный пункт призывников, забирал «покупатель», старший лейтенант Малинка. «Покупатель», как называли военных, приезжавших из частей за новобранцами, мало бы похож на блестящего столичного служаку - тщедушный, как моя мама говорила, субтильный человек с усталыми серыми глазами, в замызганной шинели под цвет глаз. Из воротника жалко торчала худющая шея, на которой на растянутых резинках нелепо мотался зелёный форменный галстук.
- Мы в Москву едем, товарищ старший лейтенант? – спросил я, когда он нас вывел на платформу, с которой отправлялась электричка в столицу.
- На Москву! – хмуро бросил старлей, будто отдавал приказ о взятии столицы, и ещё раз озабоченно пересчитал нас по стриженным головам: - Так, Гамзолин, Васильев, Белов... Все в наличии?
- В полном наличии и в трезвом приличии, – весело отозвался кто-то из нашей компании.
- Отставить смех! – скривил рот Малинка. – Нужно отвечать по уставу: «Так точно!»
- Так точно! – хором грохнули мы, не сговариваясь. Нам, одногодичникам, то есть призывникам с высшим образованием, всё ещё хотелось шутить. Хотя я, как это делают знающие психологию партнёров игроки в покер, только делал весёлое лицо при невезучем раскладе карт и плохой игре. Я расставался не на год с «гражданкой», нашей привычной гражданской жизнью, я прощался со своей любовью. Я бы совершенно убеждён в её печальном конце. Но почему-то мой взгляд будто примагнитился к подземному переходу, откуда к московской электричке всё шли и шли мужчины и женщины, молодые и старые, счастливые и несчастные, как я, пассажиры.
Я ждал Люську, хотя боялся в этом признаться даже самому себе. Накануне у меня состоялся, как я считал, последний разговор на эту тему с отцом.
- Я рад, что наконец-то ты становишься мужчиной, - сказал батя, растягивая эспандер. Резиновые жгуты физкультурного снаряда звенели металлическими крючками, отец шумно вдыхал и выдыхал – будто паровоз выпускал из котла лишний пар.
- Я мужчиной стал именно с ней, - вставил я язвительно. – Ты же знаешь...
- С ней ты стал не мужчиной, - выдохнул отец, - а половой тряпкой. Теперь-то уж, думаю, одумался? Ты не вздыхай, не вздыхай, Ромео перезревший!..
- Я любил её! – почти крикнул я. – Да перестань ты греметь своим эспандером!
Он бросил снаряд в угол коридора, утёр полотенцем, висевшем у него на бычьей шее, вспотевшее красное лицо.
- Я ведь старый чекист, - без тени юмора сказал отец. – Я их насквозь вижу... Ты, дурак, до сих пор не понял, что этот Абрам и его дочурка, на которой печати уже негде было ставить, заранее уговорились...
- О чём ты?
- Да всё о том же! Она тебя в постельку уложила, до утра продержала, а поутру её папочка нагрянул... И тёпленьким в постельке дочурки за задницу взял. Ага, мол, попался, Дон Жуан хренов!.. Женись теперь, ежели честный человек...
Он зачем-то потёр полотенцем волосатую грудь.
- Знаю я их брата!.. Ещё с войны знаю! Они меня, мойши эти, в Восточной Пруссии чуть под монастырь не подвели... Нация такая...
Отец запнулся, не находя нужных слов для определения нации Люськиного отца.
- Какая такая нация? – бросил я в него тяжёлый взгляд.
- Такая!.. – сказал он. – Хитроманная... А ты не смотри на меня, как Ленин на буржуазию. Я тебе, дубина стоеросовая, с глазами и высшим образованием ещё... Я тебе добра, дурак, желаю! Потом спасибо скажешь!
- Антисемит неисправимый! – выкрикнул я.
Он засмеялся.
- Сталинист!
- Спасибо, - ответил батя. – Да, сталинист! Мы с этим именем в атаку шли – за Родину, за Сталина!.. А вот вы поднимитесь ли из окопа, а? Во что и в кого вы верите, хитроманы и битломаны волосатые?..
Я знал, кого батя называл «хитроманами». В то, что он, выпускник Киевского военного училища, отправленный на фронт вместе с другими молодыми лейтенантами в первые месяцы войны, в окопах не отсиживался, я нисколько не сомневался. И не плотный иконостас медалей, три боевых ордена об этом мне говорили. Просто характер у человека был такой... Совестливый, что ли. Такие, был уверен я, даже если боялись, всё равно со всеми поднимались в атаку – совестились отсиживаться или за чужими спинами прятаться. До августа сорок четвёртого батя служил и воевал в пехоте, а потом каким-то непостижимым для меня образом попал в «СМЕРШ». Была такая военная контрразведка, аббревиатура которой переводилась как «смерть шпионам».
«Мойшами» он стал называть всех мошенников, в погонах и без, после апреля сорок пятого. Мой будущий отец, тогда молоденький капитан, в Кёнегсберге задержал подозрительного немца с жёлтым кожаным чемоданом. Как он не раз рассказывал нам с сестрой, «носом почуял, что не простое это «гражданское лицо» - во-первых, возраст призывной, не древней старикан какой-нибудь, во-вторых, выправка офицерская... Глаза бегают, а чемодан ремнём к кисти руки притянут – руку легче оторвать, чем чемодан вырвать!»
В том чемодане житель Кёнигсберга вместе с каким-то барахлом пытался вывезти из разбитого в щебень города с кило золотишка и кучу разных женских украшений с драгоценными камушками. В кармане пиджака капитан нашёл у немца «Вальтер» с полной обоймой и какую-то бумагу с фашистской печатью. Он повёл подозрительного немца в особый отдел, но по дороге встретил лейтенанта Бронштейна и, как он говорил, «ещё одного Мойшу с ним». Те, узнав, что в чемодане, уговорили батю не спешить с описью драгоценностей. Мол, неписанный закон военного времени разрешает победителям подумать и о своей судьбе. А он уже со своим ординарцем Сашкой всё честно описал, занёс в протокол осмотра каждое колечко и серёжку с камушками и без. Бронштейн достал где-то две бутылки коньяку, американских консервов. Выпили за победу, закусили, а по утру, когда молоденький смершевский капитан проснулся - половины сокровищ не досчитался. Эта «недостача» чуть было не стоила ему трибунала, «чудом выкрутился» - ординарец Сашка, в честь которого меня и назвали при рождении, не выдал своего капитана, согласился подписать новый (минус украденное ушлыми лейтенантами) протокол осмотра чемодана, задним числом.

...В динамике вагона что-то заскрипело, защёлкало и дребезжащий голос машиниста завёл свою привычную «дорожную песню»:
- Наш электропоезд проследует до станции Москва со всеми остановками за исключением Чуприяновка, Редкино...
- Кого вы там всё высматриваете? – спросил наш «покупатель», старший лейтенант Малинка. – Закройте окно! Не май месяц...
Я молча поднял окно, сел на место, подняв воротник пальто. Я думал о Люське, прокручивал в голове всё то, что на меня свалилось в тот год, когда меня позвала труба.

***

У «красавицы Люси», как называл Люську Беренштейн мой друг, одноклассник и однокурсник Сашка Манжаров, было всё, что сводит мужчин в любом возрасте. Она училась на истфаке, выбрав специальность, которая сегодня уже перешла в разряд ретро – «преподавание истории на английском языке». Все говорили, будто бы её при конкурсе семь человек на место «пропихнул по блату» её отец, Павел Александрович Беренштейн, доцент кафедры философии нашего университета. Впрочем, этого точно никто не знал, а слухами и сплетнями любая женщина, думал я, облеплена как кухонная липучка мухами.
И о чём тут было говорить, если при встрече с ослепительной блондинкой (плевать, что крашеной!), первой красавицей истфака, филфака и всех остальных факультетов вместе взятых, я начинал думать стихами и меня по ночам стала посещала муза из стихотворения Анны Ахматовой:

Когда я ночью жду её прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.

Люси была ведущей актрисой нашего знаменитого в ту пору театра «Студенческая лира». Ещё на первом курсе я написал для «Лиры» одноактную пьесу «Глазами студента», но её отверг противный тип с козлиной бородкой – доцент филфака Гладышев, курировавший студенческое творчество со стороны деканата. Однако уже на втором курсе моя юмористическая сценка «Экзамены по старославняскому» прошла на ура с небольшими цензурными купюрами бдительного куратора.
Вершиной успеха «Студенческой лиры» стала постановка пьесы Горького «Последние». Там Люси Беренштейн играла старуху. Учился я сразу на двух факультетах – на филфаке и на отделении журналистики. Честно скажу, перспектива стать сельским учителем, попав по распределению в тверскую тьму-таракань, меня не прельщала. Журналист – это тогда звучало гордо. Учился я легко, играючи, можно сказать. К тому же филологические науки существенно дополняли журналистику, которой я старательно овладевал на факультете общественных профессий.
По заданию редактора нашей многотиражки «Калининец» Лёни Слоневского я написал рецензию на эту постановку. Особенно, помнится, похвалил я именно старуху – уж больно походила она на мою андросовскую бабушку Наташу – тот же курский говорок, мягкое, фрикативное, «г», прямой пробор на седых волосах, походка «уточка»... Если бы не программка, в жизнь бы не узнал Люську в этом старушечьем образе. Многие студенты так и думали, что старуху играла Зоя Николаевна, наша старенькая преподавательница по древнерусской литературе. Зоя Николаевна так долго преподавала свой предмет, что наизусть выучила такой далёкий от современного студента шедевр, как «Слово о полку Игореве».
Я посмотрел «Последних» и стал первым и единственным рецензентом спектакля. Само собой я не мог не влюбиться в талант. Старуха в Люськином исполнении меня сразила: «Что почести, что юность, что свобода, пред милой гостьей с дудочкой в руке».
Рецензия пошла в печать под заголовком с «библейским уклоном» - «И последние станут первыми». Я так хвалил старуху, что Слоневский лишь покачал головой:
- Какая-то скособоченная в сторону няни получилась твоя, рецензия, старик... Где центральные персонажи? Где предчувствие революции?
- Какой революции? – пошутил я, тогда только что прочитавший фундаментальный труд самого молодого профессора в стране Игоря Кона «Социология личности». – Сексуальной?
Лёня только махнул рукой – «идите вы все со своей акселерацией и сексуальной революцией куда подальше!» - подписал гранку в печать.
Но льстивые уста начинающего журналиста не привели к желанному результату. Прославленная в многотиражке Люси не клюнула на сладкую наживку. Я знал, что Люська не свободна. Она была девушкой Володи Шурупова, студента спортфака, более известного в университете по прозвищу Вова Шуруп. Чемпион города и спортобщества «Буревестник» по спортивной гимнастике, Шурупов был высок, широкоплеч, уверен в себе и туп как пробка. Даже на лекции Вова Шуруп ходил в импортном спортивном костюме, который привёз из Болгарии, куда ездил с делегацией обкома комсомола. На скуластом лице носил он глуповато-самодовольную улыбку и считал себя неотразимым мужчиной.
Шуруп был немногословен, как все спортивные знаменитости. Но он, казалось мне, был лишь тенью ослепительной Люси, рыжей бестии с кошачьими зелёными глазами. Шуруп был её пажом, телохранителем и, как считали завистники, её любовником.
- Что ты, Саша, представляешь собой по сравнению с этим гамадрилом? - спрашивал меня Манжарик. – Чудовище и мальчик с пальчик.
- У кого это с пальчик? – взвивался я.
- У нашего милого мальчика...
Мой друг Манжарик, Санька Манжаров, меня явно недооценивал. Наличие такого соперника, как Шуруп, меня только раззадоривало.
- Не надо дразнить гусей! – предупреждал меня Виталька Хрусталёв, «сирота ржевская», как он себя позиционировал, выпрашивая у преподавателей на экзамене «четвёрочку на сухую корочку».
- Отобью! – упрямо твердил я.
- Знаешь, старичок, он одним ударом печень врагу отбивает, вырывает и съедает без соли.
- Всё равно отобью!
- Безумству храбрых... Сам знаешь, что и где им поют.
Провалившись с лестью в рецензии на спектакль, я подвалил к своей сокурснице Ленке Журавлёвой, которая, как она сама утверждала, была близкой Люськиной подругой.
- Нужен информационный повод, - сказала Ленка, выслушав мою просьбу о сводничестве.
- Какой повод?
- Просто повод. Как без повода я вас сведу?
Она подмигнула мне густо накрашенным глазом и сказала:
- Ты, знаю, поешь и на гитаре бряцаешь... Давай дерзай, менестрель!

Повод! Полцарства за него!..
Но поводом для знакомства, представьте, не стала даже моя коронная песня «Ржаной ветер», которую под свой же аккомпанемент то на гитаре, то на аккордеоне я пел под «портвейшок» в 102-й комнате студенческого общежития, где жили наши самые знаменитые факультетские поэты – Коля Рак и Виталька Хрусталёв. Поэты они были очень разные, но выпить и подурачиться вволю любили одинаково.
- Сто вторая отпадает, - сказал я, отвергая поэтический план своих сокурсников. – Вы подумали, господа гении, как она попадёт на наш мальчишник?
- Я её приглашу на свой как бы поэтический вечер, - сказал Коля Рак.
- Ну, Рак, ты – дурак! – тут же вступил с ним в дискуссию Виталик Хрусталёв, никогда не соглашавшийся с мнением конкурента. – От твоих стихов не только канарейка сдохнет в клетке – все артисты нашего негорелого театра от смеха перемрут. Тогда отвечай перед её могущественным папочкой. А мне тому ещё диалектику Гегеля сдавать...
Тогда я подкатил к нашему любезному декану Андрею Яковлевичу Троицкому, которому на каждый День Победы, я неизменно аккомпанировал на рояле в актовом зале «Тёмную ночь». Декан наш воевал на Отечественной, о войне рассказывать не любил, а песни тех лет пел с большим чувством, иногда до слёз в своих глубоко посаженных глазах.
- Андрей Яковлевич, возьмите меня на общеуниверситетский смотр самодеятельности, - взмолился я. – Век буду вам «Тёмную ночь» играть...
Троицкий приспустил очки на нос, смерил меня взглядом и развёл руками:
- Смотр в прошлом месяце прошёл. Теперь жди. Год.
- У-у, - по-волчьи взвыл я.
- Чем хочешь удивить? Новой миниатюрой?
- Спеть хочу.
- Что спеть?
- Свою лебединую песню, - пошутил я. – Гимн свободе – «Ржаной ветер».
- Ты это того, - сказал Андрей Яковлевич, - без диссидентства, пожалуйста.
- Что вы, что вы! – поспешил заверить я. – Мой «Ветер» он о внутренней свободе. Чистый экзистенциализм, короче.
- Ну-ну, - кивнул декан и, обойдя меня стороной, направился к своему деканату. У двери он обернулся и, что-то вспомнив, прогремел басом на весь коридор:
- Да, ты к Гладышеву подойди. Он бардов курирует. Говорят, авторов-исполнителей для концерта авторской песни ищут.
До гробовой доски буду помнить, как дрожал мой голос, когда я, ища глазами Люську, страдальчески выводил, не попадая в тональность:

- Проходит жизнь, проходит жизнь,
Как ветерок по полю ржи...

Но «Ржаной ветер» Люську не заинтересовал. Найдя её глазами со сцены (маячком послужила её копна огненных волос возле стриженой «под ежа» головы Шурупа) увидел, как Люська зевнула, даже не прикрыв ладошкой рот.

...Время шло, а повода для знакомства как-то не находилось. Коля Рак, переживая за мою неразделённую любовь, достал пластинку Адамо и крутил на всю катушку «Падает снег». Непонятные французские слова ложились мне на сердце так грустно и светло, что хотелось плакать.
Вскоре любовную тематику отодвинула сессия. Начались зачёты, потом экзамены, потом долгожданные каникулы... И только в крещенские морозы, когда на заснеженной Волге за городом, под селом Городное, где великая русская река была пошире, чем за у Ворошиловки, где я жил, случилось то, о чём я так остервенело мечтал почти полгода.
Там, где река напоминала режиссёру Витторио Де Сики «Сталинградскую Волгу, знаменитый итальянец совместно с «Мосфильмом» снимал свои «Подсолнухи». В главных ролях - Марчелло Мастрояни и Людмила Савельева. И мы, студенты – в массовке.
При наборе статистов, как бы сейчас сказали, «кастинге», я очень переживал, что не подойду по каким-то параметрам. Но я был тогда худ, носил короткую тёмную бородку и помощница режиссёра коротко сказала:
- Годишься, парень!
Так я был принят в массовку вместе с другими везунчиками нашего университета. Играть пришлось в малюсеньком эпизоде: разбитый на голову взвод итальянских солдат бредёт по снежной целине, замерзая в снегах России. Снимали три дня. В морозный день нам платили 5 рублей за съёмочный день. Если было теплее двадцати градусов, то – по три рубля. При месячной стипендии 28 рублей наш киношный приработок был весьма кстати.
Я играл самого замёрзшего, полумёртвого итальянца, заброшенного судьбой-злодейкой воевать на стороне Гитлера. Роль у меня была самой сложной из всей нашей массовки: я должен был в конце эпизода упасть так, чтобы падение понравилось великому режиссёру. Четыре прогона прошли впустую – без камеры. Но уже репетиция и снег по колено лишил наш взвод последних сил. Мы взмокли на крещенском морозе. Ребята взмолились: «Сашка, гад ты последний!.. Упади, чтобы этот гений был доволен!»
Декан Троицкий для всех желающих «поболеть» за своих, факультетских, «артистов» выбил университетский автобус, который вместе с нами возил на съёмочную площадку зевак (благо у многих ещё не закончились каникулы). Среди «болевших» за «своих» была и она – Люська. Странное дело, но в Городном, за канатом, отделявшего зевак от нас, артистов, стояла она, самая приметная и вызывающе-прекрасная - в кроличьей шубке, белых сапогах и алых варежках. Но самое главное - без своего верного телохранителя. Сердце моё ёкнуло и упало, будто в предчувствии беды, а не романа.
За холостыми прогонами, чтобы зря не мёрзнуть, Люська наблюдала из автобуса, а на пятом прогоне, где я, уже не играя, а, угнетаемый чувством вины перед остальными товарищами-итальянцами, нелепо подпрыгнул и больно ударился о уже утоптанный снег. Вдобавок неудачно упал на бутафорскую винтовку, ствол который чудом не сломал мне пару рёбер.
Режиссёр, восседавший в тулупе на стреле операторского крана, прогнусавил в микрофон:
- Грацио!
Оператор поднял вверх большой палец и белозубо улыбнулся мне во весь рот.
Я же, лёжа в снегу и корчась от настоящей, а не киношной боли, видел, как захлопала она красными варежками. Красные пятна ещё долго стояли у меня перед глазами.
Потом, в жарко натопленной деревенской столовой, где за дружеским ужином мы уплетали за обе щеки щи крестьянские и киевские котлеты, приготовленные для «дорогих итальянских гостей», она подошла ко мне, усталому, «на голову разбитому» от дублей и выпитой «для сугреву» водки, и сказала, как равный равному:
- А знаешь, ты гениально упал... Не каждому дано так падать.
- А давайте продолжим вечер у меня? – предложила Ленка Журавлёва, тоже восхищённо посматривая в мою сторону. – Моя хозяйка в деревню уехала...
- Идёт, - сказал я.
- Не идёт, а едет! – засмеялась Люська. – Сейчас мы поедем пировать к Ленке. – Меня зовут Люся. Как тебя зовут, я уже знаю. Собирайся, нас один мой знакомый на «Волге» обещал подбросить.
«Шуруп!» - мелькнуло у меня в голове. Но Люськин знакомый был мне совершенно не знакомый. Какой-то начальничек средних лет в финской дублёнке и ондатровой шапке. Он масляными глазами смотрел на Люську и бормотал только одну фразу: «В любую сторону твоей души! Куда прикажите, королева?». Но довёз нас только до Советской.
- Ой! – вздрогнул он. – Совсем забыл... На совещании ждут.
Я был несказанно рад, что этот стареющий фат выпал из нашей кампании.
- Вот, мецената лишились, - вздохнула Ленка.
- Ничего, - сказал я. – У тебя чай есть?
- Грузинский, - кивнула Журавлёва.
- А какой ещё бывает? Грузинский, конечно.
У частного дома с трубой и под железной крышей, что жался к забору на Студенческом переулке, где квартировала Журавлёва, нас жал неприятный сюрприз – Шуруп с нагло-глупой улыбкой на лице стоял под фонарём. Мороз ему был ни по чём. Он только приподнял воротник своего верблюжьего пальто и поглубже надвинул вязаную шапку. Улыбка Шурупа не предвещала мне ничего хорошего. Но я, упрятав свой страх куда подальше, был готов на любую жертву.
Жертвы не получилось. Люси первой подошла к Шурупу, поцеловала его в щёку и что-то тихо сказала. Шуруп замахнулся на неё открытой ладонью, но тут подскочил я и он ударил меня. Не очень сильно. Но было достаточно, чтобы я полетел головой в сугроб.
- Шуруп! – барахтаясь в снегу кричал я, сплёвывая сукровицу. – Твоя песенка спета. Уйди по-мужски.
- Я и ухожу, как ты просишь, - сказал он и дважды поддал мне ногой.
Ленка Журавлёва заверещала:
- Что ты делаешь, гад!..
Из моей губы на белый снег тонкой струйкой лилась кровь. Он дал мне подняться.
- Я не в твоей весовой категории, - сказал я, сплёвывая ему на ботинок. – Пойдёмте, девушки, я вас провожу...
- Вижу, что дохляк, - бросил мне в спину Шуруп. – Но теперь, видно, твоя очередь. Хрен с вами!
До государственного гимна, который сигналом моего отхода зазвучал из радиодинамика ровно в 24-00, мы целовались с Люськой на холодной печке, а Ленка, глядя в пятачок на замёрзшем стекле, который она оттаяла своим горячем дыханием, громко шептала, разговаривая как бы сама с собой:
- Слышите, влюблённые, снег как скрипит! Уж не Вова ли Шуруп ли под окнами ходит? Жалко мне чего-то Шурупчика, ребятки...Ох, как он мне на первом курсе нравился, гад такой!.. Умирала по Шурупчику.
И она, как мне показалось, всхлипнула.
Пока я надевал ботинки, чтобы из последних сил рвануть к ТЮЗу, откуда в это время отходил последний трамвай, идущий в мою сторону, Ленка и Люси переговаривались за чаем на малюсенькой кухне хозяйки.
- Целоваться-то он умеет? – спросила Ленка.
- Не-а, - фыркнула моя любовь. – Ничегошеньки этот маменькин сынок не умеет.
- Научишь, не беда. Он, утверждают наши преподы, парень способный, - в ответ коротко хохотнула Журавлёва. – Конечно, не Ален Делон - девственник... Под домашним надзором родителей.
Я не хотел подслушивать, но перегородки в хлипком домике по Студенческому переулку перегородки были из фанеры и до меня долетало каждое слово подруг. Я покашлял в кулак, чтобы привлечь их внимание, и бросил на прощанье:
- Сеньориты! Я полетел на остановку! Не то трамвай от меня опять сбежит...
- А ты толды по шпалам, по шпалам, - засмеялась Ленка.
Люся вышла в коридор, чтобы проводить меня до входной двери.
- Увидимся? – спросила она, тесно прижимаясь ко мне всем телом.
- До завтра, любимая, - ткнулся я носом в её лицо и выбежал на мороз. В фиолетовом небе, подсвеченном ночными огнями города, не было видно ни одной звезды.
3.



Так начался наш роман. И уже в конце мая он вполне мог бы закончиться нашей свадьбой. Она была у меня первой женщиной. Самой первой! Вы меня понимаете? Я засиделся в мальчиках и теперь под умелым руководством Люси я навёрстывал упущенное. Правда, о свадьбе я не заикался. Во-первых, нужно было закончить вуз, поступить в аспирантуру и вообще как-то определяться в самостоятельном плавании. Во-вторых, я точно знал, что отец этот брак забракует и, как следствие, молодожёнов не пустит даже на порог. Эти мои сомнения Люси категорически отвергала и всячески подводила мои рассуждения к мысли о неминуемом брачном союзе, как она утверждала, «двух любящих сердец».
- А как твои родители отнесутся ко мне? Думаю, что от нищего студента они будут не в восторге.
- Мой папа тоже не доцентом родился... Он философ и ко всему относится философски, - туманно ответила она.
Стремительное развитие сюжета, кульминация и развязка произошли в один погожий майский день. Было, как сейчас помню, воскресенье. А накануне, в субботу, все Беренштейны – философ, его жена Галина Михайловна и младший Люськин брат Фимка – уехали на Тверцу, к себе на дачу. Люська вечером позвонила мне домой и томно сказала:
- Я тебя жду...
- А мама-папа?
- На даче. Приедут завтра к вечеру.
- Лечу!
Её папа приехал вечером, а рано утром, первой же электричкой. И застукал меня чуть ли не на горячем месте – я в трусах и майке курил на балконе доцентской квартиры, любуясь свежей зеленью во дворе дома.
Как повернулся ключ во французском замке, я не слышал. Зато услышал за спиной сопение, потом громкое покашливание.
- И что это, спрашиваю я вас, за явление народу? – прохрипел мужской голос за спиной.
На столь неожиданный вопрос, поставленный ребром, я среагировал, как дуэлянт на выстрел. Я обернулся и застыл, забыв вытащить сигарету «Мальборо» изо рта. Передо мной стоял маленький небритый человек, сверля меня чёрными глазами-буравчиками. Одет он был по- дачному, как и полагается кандидату наук в его законный выходной день. Но больше, чем его «белые штаны», времён упадка НЭПа, о которых так мечтал Остап Бендер, меня поразили сандалии философа, надетые на штопаные носки цвета детской неожиданности. Сандалии были явно куплены в «Детском мире» и, даже на мой непрофессиональный взгляд, стоили не дороже двух рублей.
- Я очень хочу знать, - повторил он, старательно копируя акцент продавцов с одесского привоза, - что это за поц, что это за чучело в форме физкультурника ГТО на моём балконе, спрашиваю я вас, курит мои воскресные сигареты?
- Здравствуйте, глупо улыбаясь, промямлил я. – Конечно, я вас понимаю - непрошенный гость хуже татарина...
- Ну, это уже сверхнаглость! – перебил меня философ. – Лишил мою дочь невинности в моём же доме и ещё шутит при этом!
- Никого и ничего я не лишал, - попытался объясниться я.
- Молчать, циник! – заорал он. – Я тебе покажу, жертва сексуальной революции, где раки зимуют...
И с этими словами кандидат философских наук ринулся к телефону.
- Люся! - кричал он, стуча пальцем по рычагу аппарата. – Бедная дочь моя! Тебе вызвать заодно скорую? Этот поц тебя всю ночь насиловал, измывался над невинным ребёнком...
Он повернулся ко мне.
- Как позвонить в милицию? Отвечай, сексуальный бандит!
- Ноль два, - подсказал я.
- Знает, кобель! Только там таким насильникам и место... Ноль два, говоришь? Почему занято?
К телефону в одних трусиках бросилась плачущая Люська.
- Папа! – повисла она у отца на руке. – Папа, это Саша, мой жених!..
Карающий меч судьбы в виде волосатой руки доцента медленно опустился.
- Как – жених?
- Так – жених. Правда, Санюшка?
Я молчал, сбитый с толку столь неожиданным заявлением Люси.
- Так ты жених или не жених? – не отходя от телефона, переспросил Люсин папа. – От твоего ответа зависит твоя судьба, несчастный!..
- Я не знаю, - промямлил я.
- Вы – честный человек? – растягивая слова, как гармонист гармошку, спросил философ.
- Очень.
- Что – «очень»? – не понял доцент кафедры марксистко-ленинской философии.
- Я говорю, очень честный человек, если так можно выразиться...
- Странно вы выражаетесь, «очень честный человек», - сказал он, отходя от шока. – Таких по определению быть не может.
- Папа, прошу тебя, не звони в милицию! – плакала полуголая Люська, переводя взгляд с отца на меня. – Не виноват он... Мы оба виноваты, что любим друг друга.
- Знаем мы эти штучки: не виноватая я, он сам ко мне пришёл... Тьфу, сплошной плагиат! Сами ничего придумать не могут, творческие импотенты.
Он погрозил мне толстым коротким пальцем.
- Ты ж у неё - первый? Ну, понимаешь, о чём я?..
- Нет, - кивнул я, вперив взгляд в дешёвые сандалии доцента. - Она у меня первая.
- Какая разница! – замахал он длинными руками. – Молодец, что признался. Чистосердечное признание смягчает вину.
- В чём я виноват? – спросил я рассерженного философа.
- Ты виноват сразу по нескольким статьям. Незаконное проникновение в чужое жилище, раз, - загнул он первый палец. – Овладение спящей дочерью, то есть – изнасилование, два. Покушение на мою честь, то есть жизнь, то есть имущество, я имею ввиду подарочный блок сигарет «Мальборо», это три... Складываем три статьи УК РСФСР и получаем лет этак двенадцать, не меньше, колонии строгого режима.
Люська заплакала навзрыд.
- Молчи, дура! – прикрикнул он и бросил ей платье. – Прикрой свой стыд, женщина.
Прикрываясь простынёй, сдёрнутой с нашего ложа любви, Люси мягко взяла меня за руку и запричитала:
- Папа, он филолог, будущий писатель, роман «Королевство прямых зеркал» или что-то в этом роде по ночам пишет. У него повышенная стипендия. И его, чтобы ты знал, папа, в аспирантуре на кафедре иностранной литературы оставляют!.. Вот!
Доцент с некоторым интересом взглянул на меня.
- Так ты, юноша бледный со взором горящем – студент нашего вуза?
- Вашего, вашего, - согласно закивал я головой.
Он кивнул на стул.
- Садись. Поговорим как мужчина с мужчиной. Меня Пал Санычем зовут. Твоё имя я знаю.
Он молча подал мне джинсы, рубашку. Прикуривая сигарету, не спускал с меня глаз, контролируя каждое моё движение.
- Что-то тебя я не припомню на экзамене по историческому материализму...
- Я Киселёву сдавал, - ответил я. – Не специально. Просто я вверху алфавита, вот и выпало к Киселёву.
- Что получил?
- Отлично.
- Я бы тебе двойку вкатил! Ты бы у меня диалектику лучше Гегеля бы знал!



- Ты хоть понимаешь, что обесчестил мою дочь? Лищил её, а значит, и меня – чести! Она ведь дороже твоей холостяцкой свободы! – снова заводясь с полоборота, как ведущий трагик заштатного театра, воздел он свои волосатые руки к низкому потолку своей хрущобы. – И, конечно же, даже не думаешь на ней жениться! Вы все, «очень честные» дон Гуаны, больше дорожите своей свободой, чем наши дочери девственной плеврой!
- Не знаю, - честно ответил я. – Но женитьбы до окончания университета как-то не входила в планы моей личной пятилетки. А про «очень честного человека» - это я так, с испугу. Вы не берите в голову.
- С испугу-то и делаются «очень честными человеками»! – возразил он. Философ пошарил в карманах своих брюк, достал смятую пачку болгарских сигарет, долго прикуривал, ломая спички дрожавшими пальцами. – А твои папа и мама, конечно, тоже думают, что ты «очень честный человек», господин будущий писатель? - подавая мне мои штаны, спросил доцент. - И они, разумеется, уверены, что ты всю ночь писал свой рОман в библиотеке имени Горького...
Кандидат наук Павел Александрович Беренштейн ёрничал, делая это со знанием дела, наслаждаясь своим природным юмором, который заложили в гены его далёкие и близкие предки. И я решил подыграть преподавателю самой несмешной кафедры советского вуза.
- Догадываются, - соврал я во спасение. – Я вчера звонил им, что задержусь... Возможно, до утра... Я у ребят в общежитии, в знаменитой сто второй комнате, у поэта Коли Рака, иногда ночую... Ну, когда там в библиотеке засидишься... Или ещё что...
- Ладно, конспиратор! - махнул рукой Люськин отец, разговаривая со мною, одетым, уже не так, как с голым – поучтивее малость. – Поехали к твоему отцу. Откроем ему глаза на «очень честного человека», которого я уже раскусил в семь утра по Московскому времени. Ты где живёшь, студент?
- На старом полиграфе, - покаянно опустил голову я.
- А мы вот – на новом, - хмыкнул в волосатый кулак Павел Александрович. – Это всего-то четыре трамвайных остановки – земляки, значит. Все мы на этой земле – земляки, родственники, значит.
- Яблоки недалеко от яблони падают, - буркнул я себе под нос. – Я понимаю, что вы думаете: это на нём маска порядочного, очень честного человека. У каждого в обществе имитаторов, где одни имитируют властвующих, а другие верноподданных, своя роль. Но я вам очень не советую это делать.
Доцент встал в позу обиженного:
- Вы только посмотрите на этого человека!.. Он «не советует»... Да кто тут, сексуальный бандит, нуждается в твоих советах?!.
- Я не бандит. Она была у меня первой, - честно сказал я.
- Это не оправдание. Так все говорят.
Строгий родитель повернулся к опустившей глаза Люси, сидевшей в своей соблазнительной комбинашке, доходившей ей едва до резинки в трусиках, на краю развороченной в ночной борьбе кровати:
- А у тебя, Людмила?
- Он у меня был первым, - соврала она и заплакала, будто зачитала мне приговор.
- Вот видишь – они были первыми.
- А я вас предупредил, - сказал я.
- А я открою глаза твоим родителям, - парировал он. - Пусть знают, кого они воспитали.
- Я предупредил, - дрожащим от волнения голосом повторил я.
Всё было напрасно. В обществе притворщиков никто никому не верит на слово. А ведь в начале было Слово. Но кто об этом помнил вчера, кто помнит сегодня? Главный конфликт нашего времени – конфликт между словом и делом. На карнавале масок любые слова не неважны. Надетая маска говорит сама за себя. Это была тогда только что открытая для себя «теория социальных масок». Но сегодня мне сдаётся, что умный отец-философ, мечтавший выдать замуж дочь, страдавшую нимфоманией, которой впрыскивали свою спермину и лёжа, и встоячку, и всидячку все кто ни поподя, прекрасно разбирался в социологии личности. Но мы, русские, как известно, сильны задним умом. А надо бы – передним.
Как бы там ни было, моё предупреждение тогда доцент Беренштейн неосмотрительно проигнорировал. Полуголая Люси, артистично вздыхая и всхлипывая, выглядевшая заблудшей овечкой, а отнюдь не Вавилонской блудницей, проводила нас до дверей. И я явственно слышал, как на этот раз за дверью явственно щёлкнул предохранитель замка, который у нас почему-то до сих пор называют «французским». Вечером, когда я пришёл к Люси, оставившей меня на всю ночь, такого щелчка не было. Или я, быть может, не услышал его.
Несмотря на всю свою бесспорную образованность и гегелевский подход к решению проблемы единства и борьбы противоположностей, мой визави явно дал маху с точки зрения социалистического реализма. Если меня, как считал философ, он уже «раскусил», то ему и в своём кошмарном сне не могла предвидеться встреча с моим «ВКР», как я про себя называл отца. Сложность натуры моего батюшки не укладывалась в знакомые формулировки «семейного деспота и тирана», «самодура в образе полковника Скалозуба» и т.д. и т.п. Короче - «типичного представителя Фамусовского общества», как нас тогда учили писать в школьных сочинениях по «Горю от ума». Горе от его ума только поджидало философа в доме на Республиканской улице, в пятистах метрах от трамвайной остановки, которую водители тринадцатого номера гнусавили в микрофон: «Старый полиграфкомбинат», где в доме № 56, некогда числившемся в реестре воинской части как ДОС (дом офицерского состава), жили отъявленные интернационалисты и гуманисты. Словом, герои нашего времени.

4.

Отец с мамой в то воскресное утро были как назло дома. Хотя где им и было быть по утрам и вечерам в хорошей квартире, заставленной гэдээровской мебелью, привезённой из Восточной Германии, страны восходящей народной демократии.
Они почему-то открыли дверь вместе. Мама была одета в шикарный немецкий халат, расписанный нежными розовыми розами по фиолетовому фону. Отец был в старых офицерских галифе, натянутых на солидный пивной живот засаленными подтяжками, в моей красной волейбольной майке с полинявшим номером «7».
- Здравствуйте, я доцент кафедры философии Павел Александрович Беренштейн, - с порога не дал опомниться моим предкам Люськин папа. – А вашего сына, «очень честного человека», надеюсь, вам представлять не надо.
Отец уронил огрызок яблока (чувствовалось, что звонок в дверь оторвал его от завтрака, что сильно подпортило его утреннее настроение), он перестал жевать и открыл.
- Как вы сказали? Бронштейн?.. – переспросил мой папа, и его лицо окрасилось в цвет борща из красной свёклы, который мастерски варила моя мама.
Я тут же вспомнил кёнигсбергскую историю с жёлтым чемоданчиком и молодой еврейский лейтенант по фамилии Бронштейн, которого отец запомнил на всю свою оставшуюся жизнь.
- Беренштейн, доцент Беренштейн, - повторил Павел Александрович, надавливая интонацией на фамилию, - может быть, мы пройдём в комнату?
Мама засуетилась, даже сделала шаг в сторону, чтобы мы могли войти хотя бы в прихожую. Но отец стоял, как каменная колонна.
- Говорите, - будто не слыша вопроса философа, сказал батя. – Вы, собственно, по какому вопросы?
Беренштейн снизил тон.
- Я по вопросу поведения вашего сына.
- Я лично доволен его поведением. Учиться отлично, пригласили в аспирантуру, какое такое поведение моего сына?
Доцент закашлялся и совсем сбился с темпа и атакующего настроя.
- Он, понимаете ли, распутничал с моей дочерью, чистой девушкой, прямо в моей квартире...
Батя оттянул лямки помочей и звонко хлопнул ими себя по животу.
- А мой сын что – грязный, что ли? Распутничал он, понимаешь ли, - передразнил батя философа. – Я свечку под кроватью «чистой девушки» не держал.
Павел Александрович совсем скис.
- Он ещё курил в трусах на балконе, - промямлил он.
- Вот за это я ему ухи надеру! – погрозил мне кулаком отец. – Я, Павел Абрамыч, десять лет назад курить бросил, а он подобрал, выходит... Чистое безобразие.
- Я не Абрамыч, Александрович, - поправил Беренштейн.
- Какая разница! – махнул рукой отец и вдруг расхохотался: - Какая разница, если в джазе только два негра – Абрам и Мойша, а остальные все евреи... Слышали этот анекдот?
- Слышал, - кивнул философ, которого мне стало жалко до слёз. Я с детства принимал сторону тех, кого унижали.
- Папа! – вскричал я, краснея за его солдатский юмор. – Я готов, если ты не возражаешь, жениться...
Беренштейн пожал мне руку.
- Он у вас очень честный молодой человек.
Батя нервно стрельнул подтяжками. Он, грозно выставив живот, как щит, собрался с мыслями и рубанул со всего могутного плеча уже вовсе несусветное:
- Парню не жениться, а учиться нужно дальше. В высшей школе КГБ. Его заграничные командировки ждут. Карьера журналиста-международника, вот! Анкета нужная чистая... Значит, не о какой женитьбе на женщине по фамилии Бронштейн и речи быть не может. Он криво улыбнулся:
- Нам, знаете ли, Израиль, земля обетованная, как-то без надобности...
- Папа! Это когда ты всё придумал? - снова вскричал я, умоляя небеса поскорее закончить это бесовское сватовство.
- Что – папа! Ты заходишь или остаёшься за дверью?
- Мне стыдно за тебя, отец! – глядя на сникшего философа, из которого будто бы всю воду отжали, бросил я.
- Сынок! – из-за спины бати выглянула мать. – Ты завтракал?
- Сыт я!
- Вижу, что накормили тебя твои новые родственники. Последний раз спрашиваю: заходишь или веру поменял?
- Сталинист, антисемит, ретроград и кроманьонец! – выпалил я, будто из автомата, эти случайные, но, как мне тогда казалось, очень обидные слова.
У отца отпала челюсть.
- Ты слышала, мать? – обернулся он к маме. – Ты слышала, как он последними словами нас обзывает?
- Сыночек, Дима! – заметалась мама, умоляюще сложив лодочками ладони.
- Не сын он мне больше!
И с этими словами батя захлопнул дверь так, с потолка посыпалась штукатурка, и Скрипники, наши нижние соседи, тут же застучали по батарее. Они частенько таким образом выражали своё несогласие с таким отношением к социалистической собственности.

***

- Мда-а, - только и протянул философ, когда мы вышли из подъезда. – А зачем вы, Шура, его кроманьонцом-то, а? Хлёстко и свежо, надо вам сказать, коллега...
- Конечно, кроманьонец – ископаемый человек времён палеолита планеты Земля.
Не сговариваясь, мы пошли на трамвайную остановку.
- Вы простите его, Павел Александрович, - сказал я. – Он вообще-то мужик добрый, если бы не нервы... Мама говорит, что это всё война...
- Он у тебя жертва войны и послевоенного восстановительного периода?
- Жертва ВКР, - ответил я.
- Не понял?
- ВКР – это военная контрразведка. Особист он, особый человек, значит.
- Понятненько, - протянул Люсин папа. – Однако на дворе семидесятые. Пора бы и нашему славному чекисту перековывать меч на орало!
Я усмехнулся – он так и сказал: «нашему чекисту».
- Наш чекист, как вы убедились, мастер ора, - кивнул я.
- Я не в том смысле, юноша... Оралом, к вашему сведению, землю пашут...
- Это смотря какое орало.
Философ сплюнул на только что подметённый дворником тротуар, тяжело вздохнул и предложил до его дома пройтись пешком – всего-то четыре трамвайных остановки.
Всю дорогу он говорил о моём отце, о еврейском вопросе в СССР, о свободе внешней и внутренней, но главным образом - о своих впечатлениях, оставленных отцом в его оскорблённой душе.
- Член КПСС, наверное, и такой антисемит, что, право, стыдно! – красноречиво жестикулируя, рассуждал по дороге философ-марксист. - За него не только тебе, но и мне – стыдно.
Он достал пачку «Мальборо», но, подумав, спрятал дорогие сигареты в карман и вытащил оттуда же курево подешевле – «Аэрофлот» за полтинник.
- Я ведь тоже воевал, - не предлагая мне, закурил Павел Александрович. - Самую малость, правда, но воевал. Успел. Тоже медалями и другими правительственными наградами награждён… Именной пистолет был, марки «Тэтэ»...Я из него уже после войны по консервным банкам стрелял.
- Случайно, не Герой Советского Союза? – спросил я, кусая губы, чтобы не улыбнуться.
- Нет, друг мой, не герой, увы, не герой... Но среди евреев, доложу я вам, героев Союза немало. И мы за Россию... умирали.
Павел Александрович шумно дёрнул носом. Он достал платок, развернул сложенный квадратик, чтобы в него вместился его выдающийся нос, и трубно высморкался.
- А он – «Абрамыч», анекдоты про евреев... Ну, зачем так судить о человеке только по его носу? – с французским прононсом спросил он. – За вещами когда сходишь?
- Потом, - неопределённо ответил я. – Всему лучшему, что есть на мне, я обязан книгам. И букинистическому отделу.
- Молоток! – похвалил философ. – Думаю, мы с тобой споёмся. Вечером приедет Галина Михайловна, жена моя, она детским врачом работает, между прочим, из рода Невских... Тогда прикинем нос к пальцу.
- Тех самых? – восхищённо спросил я.
- «Тех» или «этих», но точно - Невских. Дед её был известным профессором ботаники, ещё до революции... Только не сексуальной, как ты думаешь, а великой Октябрьской. На семейном совете всё и обсудим.
После этих слов философа я понял – меня принимают в члены семейного совета, но с правом совещательного голоса. (Павел Александрович не догадывался, что труднее всего заставить меня петь с чужого голоса. Это у меня, наверное, на генетическом уровне – от предков-курян моих, «сметливых кметей»). В меня вцепились мёртвой хваткой. Это меня пугало и радовало. Дух здорового авантюризма ещё с детства кружил мне голову. «Не отрекаются, любя, - подумал я, - а там будь, что будет»
В стремительно развивавшемся сюжете моего первого любовного романа, как мне казалось, наступала кульминация, когда честным пирком да за свадебку... Но до развязки было ещё далеко.



5.



Свадьбы не было. В то время не совсем ясно было с моим поступлением в аспирантуру. Профессор Клочихина, которая брала меня под своё научное крыло, неожиданно перевелась в Ленинградский университет, прошла по конкурсу на кафедру иностранной литературы. А доцент Файнгелеренд, возглавивший кафедру, имел виды на совершенно других кандидатов. На священном семейном совете нам рекомендовали взять пример с Ленина и Крупской – пожить гражданским браком.
- Расписаться в ЗАГСЕ вы всегда успеете, - мудро констатировала Галина Михайловна, урождённая аристократка Невская. – Нужен период адаптации.
Павел Александрович был более откровенным.
- У тебя туманные перспективы, Люся взяла академический отпуск... Повременим, мой друг, повременим.
Мои попытки вызвать гражданскую супругу на откровенный разговор ни к чему не приводили. Люся не знала, что я нечаянно подслушал её разговор с Ленкой насчёт её беременности. Каждый раз, ложась с молодой женой в постель, я невольно приглядывался к Люськиному животу и задавал себе один и тот же вопрос: «А когда она родит, признаваться, что я знаю биологического отца, или нет?». Мысль, что ребёнок будет не от меня, почему-то меня совершенно не волновала. Какая, собственно, разница – от кого будет ребёнок? Да и будет ли он вообще? У моей гражданской супруги живот был как живот. В детстве у меня был дружок Витька Кретов, который, показывая на беременную женщину пальцем, обязательно толкал меня в бок: «Гляди, вон ещё одна арбуз проглотила!». Живот Люськин был не выпуклым, а даже впуклым, немного провалившимся, когда она ложилась на спину. Значит, никакого «арбуза» там или не было, или он ещё был очень маленьким.
И только когда Люсю положили на три дня в гинекологию, «по-женски», как сказала моя незаконная тёща, я понял, о чём несколько дней супруги Беренштейн так яростно спорили на очередном семейном совете, куда меня забыли пригласить.
- Как ты себя чувствуешь, жёнка? – спросил я.
- Вот, низ живота болел, - не глядя мне в глаза, тихо ответила она.
- А сейчас?
- Сейчас рассосалось, - улыбнулась Люська. – Помогли вот хорошие люди.
Вскоре Люську выписали из больнички. Пожилой врач, которому я передал пакет, укомплектованный Галиной Михайловной, буркнул в усы:
- Берегите, молодой человек, жену свою. Предохраняйтесь, если не созрели ещё для отцовства.
Я кивал головой в ответ, как глупенький, но строптивый жеребёнок.
А Люська спросила:
- Скажите, доктор, а когда мне можно снова половой жизнью жить?
Старый врач как-то неопределённо пожал плечами и сказал:
- Как жили, так и живите.
В тот же вечер Люська устроила романтический ужин со свечами в кабинете своего отца, который тот великодушно отдал молодой «гражданской семье». Честно говоря, я боялся к ней прикасаться – вдруг кровотечение откроется или ещё что-то приключится после операции... Но Люська как с цепи сорвалась – и ночи ей было мало. И вина - тоже.
Фима, единственный Люсин брат, тогда ходивший в пятый класс первой школы, специализировавшейся на углублённом изучении иностранных языков, сказал мне на кухне, дуя на кружку с горячим какао:
- Ну, вы там, ребята, и давали жару!.. Я думал, у меня в комнате стенка рухнет от такого напора.
- Не болтай, старичок! – перебил я. – Уроки-то выучил? И поспешай давай, а то опоздаешь, сэр.


***


Я прожил с Люськой в кабинете философа, где, как солдаты в строю, в вечной готовности номер один (старея и устаревая в ожидании мировой революции) стояли тома классиков марксизма-ленинизма три месяца. Умных книг этих я, как и Сергей Есенин, разумеется, не читал ни при какой погоде. Хотя от книг далеко не отрывался. За эти три месяца я неплохо поработал и сдал госэкзамены на одни пятёрки. Предстояли экзамены в аспирантуру. Но был ещё один путь в самостоятельную жизнь – меня пригласили работать в областной комитет по телевидению и радиовещанию. Когда я учился на третьем и четвёртом курсах, то мой друг Володя Осипов, устроившийся после перевода на заочное отделение журфака на радио, попросил меня сделать серию радиопередач о верхневолжских студенческих стройотрядах. Я, дважды ездивший со стройотрядом филфака строить коровники в деревнях близ Селигера, взялся за эту работу нехотя, рассчитывая только на неплохой гонорар, который пообещали на областном радио. Но сделал работу честно и, думаю, неплохо, раз три передачи из серии «Селигер студенческий» прошли потом по московской радиостанции «Юность». Короче, выбор пути был за мной. Но судьба-стрелочница уже переводила стрелки... В личной жизни я терпел одно поражение за другим.
Всего за три коротеньких месяца нашего гражданского брака, несравненная Люси успела наставить мне рога с физруком школы, с аспирантом исторического факультета, курсантом Кремлёвского высшего командного училища, и даже с соседом по лестничной площадке, который вкрутил после короткого замыкания пробки. (И это были только измены, о которых мне так или иначе становилось известно! Статистики, разумеется, никто не вёл, даже сама любвеобильная гражданская жена моя, думаю, сбивалась со счёта).
Мама, чувствовавшая даже на расстоянии трёх трамвайных остановок, разделявших наши дома, что её сын попал в беду, начала звонить и уговаривать срочно возвращаться в родные пенаты.
- Сынок, неужели ты нам даже диплом свой не покажешь? – как-то спросила она по телефону и заплакала.
Через день я заехал к родителям с новеньким дипломом. Отца дома не было. А мама сказала, что он сильно переживает за меня.
- Не надо было выгонять из дома, - буркнул я обиженно.
- Да не выгонял он тебя! – заступилась за отца мать. – Ты сам свой выбор сделал. Сам... Так что на нас не обижайся и возвращайся хоть сегодня.
- Ладно, - неуверенно пообещал я и кисло улыбнулся: – Поговорю с Люськой ещё раз, сделаю ей последнее, сто двадцать второе серьёзное предупреждение.
- Возвращайся, дурак бесхарактерный! – прижала платок к глазам мама. – Возвращайся, если у тебя хоть капля гордости осталась...
- Всё будет хорошо, мама, - успокаивал я. – Смирение – прямой путь к внутренней свободе человека. Я, наверное, сексуал-демократ по своей натуре. Сегодня поговорю с ней серьёзно, с позиций русского домостроя.
Но толку от этих моих душеспасительных бесед не было никакого. Всякий раз она клялась, что «никого и никогда, кроме меня, так не любила, и полюбить уже не сможет, а всё остальное – мелочи, бабье любопытство, невинный флирт». Она даже создала свою теоритическую базу, которую подкладывала под свои доводы. Я, по её разумению, путал два совершенно разных понятия – секс и любовь. Вещи эти разные и, по Л.П.Беренштейн, часто даже «несовместные».
- И потом ты забыл, милый, - садясь мне на колени, ворковала несравненная Люси, - что женщина, равно как и мужчина, есть существа полигамные. Песни про лебединую верность – это выдумки поэта, школьного друга моего папы, кстати.
Христос терпел и нам велел. Но, видно, всему когда-нибудь, но приходит конец. Даже моей первой и, как мне тогда казалось, вечной любви. Мы прожили в «незаконном браке», как я его называл, всего три месяца, но надо писать – целых три месяца! Потому как Люси жила вне всяких законов, установленных человеком даже в гражданских браках без свидетельства с фиолетовой печатью и штампа в паспорте. Не зря, думаю, даже в Священном писании есть такие слова: «По нужде и закону перемена бывает».
«После очередного скандала на сексуальной почве», как выразился философ Павел, я заявил:
- Всё! Больше не могу - ухожу к маме!
Люси заплакала и побежала в ванную, как всегда, «резать вены». Я знал, что лезвий (а тем более, опасной бритвы) там нет. Отец её брился электробритвой с плавающими ножами «Харьков-2», которую ему, по его словам, подарил тот самый поэт, навравший народу про лебединую верность.
Я собрал свои книги, конспекты, трусы и майки – и ушёл из этого дома навсегда. Стоя перед дверью родительской квартиры, долго переминался с ноги на ногу, будто школьник, проваливший экзамен, но в конце концов нажал на кнопку звонка, хотя в кармане всегда носил ключи, которые и не думал возвращать отцу с матерью.
Дверь открыл отец. Он почему-то был в парадном кителе, с орденами и иконостасом медалей. «Опять ветерана в тридцатую школу пригласили», - мелькнуло в голове.
- А, это ты, - будто я вернулся из магазина, куда только что вышел за хлебушком, протянул он бесцветным голосом. – Мама на работе, обед на плите.
Я был рад такой негромкой нашей встрече.

Через три дня, поздно вечером, Люси позвонила мне домой. Отец с мамой уже спали, а я страдал и думал о превратностях любви, о жизни и смерти. Как молодой Вертер, герой моего нелюбимого классического немецкого романа.
- Я всегда любила и люблю только тебя, - сказала она по телефону плачущим голосом.
И мне тут же до слёз стало жалко Люську. Я спросил, десантируясь с дивана, на ходу ныряя в джинсы и рубаху:
- Ты где?
- Я в телефонной будке, у вокзала... Приехала с дачи на ночной электричке, трамваи не ходят... Денег на такси нет. Забери меня отсюда, пожалуйста, к моей маме...
Люськин голос был прерывист, она тяжело, постанывая, дышала в трубку.
Я вызвал такси по телефону.
- Ты куда? – спросила мама заспанным голосом, выглянув из спальни.
- Беда.
- С кем беда?
- С человеком...
Через десять такси подкатило к телефонной будке. Я попросил водителя включить дальний свет. В жёлтом пучке света мы увидели влюблённую парочку, как принято у нас говорить, «занимающуюся любовью».
- Нашли где любовью заниматься, - брезгливо сказал таксист. - Совсем охамели, сволочи, – и цыкнул слюной в открытую форточку.
Я вывалился из машины, уже различая в свете фар Люськину точёную фигуру, копну её взбитых рыжих волос. В три прыжка оказался я в той чёртовой телефонной будке, не понимая, что делать дальше.
- Ой! – услышал я Люськин писк.
Я обеими руками ухватился за воротник Люськиного партнёра, раздался треск разрываемой материи и парень пулей вылетел из будки.
- Эй, постой! – сжал кулаки я. – Давай, друг, поговорим!
Он даже не обернулся.
Люська, надев трусики, пригнувшись, будто по ней стреляли, выскочила из телефонной будки и, виновато улыбаясь ( это её выражение я называл одной фразой - «ну, не бери дурного в голову!») уже забралась на заднее сиденье.
- Дай ей в глаз! – посоветовал мне таксист. – Хотя и физическое воздействие на таких не действует. У меня Роза была, с бешенством матки...
Я не дослушал историю о Розе.
- Это так ты хочешь к маме? – спросил я и наотмашь ударил Люську по лицу. Её зелёные глаза округлились, стали глупыми и жалкими. Она не заплакала, а только осторожно дотронулась до разбитой губы пальчиком и с неподдельным удивлением сказала:
- Смотри, это кровь... Моя кровь.
Я брезгливо посмотрел на свой кулак, которым впервые ударил женщину. Люськина улыбка стала жалкой, по её губам я читал немой вопрос: «Ну зачем ты так? Ведь я тебя так люблю, так люблю тебя! А – ты меня взял и ударил. Зачем?».
«Бьют женщину, и ноги в потолок!». Эта фраза Вознесенского из «Антимиров» с болью отдавалась в висках и сердце. В те минуты я ненавидя себя и жалел Люську.
Я протянул платок и, стараясь не смотреть в зеркало заднего вида, чтобы не встретиться с ней глазами, бросил таксисту:
- Поехали!
- Да как бы твоя пассия машину мне не облевала, - сказал мне водитель. – Тогда заплатишь по двойному тарифу.
Я шумно втянул воздух ноздрями, «Да она пьяная в стельку!..». Люська поёрзала на заднем сидении, сверкнув в зеркале глянцевыми коленками. Её руки, холодные и гибкие, обвили мою шею.
- Это всё мелочи, родной! – горячо зашептала она мне в ухо. – Даже там, в будке, я думала только о тебе...
Таксист, мужик лет сорока с угрюмо свисающими «песнярскими» усами, спросил, кивая назад:
- А куда эту , - он сказал нехорошее, но точное слово, - везти?
- К новому полиграфу! – бросил я. – А потом меня домой, шеф, на полиграф старый!
- Принято! – как военный радист ответил усатый и прибавил скорость.


***


Слава Богу, теперь уже окончательное возвращение блудного сына прошло совершенно незаметно для Скрипников. Семья майора Скрипника не переносила шума в любое время суток. Отец с матерью наоборот – не привыкли держать эмоции под спудом. Это противоречие заканчивалось противным стуком тихого семейства по батареям центрального отопления.
Отец, открывший мне дверь в ту ночь, молча разобрал диван в моей комнате, мама перестелила постель, будто совершила некий символический ритуал – сын возвращается к прежней (моральной) жизни.
Пуговица на рубашке не хотела расстёгиваться. Я рванул ворот. Пуговица покатилась под стол.
- А это что за шрам на руке? – спросил отец. – Его раньше не было. Колись, парень!..
- Да так, ерунда, - отмахнулся я.
- Ерунда? А в армию могут не взять, если сухожилие задето.
Я промолчал. Ну, что я мог сказать бате? Что месяц назад, когда на тёплом месте застукал Люську с соседом на кухне, где они «чинили» проводку, я выбросил в окно мясорубку? Этот снаряд, пробив оба стекла, упал на газон, никого не задев из прохожих. Зато крупный осколок стекла перерезал мне вену на руке, зацепив сухожилия.
К приезду «скорой» я потерял столько крови, что в глазах сперва зарябило, а потом потемнело. «Наверное, я умер», - без всякого сожаления подумал я.
Очнулся на операционном столе. С рукой возились два белых халата – хирург и медсестра.
- Доктор, я умру? – тихо спросил я.
- А как же! – весело ответил хирург, не поворачивая ко мне головы. – Все мы, друг мой, умрём когда-то...
Хирург долго зашивал вену, сшил сухожилия и наложил лангет на правую руку.
- Вставай, больной!
Покачиваясь как пьяный, я слез с операционного стола, врач выключил белую лампу.
- Доктор, - опять спросил я хирурга, - а на аккордеоне я теперь играть смогу?
- Сможешь, только не ленись, руку разрабатывай, когда швы сниму.
Он написал мне на бумажке список лекарств, сказал, когда приходить на УВЧ, потом спросил:
- В армии служил?
- Осенью на призывную комиссию.
- Вот в армию могут пока и не взять, - сказал медик. Потом подумал и добавил: - А могут и взять. Фифти фифти.


***

В то лето я успешно сдал экзамены в аспирантуру. Но после первого же занятия забрал документы. Свой поступок объяснил тем, что никогда не собирался заниматься такой наукой, как педагогика. Меня уговаривали не делать столь опрометчивого шага, потому что через год, когда у профессора Фаенгелеренда освободится место (после защиты его аспирантом кандидатской диссертации ) я мог бы заняться своей любимой специальностью – иностранной литературой. Но я принял приглашение телерадиокомитета, где, оказывается, не забыли моих стройотрядовских репортажей, с триумфом прошедших во всесоюзный эфир по радиостанции «Юность».
В армию меня взяли. Правда, призывная комиссия покосилась на шрам, что до конца жизни остался на моём правом запястье как напоминание об опыте совместной жизни с женщиной, которая никогда не путает секс с любовью. Седовласый врач сказал своему лысоватому коллеге:
- Гляди, Леонид Иваныч, шрам свежий у парня. Это по твоей части.
- Сожми пальцы в кулак! – приказал лысоватый.
Я сжал. До конца. Как мог. Пальцы ещё до конца не сжимались и я впервые почувствовал, что в кулаке – ничего. Воздух. Пустота.
- Жми, жми! – повторил лысый врач. – Не придуривайся.
- Я не придуриваюсь, - обиделся я. – Больше не сжимается.
- Что чувствуете, молодой человек? – спросил седой.
- Пустоту в своём зажатом кулаке, - честно признался я.
- Пройдёт, - сказал лысый и что-то пометил в амбарной книге. – Где работаешь?
- В телерадиокомитете, - ответил я.
- Кем? Шофёром? – спросил седой.
- Почему шофёром? – возмутился я. - Корреспондентом молодёжной редакции.
- Годен!– в унисон сказали оба специалиста. - В редакции армейской дивизионки тяжелее ручки поднимать не придётся.



6.

«Колокольчик» на перроне гундел и жалобно дребезжал, транслируя объявление вокзального диктора:
- На пятой платформе продолжается посадка на электропоезд до Москвы...
Я ещё надеялся, что она всё-таки придёт – не к тёще на блины еду, в армию! Всех ребят девушки провожали. Я же умолил родителей остаться дома – долгие проводы, лишние слёзы.
- Что это мы никак не трогаемся, - сказал я, глядя на часы.
- А вы куда-то спешите? – спросил старший лейтенант Малинка.
- Быстрее посадят, скорее выпустят, - пошутил я и, как вскоре понял, неудачно пошутил.
- Армия не тюрьма, - с любопытством глядя на нашу «великолепную четвёрку» с высшим образованием (таких призывников Малинка для своей части «покупал» впервые), сказал «покупатель». – Год пролетит – не заметите. Зато мужчинами родитесь, маменькины сынки! Это сто процентов, гарантирую.
И тут на перроне, прямо напротив моего окна я увидел её – Люську. Она была не одна. За талию её держал стройный человек среднеазиатской наружности. Узкоглазый держал в руке бутылку портвейна и пластмассовый стаканчик. Оба были изрядно пьяны.
Люська, судя по её блестящим глазам и румянцу на лице, заправилась основательнее своего нового бойфренда. Она стояла на краю платформы, без платка или шапочки, и мне подумалось, что это её рыже-красная копна семафорила машинисту и тот не трогал электропоезд с места. Как я её тогда ненавидел!.. И любил... Как говорил отец, «размазня а не мужик». Мужик, понимал я, отрубил так отрубил. Без соплей и воплей.
Я прилип носом к окну, и она тут же заметила меня.
- Я люблю только тебя, слышишь? – вместо «здравствуй!» крикнула она мне так, что провожающие заулыбались, примеривая эти магические слова на себя.
- Эта девушка по твою душу? – спросил меня Малинка.
Я промолчал и забился в угол, подальше от окна. А Люська не умолкала:
- Люблю! А твои беды от того, что ты путаешь любовь и секс. Это разные вещи. Запомни!
Электричка дёрнулась, будто очнулась – и, подвывая сама себе, быстро стала набирать скорость. Платформа с Люськой и её новым хахалем уплыла назад, туда, где люди на платформе ещё долго махали руками вслед московскому электропоезду.
И под стук колёс в голову пришли ритмические строчки из поэмы моего друга, нашего филфаковского поэта Коли Рака, которую он назвал «Свободная дорога в никуда» - «...Остывшая постель заледенит и основной инстинкт объединит да так, что всё вокруг остервенит свободой луж из крови, пота, слёз...». Бессмысленная, на первый взгляд, фраза поэта-модерниста... Но именно эти слова отвечали тогда моему внутреннему состоянию.
Стучали колёса, я машинально отвечал на вопросы ребят, с которыми призывался в армию, нашего «покупателя» Малинки, а думал о своём. Вдруг вспомнил, что «Свободную дорогу в никуда» Коля посвятил ей, моей Люське, «женщине свободной любви».

«Она постоянно мне что-то говорила о свободной любви, - думал я под стук вагонных колёс и натужный вой электрички на разгоне. – Мол, мы с тобой свободные люди. Значит, наш выбор – свободен. И не нужно, милый, делать трагедий из случайных встреч. Без полигамии нет свободного выбора. Значит, нет и самой свободы. Но если это так, размышлял я далее, то её сексуальная свобода ущемила мою свободу. Её свобода сделала меня несвободным! Свобода «для себя» не есть «свобода для другого». А как же свободный выбор, которым наделил Господь человека, создавая этот мир? Мы свободны в своём выборе. Это и есть главная свобода человека. Мужчина свободен в выборе любой женщины, а женщина свободна выбирать любого мужчину. А если женщина выберет женщину, а мужчина – мужчину? Это ведь тоже свободный выбор гомосексуалистов. Что тогда? Тогда свобода порождает хаос, попирая нравственный закон Божий в наших душах. Тогда Садом и Гоморра, тот Карфаген, который обязательно нужно разрушить. Значит свобода не тотальна, не безгранична? Значит она должна быть чем-то ограничена. Но чем? Нравственным законом? Но всем законам перемена бывает...Да и вменяется ли внутренний закон, заложенный в нас ещё при рождении, где «свободная территория любви», дикое поле, свободно зарастающее чертополохом, полная свобода от любых законов? Чёрт, выходит, моя личная свобода может наступить на горло свободе «для другого», а вместе наши свободы запросто извратят общую свободу – то есть «свободу для всех». Так кто же ограничит эту вакханалию, раз Бог поставил нас перед труднейшей для человека проблемой свободного выбора? Государство? Но государство – это не машина. Это – люди. Люди со своими законами и беззакониями. Тогда где тот тормоз, который не даёт машине свободно разогнаться до смертельной скорости самоуничтожения? Должно быть, тором - это ответственность человека. Да-да, есть такое затёртое, банальное словечко – «ответственность». Это значит – держать ответ перед кем-то. Перед кем? Богом? Близким и дальнем тебе человеком? Вразуми, Господи!.. Неисповедимы пути твои и деяния...»

- Ты чего, воин, такой смурной? – опустил меня на грешную землю голос Малинки. – Не на войну едем, в армию... Хотя, можно сказать, что и на войну. Мужику без этого нельзя: или грудь в крестах, иль голова в кустах.
- Я не смурной, товарищ старший лейтенант, - грустно улыбнулся я. – Просто вспоминаю...
- Ну-ну, - кивнул наш «покупатель», - вспоминай, боец. Делать всё равно нечего...

Как-то, когда мы уже жили в её родителей, нисколько не заботясь о формальной стороне нашего гражданского брака «аля Ленин с Крупской», я привёл её в знаменитую 102-ю комнату, где под винными парами у поэтов, моих одногруппников, порой рождались такие строчки, что трезвым серьёзным поэтам, членам, многочленам и лауреатам, оставалось только завидовать.

Мы шутили, что только в 102-ю (и ни в какую другую комнату студенческой общаги!) заходит эта милая гостья с дудочкой в руке – муза литератора. Как и Ахматова, мы припирали её к стенке: «Ты ль Данту диктовала страницы Ада?». И она отвечала правду: «Я». Наша муза была свободна в своём выборе. Как, впрочем, и все мы, стартовавшие в большую жизнь в шестидесятых, когда тёплые лучи оттепели согрели наши души вечной мечтой человека о свободе и счастье. Оттепель растопила страх. Но он не умер, просто спрятался глубоко – в самые гены. И я ещё не думал, как этот растопленный восходящем солнцем свободы страх отольётся многим из нас горючими слезами...

Студенческая вольница, светящиеся надеждой до рассветного часа окна нашего общежития в середине шестидесятых... Мы не сошли с ума. Наверное, мы просто захмелели от первых ветерков свободы и проглядели то серое промозглое утро, когда в стране начинало вновь подмораживать...
Велика ли беда – утренние заморозки!.. Мы были молоды, полны надежд и орали на весь мир из форточки сто второй, спрашивая у оторопевших прохожих: «Дядь, тёть, какое время на дворе?». Люди улыбались нам в ответ, а некоторые даже завидовали. «Во дураки! – кричали в ответ завистники. – Нечего вам делать, стиляги чёртовы, как людей пугать!»

Именно в легендарной 102-й студенческого общежития жили два гения филфака, мои друзья - поэт-новатор Коля Рак и поэт-циник Виталька Хрусталёв. Коля писал поэмы, Виталик стихи в прозе. Их произведения пару раз появились в нашей многотиражке. И всё. После выхода в «Правде» статьи «С чужого голоса» моих гениальных друзей больше никогда и никто не печатал. Оба они ходили по редакциям с своими «свободными от всех условностей» творениями, оставляли тетрадки со стихами в отделах культуры и занимали деньги у всех знакомых (и не очень) журналистов. В конце концов областная газета «Калининская правда», которую мы называли короче – «Калправда» - удостоила наших поэтов фельетона под ядовитым заголовком - «Дайте гениям трояк».
Написал его Семён Гольштейн, заведующий отделом культуры, у которого поэт Рак и эссеист Хрусталёв заняли «трояк до гонорара» - так сказать, аванс за авторскую подборку эссе под общей шапкой, придуманной Раком - «Свобода и чёрт из табакерки». Подборку «Калправда» не опубликовала, гонорара не прислала, долг Гольштейну ребята само собой не вернули. «Там всё по чесноку было, - оправдывался потом перед деканом Троицким Рак. – Виталик занимал «до гонорара», а гонорара нет до сих пор». Логика была железной, не ржавеющей. Декан гениев простил. В очередной раз.

В фельетоне рассказывалась реальный случай, произошедший с Колей Раком, когда он учился ещё на втором курсе. Пожалуй, именно с него началась слава Рака. А произошло тогда вот что: на зимние каникулы Коля поехал домой, к родителям, в маленький районный городишко Кувшиново. Типичное русское захолустье, которое будто застыло в своей неподвижности и тупой скуки с позапрошлого века: небольшая железнодорожная станция с жалким вокзальчиком, выкрашенный в любимый цвет железнодорожных генералов – цвет детской неожиданности, фабрика полиграфических красок да почта на улице, до сих пор носящей (как и в большинстве районных городков постперестроечной России) имя вождя мировой революции. Вот на этой почте и работал школьный товарищ Рака. Служил, как бы сказали в веке позапрошлом, телеграфистом. Десять дней, которые Коля провёл в родной глухомани, не потрясли ни мир, ни душу поэта. Мысль потрясти родной вуз к Раку пришла, можно сказать, спонтанно – во время дружеской беседы за рюмкой чая с другом-телеграфистом. Коля упросил дружка отбить в деканат филфака телеграмму следующего содержания: «Поэт Рак убит пьяной драке. Похороны в пятницу». Пьяный телеграфист просто не мог не поддержать шутку товарища.
Декан Троицкий, получив убийственную телеграмму, объявил её содержание на факультете. Девочки плакали, мы собирали деньги на венки и поездку в Кувшиново. А к обеду в аудиторию (кажется, была лекция по аористу в старославянском языке) заявился поддатый и счастливый живой Рак.
- А я хотел убедиться, любят ли меня на курсе, - невинно объяснил он происхождение печальной телеграммы.
- Фашист! – рыкнул Троицкий и схватил поэта за ухо. – Теперь убедился, как любят! Вон деньги тебе на венок собрали!..
И Андрей Яковлевич как нашкодившего кутёнка потащил свободного поэта в деканат.
Мы думали, что на этом песенка поэта в нашем вузе спета. Но Троицкий простил гения, оставил инцидент без последствий.
- Это он сделал из любви к истории, - говорил потом Коля Рак. – Если бы выгнал, то вошёл бы в анналы как душитель свободного поэтического слова. Дурная, согласитесь, чуваки, слава.
Автор фельетона заодно рассказал и «историю ржевского сироты», которого он почему-то упорно называл «сирота казанская» - Виталика Хрусталёва «Я в Казани сроду не бывал!» - сразу же заявил эссеист Хрусталёв).
К этой истории я имел самое непосредственное отношение.

... Хрусталёв приехал поступать на литфак, получив серебряную медаль в школе Ржевского детского дома, но за годы учёбы всего раза три - четыре вытягивал на стипендию, то есть сдавал сессию без троек. Как и на что он жил – никому не было ведомо. Комплексный обед в студенческой столовой стоимостью тридцать семь копеек (с чаем без сахара) он позволял себе далеко не каждый день. Наша столовая располагалась на первом этаже главного корпуса, а перед ней находилась малюсенькое почтовое отделение. Нет, даже не отделение – филиал отделение. И Хрусталёв всякий раз, когда шёл обедать, заходил на почту и спрашивал: «А мне перевода нет?».
Никто из наших не помнил, чтобы ему кто-то хоть раз прислал бы денежный перевод. Но образовавшаяся стабильность в отказе почтового работника нисколько не смущала поэта. Фраза «А мне перевода нет?» звучала при каждом посещении Хрусталёвым студенческой харчевни.
Как-то мне попался толстый справочник по экономическим и финансовым вопросам, в котором приводился образец уведомления международного Интеррасбюро по наследственным делам. И я решил наконец-то осчастливить «сироту ржевскую», приколоться, как сегодня бы сказали студенты. На пишущей машинке, которую по моей просьбе принесла мама из жилищной конторы, где она работала бухгалтером, я через красную копирку (для усиления эмоционального впечатления) отстучал:

«Уважаемый господин В.Д.Хрусталёв!
Интеррасбюро по наследственным делам уведомляет Вас, что в Австралии, в городе Брисбен (штат Квинсленд) умерла г-жа К.Хьюстон (урождённая Ксения Васильевна Хрусталёва), владевшей в Брисбене фабрикой органических удобрений. Г-жа К.Хьюстон является вашей родной тётей по отцовской линии. До 1917 года она проживала в городе Ржев тверской губернии. Австралийский национальный банк оценивает фабрику в 300 (триста) тысяч австралийских долларов. Вы являетесь единственным законным наследником фабрики. Для оформления документов для вступления в право наследства, вы должны явиться...» И дальше я привёл московский адрес газеты «Известия», где и печатались некоторые объявления о розыске наследников.

«Уведомление» я отправил с главпочтамта в «солидном» заказном письме, с двумя рядами пёстрых гашёных марок, слабо веря, что поэт-циник клюнет на австралийское «наследство». Что за тётка такая объявилась? Да и что это за «фабрика органических удобрений»? Естественная фабрика таких удобрений – стадо коров или табун лошадей. Но Хрусталёв не был силён ни в сельском хозяйстве, ни в собственной родословной. Когда через три дня на той же почте его попросили принести паспорт, чтобы вручить заказное письмо, он разорвал конверт, то на весь первый этаж раздался ликующий крик поэта: «Сверши-и-и-лось!»
Вся наша группа крупно обмыла этот подарок судьбы, а когда я признался, что розыграл Виталика, он нисколечко не обиделся. Только настойчиво попросил:
- Знаешь, старичок, никому не говори, что это твоя первоапрельская шутка.
- Ладно, - кивнул я. – Замётано. А к чему такая секретность?
- На факультете немало богатых людей, которые пока что не очень охотно дают мне, бедному поэту, взаймы. Сечёшь, какие дивиденды я получаю после распространения слуха по университету?
«Наследничек» - так прозвал Хрусталёва наш декан Троицкий, потом до самого выпуска из альма-матер, занимал у приехавших к нам учиться узбеков и таджиков «трёшки», «пятёрки» и даже червонцы, обещая после получения наследства расплатиться долларами. Щедрость широкой души поэта можно было оценить по хрусталёвским распискам, похожими друг на друга, как сёстры-близняшки: «...В случае получения наследства из Австралии обязуюсь Ибрагиму Ибрагимову Батыр Батырову, Зульфие Надыровой и т.д.) за 5 (пять) рублей выплатить 500 (пятьсот) австралийских долларов по курсу Госбанка СССР». Ключевым словом здесь было – «в случае». Так как наследства не случилось, расписки эти, как сказали в милиции после обращений «ростовщиков», кредитовавших поэта, никакой юридической силы не имели. Вот кабы Хрусталёв действительно получил австралийское наследство и не отдал бы суммы, обозначенные в его расписках, тогда бы, может быть, и привлекли...
Богатенькие Буратино споткнулись о камень преткновения - всю ту же пресловутую, прости Господи, свободу выбора. Ведь эти узбеки, нагрянувшие после Ташкентского землетрясения к нам в университет скорее за дипломами, чем за знаниями, имели полную свободу выбора: давать деньги Хрусталёву взаймы или не давать? Человек свободен в своём выборе.
- А милиция тут не при чём, - убеждали узбеков в милиции. - У нас, граждане, по Конституции все свободны. В своём выборе, разумеется. Только за выбор в ответе вы сами, а не милиция.

До конца дней своих я буду помнить ту удивительно-свободную, раскрепощённую атмосферу «сто второй», где даже песенка о любви, калька с французского шансона, которую мы называли «Ржаной ветер», звучала в нашем исполнении как гимн свободе – величайшему завоеванию «шестидесятников», рождённых свободными ветрами нового времени и нового мира. Мира свободных людей, которые, как и Чехов, выжимали из себя раба не то что каплями – литрами.
- Давай рванём наш «Ржаной ветер», - предлагал кто-нибудь после второго стакана самого дешёвого молдавского вина, за которым с зелёным чайником с отбитой эмалью под носиком мы по очереди ходили за разливным вином в забегаловку «Белый аист». И с гвоздя снималась обшарпанная гитара, видавшая виды, и из сто второй звучал хор мужских голосов. И все, кто проходил под окнами, обязательно задирал голову и думал: «Вот, блин, оптимисты... Стипендия 28 рублей, а гуляют на все сто!».
А мы горланили, рискуя попасть под гневную руку коменданта общежития, участника Куликовской битвы, как мы его называли. В те минуты мы любили всех – и хромого вредного коменданта, грозившего выселить Рака с Хрусталёвым и прочих обитателей «проблемной комнаты №102» за двадцать четыре часа. Мы любили, но любили петь грустные песни о проходящей жизни и любви. И эта светлая грусть тоже шла от нашей внутренней свободы. У русского человека, склонного после загула к неизбывной тоске, мечты о вечной любви и свободе без грусти и светлой печали не бывает. Потому и в нашем доморощенном «гаудеамусе» пелось о том, как проходит жизнь, будто ветерок по полю ржи, проходит любовь, мечты о свободном белом парусе в бурном море... Так что же остаётся с человеком? Тогда мы, честно говоря, об этом не сильно задумывались. Нам просто нравилось петь, дурачиться, наслаждаться жизнью, свободой своего выбора... И мы пели:

- Проходит жизнь, проходит жизнь,
Как ветерок по полю ржи...
Проходит сон, проходит явь,
Любовь проходит, проходит всё.
Пройдёт любовь, мелькнёт мечта,
Как белый парус вдалеке,
Лишь пустота, лишь пустота
В твоём зажатом кулаке.

Мы были молоды, красивы, здоровы телом и духом и, конечно же, искренне верили в «своё» счастливое «светлое будущее», совершенно не олицетворяя его с теми футуристическими моделями, которые успешно сдавали, как пустую стеклотару, на экзаменах по истории КПСС и научному коммунизму.
С высоты прожитых лет сегодня я точно знаю, что происходило с нами в середине шестидесятых: мы просто – любили. Без этого божественного чувства нет внутренней свободы – свободы духа. Без любви солнца к земле не бывает ни золотых хлебов, ни свободного ветерка над ржаным полем, ни самого человека.
Об этом мы, разумеется, не думали и не говорили. Это тогда жило внутри нас. Было тем, что учёный люд называет подсознанием – фундаментом сознания. Для прагматиков – нИчто. Для романтиков – нЕчто. Это «нечто» не просветишь рентгеном, не обнаружишь никаким детектором лжи или хитромудрыми психологическими тестами. Но это метафизическое «нечто», без всяких сомнений, существовало и существует, и сегодня, когда многие задают себе старый как мир вопрос – кво вадис? (с латыни переводится: куда идём?), - оно живёт внутри нас, в нации, в каждом из нас. Бессмертное чувство Любви и Свободы. И миллиарды лет тому назад без них на нашей «безвидной» планете просто не могла бы зародиться сама Жизнь.
Без этого «нечто» человек мёртв. Он существует как зомби, как живой труп, который, впрочем, может быть и в весьма дорогой упаковке. В благословенные шестидесятые мы, не обременённые семейным бытом, карьерным ростом, чёрной завистью к чужим успехам, искали и видели любовь в каждом человеке, даже в самом микроскопическом её количестве в нём. Нет, мы не исповедовали мировоззрение хиппи, напиравшее тогда на нас с Запада. Свальный грех так и остаётся грехом, какую бы мягкую соломку не стелили под него «сексуал-демократы». (Гомосексуализм для нашего поколения, как для всех нормальных людей, был и остаётся преступлением против Любви, а значит – и против Бога). Длинные волосы у парней? Так это просто дань тогдашней моде, не более. Любовь – это вообще не идеология. Это – жизнь. Потому что второе имя Бога – Любовь. И никакая эволюция даже за долгие миллионы лет не в состоянии сделать из двуногого существа человека, если бы не было Любви.

***

В Клину, где электричка стояла минут десять, пропуская «Красную стрелу», Юра Гамзолин предложил первый перекус.
- Не возражаете, товарищ старший лейтенант? – спросил я, доставая из рюкзака коробку с бутербродами, которыми в дорогу меня щедро снабдила мама.
Малинка не возражал.
- А по пять капель? Для аппетита? – осторожно спросил Белов, уже разливая без спросу по походным стаканчикам.
Наш «покупатель» не возражал и против «пяти капель».
- А ты с ней целовался? – спросил меня Юрка Гамзолин, успевший поработать после выпуска переводчиком в «Интуристе». – По-французски? Вон какие у неё губы – рабочие!
- Как это – «по-французски»? – честно не понял я.
- Значит, не целовался, - разочарованно вздохнул выпускник иняза. – А зря, старина.
- Ничего, - сказал Белов. – Какие его годы?
- Такие же, как и твои, - парировал я.
- В Москве, старик, всему научишься, - чокаясь со мной и Малинкой по очереди, сказал Гамзолин. - Мы ведь в столицу едем служить, товарищ старший лейтенант?
- Угу, - закусывая докторской колбасой, сказал Малинка.
- Это спасибо надо сказать его бате, - вспомнил моего отца Гамзолин. – Подсуетился ветеран. Ну, будем, товарищ командир!
Он снова потянулся с полным стаканчиком к Малинке.
– В Москве к 16 ноль-ноль будем, - глядя на свои командирские часы, ответил старший лейтенант.

***

В столице нашей Родины мы под командованием старшего лейтенанта Малинки пробыли не более трёх часов. Наш командир привёз нас в какое-то военное учреждение, приказав ждать его на лавке у проходной, потом, «уставший, но счастливый» спустился к нам по лестнице и повёз в Домодедово. Уже в 19 часов по Москве мы были в гражданском самолёте ИЛ-62, который по расписанию вылетел в закрытый порт Владивосток.
- Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, - протянул Белов, глядя в иллюминатор на мерцавшие огни Москвы.
- Ну, будешь писать родителям, - сказал Юрка Гамзолин. – Не забудь передать отцу от всех нас большой привет и сердечное солдатское спасибо за хлопоты.
Я промолчал – догадывался, из каких соображений старый чекист забросил меня за десять тысяч километров от моей первой любви. Бог ему судья, подумал я, провожая огни столицы, похожие под крылом самолёта на золотые речки и ручейки.
Сегодня я ему благодарен за это. Не знаю, разделяют ли это чувство мои однокашники по альма-матер, которых, как и меня судьба и «ВКР» отправили отдавать долг Родине под Уссурийск, в местечко под названием Михайловка, где базировалась отдельная ракетная бригада ПВО. Летели с шиком – на самолёте, который видели только в выпусках новостей по телевизору. Мы чувствовали себя ещё гражданскими, то есть свободными гражданами, которым, как, впрочем, и нам милая стюардесса, похожая на артистку Румянцеву, до самого Хабаровска носила в пузатых рюмках коньяк. Совершенно бесплатно.
- За счёт министерства обороны, - шутили мы.
Но после Хабаровска Малинка как-то подобрался, причесал свои жиденькие волосики, сходил в туалет и пришёл оттуда, пропахший «Мипром» и земляничным мылом.
- Всё, забываем, маменькины сынки, о гражданке, - сказал он. – Трезвость – норма жизни. Поздравляю с прибытием к месту вашей воинской службы.
Во Владик наш рейс № 126 «Москва – Владивосток» прибыл точно по расписанию. Но не это удивило меня. Лётное поле дымилось лёгким туманом. У багажного отделения суетились грузчики. И вдруг в этом молочном утре мы услышали раскатистый русский мат, который, казалось, сразу поглотил все остальные звуки утреннего аэродрома. Во всё горло матерился водитель погрузчика, он никак не мог вырулить так, чтобы точно попасть под грузовой люк.
«Это же надо! – с гордостью подумал я. – Больше десяти тысяч километров отмахали, а земля-то наша, русская!»


7.

Вот она, моя молодость с погонами и буковками на них – СА.
В гарнизонном клубе ракетной бригады войск ПВО, располагавшемся в центре сопок, на которых стояли боевые дивизионы противовоздушных ракетных установок, мы смешались с другими «салагами», прибывшими сюда в отличие от нас, одногодичников с высшим образованием, по железной дороге из разных городов и весей необъятной страны нашей. Так получилось, что в очередь за обмундированием я встал за низкорослым курносым крепышом с отчаянно синими, как майское небо, Я нечаянно толкнул его у амбразуры, откуда блондинистый старшина срочной службы, как механическая машина на конвейере, выдавал кирзовые сапоги и две пары портянок. Судя по обращению к каптёру офицеров, фамилия старшина напоминала финскую – Суккинен. По крайней мере, мне запомнился финский президент по фамилии Кеккенен. Суккенен писалась с двумя «к». Возможно, она также писалась и у Суккенена, но звучала смешно.
- Старшина Сукинен, - подмигнул мне синеглазый, - это глубоко символично для начальника вещевого склада.
Этот Суккенен, определяя размер обуви на глазок - по росту виду рекрута – прибавлял: - Обмену и возврату не подлежат. Носи, сынок, на здоровье.
Я забыл разуться, получил за это неодобрительное «в сторону, сынок!» и наступил на ногу курносому крепышу.
- Извините, - сказал я.
- Пустяки, земляк, до дембеля заживёт, - бросил он мне, морщась от боли. – Только вот не могли бы вы, сэр, сойти с моей ноги?
Я опустил глаза и увидел, что правый каблук моего ботинка стоял на его левой босой ноге.
- Вы откуда прибыли, сэр? – спросил крепыш, почёсывая ногу в том месте, где я её отдавил «трактором» своего туристического ботинка.
- Мы – тверские, - сказал я, почему-то говоря о себе во множественном числе. – Год службы, после окончания вуза.
И назвал своё имя и фамилию.
- А я Андрей Чернышов, из Москвы, призван после отчисления с третьего курса МГУ, - сказал он.
- Фирма! – цокнул я языком.
- Три курса филфака, неполное высшее в итоге - два года армии.
- Зато - москвич, как много в этом звуке...
- Москвичей в армии не любят, - неумело наворачивая портянку на ногу, сказал Чернышов. То ли портянка была, как говорила моя бабушка, «некультяпистая», то ли сапог был размера на два меньше, только он никак не хотел налезать на ноги Андрея. Он виновато улыбался, перематывал портянку, но сапог не поддавался.
- Москвичей нигде не любят, - вздохнул он и стянул сапог. – Не мой размерчик.
- Иди, обменивай!
- Успею, - сказал он, рассматривая пальцы на ноге. – Сапоги у Сукенена возврату и обмену не подлежат. Аль не слышал?
Я сел рядом. Мои сапоги оказались 43-го размера, а мне нужен был мой «гражданский» - 41-й.
- Махнёмся, не глядя? – предложил я.
- Ну, не с Сукененом же конфликтовать! Махнёмся.
Мы обменялись сапогами и, когда моя пара подошла ему, а его – мне, то обменялись рукопожатием.
- Поздравляю вас, товарищ рядовой, с первой покорённой вершиной, - сказал Андрей. – Вы, простите, какой фак кончали?
- Филологический, - ответил я.
- Очень приятно, коллега!

Начальник клуба, где проходило наше переодевание, капитан Максименко нетерпеливо поджидал, когда мы очистим вверенный ему «храм армейской культуры», ревностно приглядывая за рекрутами, чтобы не попортили казённое имущество и музыкальные инструменты.
Я подошёл к старенькому роялю, стоявшему в холе клуба, и стал наигрывать популярную в то время джазовую композицию. (Тогда я даже не предполагал, какую бесценную помощь в моей армейской службе оказала мне фрау Мария, из далёкого городка Стендаль в Восточной Германии, научив меня за годы службы отца недурно играть на аккордеоне и пианино).
- Могёшь, - сказал Андрюха. – А песню про волков Высоцкого слышал?
Я кивнул и неуверенно начал подбирать мелодию. Чернышов тут же подстроился под взятую мною тональность и запел «Охоту на волков» приятным, как мы говорим бархатным, баритоном, не подражая Высоцкому, не рыча и не хрипя, как это обычно делают бездарные подражатели. Вокруг нас собрались салаги и «старики», командиры взводов и интендантская служба.
К роялю, растолкав любопытных, наконец-то пробрался капитан Максименко.
- Как фамилии, воины? – спросил капитан, закрывая крышку рояля и всем видом показывая, что концерт окончен.
Мы назвали, а Максименко записал наши имена в командирский блокнотик, который положил в нагрудный карман гимнастёрки.
- Думаю, мы с вами ещё увидимся, бойцы, - сказал он. – Талант он и в армии талант. Ещё на чём-нибудь играете?
- Владею аккордеоном, - сказал я.
- В объёме музыкальной школы?
- Да нет, - ответил я. – В ГДР, где служил батя, у одной старой немки учился, частным образом, можно сказать.
- А вы? – повернулся он к Чернышову.
- В факультетском вокально-инструментальном ансамбле пел и на гитаре играл, - весело, но уже по-военному чётко отрекомендовался мой новый товарищ.
- Годится, - кивнул Максименко.
- Товарищ капитан, - обрадовался вниманию офицера Юрка Гамзолин, - мне сапоги на два номера больше выдали. Не глядя, как говорится...
Максименко мельком глянул на ноги моего земляка, которые, как карандаши из стакана, торчали из голенищ кирзачей.
- Старшина Сукинен! – крикнул он чухонцу, который выдавал нам из амбразуры сапоги. – Глаз, Сукинен, к дембелю замылился – раньше ты на три размера никогда не ошибался.
- Ходи сюда, сынок! – высунулся из амбразуры по пояс чухонец и оскалил лошадиные зубы. – Мы вам, боец, по размеру подберём обувку! Доволен будешь. Как слон.
Юрка сбросил сапоги, засунул новые байковые портянки в карман и, ступая на доски облупленного пола на цыпочках засеменил к амбразуре.
- Свободны? – хмуро спросил Суккинен.
- Свободны, товарищ старшина, - кивнул Гамзолин. – Мне такой свободы в сапоге век бы не видать. Ведь сотру ноги через час, а мне в них год топать...
- Почему год? – удивился чухонец. – До двух считать не умеешь?
- С высшим образованием, - ответил Юра.
- И кто мы будем по профессии? – осклабился Суккенен.
- Учитель иностранных языков.
- Это ты учитель - там, а здесь ты – никто! Мы тут тебя сами будем учить родину любить. Ясно?
- Ясно, това...
- Отвечать по уставу! – перебил старшина.
- Так точно! – нашёлся Гамзолин и зачем-то отдал честь старшине.
- Зайди в помещение временного склада, клоун! – послышалось из амбразуры.
Юрка нырнул в дверь помещения и вскоре вышел с сапогами в руках. На лице Гамзолина читалось крайнее недоумение. Кирзачи были старыми, латаными, сбитыми всмятку от долгого ношения.
- Они же – ношенные, – развёл руками Юрка.
- Угу, ношенные, но ещё крепкие и как раз по твоей ноге, учитель, - сказал Суккенен. – Год ещё запросто послужат. А перед дембелем махнёшься на новые с таким же салажёнком, как ты.


Когда сегодня в машине по «Авторадио» я слышу бодрую песенку, начинающуюся словами «Здравствуй, юность в сапогах», то я со скептической улыбкой бывшего дембеля, прошедшего школу, «как надо родину любить», понимаю, что автор слов в нашей армии не служил.
Моя армия была совершенно другой. (Впрочем, у каждого человека она, конечно же, своя). Моя армия была достойна пера Ярослава Гашека, она была жесткой, но, слава Богу, не жестокой.
- Просто нужно отключаться от реальной действительности, - учил меня Андрюха. – Каждый человек пуп той вселенной, которую он созерцает внутри себя. Усёк, коллега? И перекрой свои чувствительные каналы!
- Может, и мыслить перестать на целый год? – съязвил я.
- Я мыслю, значит я существую, говорил, кажется, Декарт. Мысли, мысли, кто тебе не даёт думать и даже разговаривать, но про себя, в своей собственной вселенной. А от дамской привычки близко принимать к сердцу – отвыкай, старик.
Потом, в одной умной книге, я встретил почти эти же слова, что жизнь – это трагедия для тех, кто чувствует, и комедия для тех, кто думает.
Это вовсе не значит, что мы были героями большой комедии, имя которой «армейская жизнь». Жизнь – не литература, она не поддаётся делению на жанры. В том армейском винегрете всего за год смешалось всё – и комедия, и трагедия, и фарс, и лирическая драма, и репортаж, если и не с петлёй на шее, то с карабином Симонова на плече.

***

Всё было и всё вместилось в один такой короткий и такой ёмкий армейский год. Но вот из карабина СКС (самозарядного карабина Симонова) стрелял только один раз, на учениях «Амур-71» перед самым дембелем. Хороший карабин, не хуже «калаша». С ним, в овчинном тулупе и огромных рукавицах морозным днём 8 марта на станции Манзовка я охранял три «наших» вагона с ракетами 75-го зенитно-ракетного комплекса.
Кто из нас, курян, тверичей, саратовцев, москвичей, слышал о такой железнодорожной станции - Манзовка? Уверен, что единицы. Но мне она запомнилась на всю жизнь, хотя я провёл на ней всего-то часа четыре, не больше...
Наши вагоны, несмотря на внушительный груз – пэвэошные ракеты в зелёных железных пеналах – не вызывали у железнодорожного начальства никакого уважения и подолгу простаивали в тупиках Дальневосточной железной дороги. Состав стоит, а служба идёт. На долгих остановках мы бегали с чайником к «арам», которые вагонами тащили свою бормотуху в «город на заре» - Комсомольск-на-Амуре. Я не брился две недели пути и когда в Манзовке вылез из теплушки на мартовский мороз, моя борода тут же покрылась инеем.
Работавшие на путях бабы в ядовито-оранжевых жилетах прыснули:
- Гляди, девки – Дед Мороз с ружом!
- С восьмым марта вас, девоньки! – поздравил я женщин свободного труда. – А горячей воды у вас не найдётся случаем?
- Да в депо, где паровозы ремонтируют, хоть залейся, солдатик! – веселились девчата.
Слова про деда мороза, эту женскую критику, я воспринял близко к сердцу и, когда меня сменил товарищ, дёрнул в паровозной депо, где с разрешения машиниста, похожего на «старого большевика» из какого-то фильма, я с полчаса блаженно фыркал под горячем душем. Потом, смыв с себя двухнедельную копоть, брился тупым лезвием «Нева», плача от бесчисленных порезов, и в конце концов чуть не отстал от нашей теплушки, сцепленной с тремя открытыми платформами с «изделиями» (так для секретности писали в сопроводительных документах) в зелёных железных пеналах.
- Где ж ты так, сынок, запустил себя? Войны, чай, нет, - угощал меня чаем с баранками машинист паровоза - «старый большевик». – Откуда едешь-то?
- Из порта Ванино, знаете? – схлёбывая с блюдца ароматный чай с мятой, рассказывал я свою одиссею. – А до порта Ванино, где «гул пароходов угрюмый», мы добирались на утлом судёнышке «Шкипер Гек». И чуть было не утонули в Татарском проливе со своими рак..., простите, изделиями.
Короче, термос у машиниста был большой, китайский, баранок с полкило и это поддерживало моё красноречие. Даже подвирать не пришлось, настолько мой рассказ заинтересовал паравозников – сплошные приключения.
Без происшествий мы погрузили «изделия», требовавшие ТО и ремонта в сахалинском порту Корсаков, куда всем взводом охраны долетели из Владика гражданским самолётом. Грузили ракеты на гражданский сухогруз, ржавое железное корыто под названием «Шкипер Гек». Капитан этого «Гека» был похож на старого пирата с серым помятым лицом. На лысой голове его нелепо и смешно смотрелась огромная форменная фуражка с потемневшим от соли «крабом» на засаленном околыше.
- Не бздите, салаги! – сказал нам капитан. – Мой фрегат после войны в Японию ходил. В девятибалльный шторм попадали. И ничего - Бог миловал. А до Ванино чё идти? Чё тут идти, я вас спрашиваю! Из точки «К» до точки «В» с крейсерской скоростью двадцать узлов долетим, не успеете даже проблеваться от качки. Мой барометр, - он поскрипел суставами, - бури не предвещает. Главное – что?
- Не бздеть! – в тон пирату ответили мы.
- Вот именно, - подмигнул он нам и снял фуражку. Голова пирата была совершенно лысой и очень походила на пожелтевший от времени костяной бильярдный шар с глубоким шрамом на покатом лбу.
Между двумя точками «К» и «В» (Корсаков – Ванино) мы, вопреки показанию капитанского барометра, попали в шторм (не девятибалльный, но «проблеваться» успел весь наш взвод). А потом ударил мороз, и легендарное корыто, три десятилетия (после списания) ходившее в Японию, намертво вмёрзло в лёд Татарского пролива. «Гек» потерял ход и стал радировать «сос», как мы шутили, брату «Чуку», то есть ледоколу «Седову», чтобы тот вызволил нас из ледового плена.
Всё это случилось, к несчастью, на большой советский праздник - 23 февраля. На ледоколе «Седов» вместе со всей большой страной экипаж отмечал День советской Армии. И мы трое суток смиренно ждали помощи, которую, лишь опохмелившись, оказали нам спасатель «Седов».
Я по просьбе старпома, которому, как священнику, во время шторма открыл душу журналиста и начинающего беллетриста-рассказчика, выпустил стенгазету, в которой размером барковского «Луки Мудищева» поздравил в стихах каждого члена команды чудом оставшегося на плаву «Шкипера Гека». За это нас всех сытно покормили, дали мёду и напоили от души кубинским ромом в кают-компании.
В порт Ванино мы добрались только на пятые сутки, слава Богу живые, хотя и изрядно потрёпанные штормами и ледовой обстановкой в Татарском проливе Тихого океана. Штрафбатовцы, одетые в рваные бушлаты, в дыры которых заглядывал колючий ванинский мороз, на ледяном ветру перегрузили наши «изделия» на железнодорожные платформы. И началась вторая часть моего сахалинского путешествия по железной дороге до Уссурийска.
На какой-то станции, где нас продержали часов пятнадцать, я в пристанционном почтовом отделении черканул своему однокласснику Саньке Манжарову несколько строк. Понимал, что получит он его через месяц, не раньше. Но повод был – Сахалин. Чеховский «Остров Сахалин» я проглотил за одну ночь ещё в девятом классе. С тех пор мечтал отправиться по чеховскому маршруту, чтобы своими глазами увидеть всё то, что в своё время поразило великого русского писателя.
«Ты, старик, считаешь, что тебе повезло, коль тебя не взяли в армию, поставив чудный диагноз – «скрытое косоглазие». – писал я другу. – А я считаю, что повезло мне. С какого бодуна я бы попал сюда, на Дальний Восток? В эту красоту, которая, по Достоевскому, спасёт мир. Спасёт, теперь я верю, прав был Фёдор Михайлович, ох, как прав. Сахалин – ты прочти это слово вслух и почувствуй красоту звучания его. А саму красоту чудо-острова – никакими словами не высказать.
Ты спросишь, как я попал на Сахалин? В армии всё бывает очень просто. Тут простые люди. Как голуби. И истины у них простые. Я и месяца в своём дивизионе не прослужил, как начали формировать взвод сопровождения «изделий», которые нужно было доставить с Сахалина в технический дивизион бригады. Я к командиру. Рассказал ему про то, как Чехов путешествовал на этот остров, про Соньку Золотую Ручку, которая там отбывала каторгу... Тот, разумеется, ничего такого не слышал. Но читал пару моих корреспонденций, которые опубликовала окружная газета «Суворовский натиск». Командир дивизиона понимал, что прока от меня будет не много, но махнул рукой. «А какой вообще прок от писателей?» - сказал он и включил в состав команды. И вот третью неделю мы тащим с Сахалина изделия на ТО... Впечатлений – не на путевые заметки, на книжку наберётся!. Ты только представь себе, старичок: на острове я ел пироги с визигой, коряки всего за три рубля продали мне пол-литровую банку икры (красной!) горбуши; 10 февраля попал в снежный буран, который переждал на гарнизонной губе Южно-Сахалинска, куда определил меня военный патруль; ездил в старинном японском вагоне по узкоколейке, доставшейся островитянам от японцев; чуть не утонул в Татарском проливе на ржавой посудине «Шкипер Гек»; мылся в бане манзовского паровозного депо, пил чай с баранками со старым большевиком-машинистом, который уверял меня, что знает, где спрятано золото Колчака – всего в одном письме даже не перечислишь... Но придёт, старичок, время, память этот винегрет основательно переварит и, как знать, может быть родится и у меня, как и у Чехова, что-то путное. Ведь всё, даже Вселенная, родилась когда-то из хаоса».
В письме, даже отправленном не из части, где не спала военная цензура, а с неприметной железнодорожной станции многого не скажешь. Я мог бы уже тогда о многом рассказать Манжарику, так радовавшемуся вытянутом им «белому билету». Рассказать, как я буквально отмолил свою сахалинскую командировку – по-другому и не скажешь – у командира нашего седьмого дивизиона подполковника Боева.
Подполковник Боев был человеком «совершенно не военным» - ни внешне (он носил очки в тонкой металлической оправе), ни внутренне. Скорее всего, Сергей Васильевич был, как и я, человеком внутренней свободы. Он любил литературу, произведения Булгакова, стихи Есенина, хвалил Селенджера за его «Над пропастью во ржи», неплохо знал «стрину Хэма» - цитировал по памяти старого рыбака из «Старика и море» и героев романа «По ком звонит колокол». (На любой войне небеса, рассказывал мне отец, первыми забирают именно таких – умных, совестливых, настоящих крепких мужчин – да-да, именно таких, крепких прежде всего своим внутренним стержнем, несмотря на то, что «крепкие», но грязные слова, не приживались в их воинском лексиконе, сколько бы они тихо и скромно, без крика и зуботычин, ни тянули свою лямку. Это по ним до сих пор поминально звонит колокол Хемингуэйя).
Даже мне, выросшему в семье потомственных военных (отец прошёл всю Великую Отечественную войну и чудом избежал хрущёвского сокращения в войсках, а дед Паша, Павел Фёдорович Земляков, мамин отец, ещё в первую мировую довоевался до Георгиевского креста и дослужился до унтер-офицерских погон), взрослевшему в военных городках России и «штадтов» Йена и Стендаль Восточной Германии), раньше не приходилось сталкиваться с таким «нетипичным представителем» офицерского корпуса, каким был подполковник Боев - «Чацкий в мундире», как я окрестил командира дивизиона. Достаточно сказать, что настольной книгой Сергея Васильевича был не Устав СА, а булгаковская «Белая гвардия». Конечно, он был нетипичным офицером. Интеллектуалы в армии, что белая ворона в стае... Но любовь к русской и общечеловеческой культуре, к истинно художественной литературе, где Бог и Сатана борется в душах героев, сближало его, выпускника Академии ПВО, с булгаковскими офицерами чести из «Белой гвардии»: сердце - любимой, жизнь – родине, а честь – никому. Таких Боевых было мало... Их просто не могло быть много. Но на ними, думал я, а не за кичливыми политработниками, заполонившими бессмысленными лозунгами да портретами вождей и членов политбюро свои «молильни» - ленинские комнаты – завтрашний день русской армии, надёжного щита России.
Однако у любой медали – две стороны. Человечность, душевность, интеллигентская закваска, правильный русский язык, которым выражался командир, сыграли в его военной карьере «на понижение», как сегодня говорят брокеры на биржах. За время моего путешествия на Сахалин и обратно подполковника Боева, знатока Булгакова, понизили до майора. За пустяк, по нашим меркам, за то, что другим сходило с рук... (Позволю тут себе маленькое лирическое отступление. Думаю, интеллигентность человека в нашей армии до сих пор воспринимается как мягкость, безволие. Перед горбачёвской перестройкой меня на сорок дней призвали «в партизаны» - в Горелый лес, на военные сборы. В звании старшего лейтенанта я командовал взводом стрелков-ракетчиков ПЗРК «Стрела-1», призванных, как и я, из запаса. А командиром учебных сборов был мингрел по национальности полковник Бабия, хорошо знавший по-русски только мат. По крайней мере, все команды полковник отдавал только матом и, как ни странно, его прекрасно понимали русские солдаты. Бабия считался прекрасным командиром и к концу сборов он получил новое назначение – в Москву, в пресс-центр Московского округа).
Когда я вернулся в дивизион, полностью выполнив свою миссию по охране ракет, требовавших ремонта, Андрюха рассказал, как два казаха из хозвзвода («чурбаны», как их называли в дивизионе) съездили на спецмашине, тэзээмке, предназначенной для транспортировки ракеты на пусковую установку, съездили в Михайловский сельмаг за «горючим» - питьевым спиртом. (Пять рублей за пол-литра. Бойцы из пол-литра спирта, разбавляя его водой, получали литр сорокоградусной – дёшево и сердито). Добытчикам не повезло – напоролись на патруль морской пехоты, учебка которых располагалась у подножия самой высокой сопки – «Сапун-горы». Между мореманами и сухопутными ракетчиками ПВО дружбы никогда не было. В усмерть пьяных «чурбанов» доставили в комендатуру Уссурийска, а боевую машину – прямиком в штаб бригады...
И слетело по звезде с каждого командирского погона...


Но что-то я сильно забежал вперёд. А ведь был ещё карантин, месяц до присяги, когда ты уже не гражданский человек, но ещё и не воин. Не мужчина, значит, в полном смысле этого слова.


8.


Карантин, этот «месяц молодого бойца», мне запомнился не постоянной муштрой, а отрывистыми криками людьми в погонах, которыми они заставляли меня встать, лечь, «бечь», мыть пол, долбить замёрзшее дерьмо в сортире, шагать в строю, отзываться на фамилию коротким вскриком «Я!». Я и не предполагал, что у меня такая аллергия на крик. С первых же дней карантина я не переносил крик дневальных, дежурного по роте, старшин и сержантов, которые из нас «выбивали гражданскую дурь». Я и сегодня вздрагиваю, если снится крик дежурного: «Рота, подъём!». Тогда моя внутренняя свобода, которой я так дорожил «на гражданке» - в школе, университете, в телерадиокомитете, где моя радиопередача «по письмам трудящихся» «Наша почта» с успехом шла по воскресеньям на всё Верхневолжье, - скукоживалась до жалкого состояния высохшей ржаной корки. Теперь она стыдливо пряталась на дне вечно голодного желудка.
В казарме, куда определили наш «стриженный карантин» я опять оказался рядом с Андрюхой – старшина определил мне койку на «первом этаже», а надо мною заселился Чернышов. Наш старшина, статный русоволосый парень, готовившийся остаться на сверхсрочную службу (сегодня таких называют «контрактниками») очень любил тренировать карантинную роту на «подъём» и «отбой». Он зажигал спичку, и пока она горела, нам нужно было успеть выпрыгнуть из-под тонкого одеяла, где мы лежали в исподнем, как херувимы – во всём белом - одеться «по полной форме», то есть влезть в галифе, натянуть гимнастёрку, намотать на ноги портянки и натянуть на них сапоги. Последним штрихом к портрету была шапк, без которой голова считалась «пустой».
Мы с Андрюхой в первую надевали шапки, которые падали на пол в судорожной суете, закатывались под двухэтажные коечные конструкции и мы, конечно же, не укладывались в «норматив» - спичка сгорала, когда мы мотали портянки.
- Два наряда вне очереди, сынки! – радовался старшина. –Завтра в пять утра на пищеблок! Подъём для вас в половине пятого! Так что моете, сынки, и не ложиться... Дружно взяли тряпки в белы ручки, дружно приступили к мытью полов в казарме. Время пошло!
Стоит ли говорить, что из нарядов мы с Андрюхой не вылезали. И именно за чисткой картошки, а начистить нужно было три огромных алюминиевых бадьи, болтали на отвлечённые темы. Чтобы не травмировать и без того травмированную психику, болтали о чём угодно, только не об армии - о женщинах, о кризисе мужества среди мужского населения страны, об акселирации и сексуальной революции, часто выказывая хорошую начитанность и полную практическую некомпетентность в этих вопросах. Я, с детства усвоивший любимую поговорку моего андросовского деда Васи, человека глубоко верующего: «Будьте просты, аки голуби, и мудры, аки змеи» (много позже я узнал, что это были слова Христа), не таясь, открывал москвичу свою душу. Он как «человек в себе», созерцавший только свою вселенную, открывался мне осторожнее и, я бы сказал, неохотнее. (Откровенность наша, та простота, что хуже воровства, попадая в дурную атмосферу, порой хоть и дорогого в общении стоит, но уж очень дорого нам обходится).
Но мало помалу и он многое рассказал мне о себе и своей семье. Мама у него, как я узнал в этих почти шушкшинских «беседах при ясной луне», была старшим преподавателем на кафедре английской филологии в том же МГУ, где три года отучился Андрюха. Родители развелись, когда Андрюшка ещё учился в школе, разменяли квартиры, но жили не только в одном доме, но даже в одном подъезде. Отец его тоже где-то преподавал: если не ошибаюсь, в «бауманке», то есть в МВТУ имени Баумана.
Из главного университета страны Чернышова попёрли за рукописный литературный журнал, по его словам, «что-то вроде знаменитого «Метрополя». Но с сатирическим уклоном. Назывался он «Просто Филя», в два слова.
- У нас многие рассказики, новеллы, аналитику разную на факе пописывали, - рассказывал Андрюха, - вот я и решил издавать наш факультетский журнал под названием «Просто Филя».
- «Простофиля»? – не понял я.
- Ну, можно и так... Филфак – это «филя», по-нашенски. А Филимон – русское имя, подзабытое малость. Долго думали, как назвать будущий рукописный журнал, вот я и предложил: _ А давайте просто - «Филя». Получился «Просто Филя». Меня одногруппники выбрали главным редактором, как оказалось, на мою же голову... Отпечатали на машинке экземпляр, сшили, то есть сверстали его – здравствуйте, я ваша тётя!
- Что за тётя?
- Гэбисты нагрянули. Стукнул кто-то. Или сексот в редколлегии был, секретный агент.
- Ну и...
-...Ну и журнал арестовали, а меня начали таскать на «профилактические беседы», как называли они свои допросы. Чья, мол, идея была, зачем вам этот журнал, когда официальных полно – «Огонёк», «Смена», «Работница», «Советские профсоюзы»... Короче, прикопались к двум публикациям, которые они определили как «идеологически вредные». Это был мой рассказ, который назывался «Потерянный рай» - об одном старике, бывшем кулаке, умирающем в советской богодельне.
- Это что такое?
- Ну, темнота – в доме престарелых.
- И что?
- Умирает и вспоминает, как жил, землю пахал, детей растил, в лагере сидел... Лагерь им особенно не понравился.
- А ты бы им про соцреализм, про правду литературы и жизни, про правду, без которой нет и быть не может настоящей литературы, в качестве контраргумента, так сказать... Мол, вон Твардовский открыл в «Новом мире» стране Солженицына, напечатав «Один день Ивана Денисовича»... Тоже ведь про репрессированных. Да что там Солженицын, я секретный доклад Хрущёва читал, там почище примеры из реальной жизни, из рассекреченных документов приводились...
Андрюха меня перебил:
- Плевать им на все вчерашние секретные доклады, когда под рукой уже другая директива родной партии и ещё более родного правительства – её выполнять нужно, зарплату отрабатывать. Иначе вышибут. Стране опять срочно нужен не только внешний, но и внутренний враг. Без этого революционный народный подъём не реанимируешь... Ты, старик, форточку открой, втяни воздух родины молодыми ноздрями – чувствуешь, чем запахло?..
Я шумно, как сломанный насос, втянул в себя воздух солдатской столовой:
- Гнилой капустой воняет!
- Вот тебе и ответ, - засмеялся Андрюха.
- А вторая «вредная публикация» в твоём «Просто Филе»? – не унимался я.
Армейский мой товарищ помолчал, криво улыбнулся:
- Тут вообще мрак. Маринка, ленинская стипендиатка, между прочим, про отечественное женское белью написала яркую публицистику.
- Про синие рейтузы, что ли?
- И про рейтузы, и про мешковатые комбинации, и про капрон-нейлон... Заголовок им не понравился, сказали, что полностью антисоветский – «Женское бельё. К вопросу о сексуальной революции в России».
Теперь рассмеялся я:
- У меня была одна знакомая, Люси звали, так она бикини, трусики с кружавчиками покупала только у фарцовщиков. Дорого и непатриотично. А папа её, философ по профессии, утверждал, что сменили отечественные синие рейтузы на бельё из-за бугра – вот вам и сексуальная революция. А там, мол, и до социальной революции рукой подать... Бред!
- Это для тебя бред, для меня – а для них ответственная работа. Гайки закручивают, чуть перетянули – и головки летят...
- Маринку тоже турнули? – спросил я.
- Она покаялась, признала, что-то подписала - и ничего, строгий выговор по комсомольской линии...
- А тебя чего же так, на всю катушку? Мама на кафедре и всё же отчислили.
Андрюха насадил на нож картофелину, похожую на человечка с ручками и ножками, потом сказал.
- Я стучать отказался, вот и отчислили.
- А Маринка?
- Не знаю... Говорили, что это она и стуканула. Испугалась в последний момент. Ей аспирантура светила, а антисоветчиков в советскую аспирантуру не принимают.
Он помолчал и процитировал Пастернака:
- Времена ведь не выбирают, в них живут и умирают. А умереть на нарах мордовских лагерей – неважная, согласись, перспектива.
Мы замолчали – на кухню заглянул младший повар, ефрейтор Булатов, гонявший «салаг» «и в хвост и в гриву», как сам хвастался перед «дедами».
- Хорош трындеть, давай работать! Работа сделает вас свободными, - осклабился Булатов.
Когда он ушёл, подогнав нас в работе, я шепнул Андрюхе:
- А я думал, что ты из «золотой молодёжи», мама доцентша, круг маменькиных сынков и куколок... А ты, старик, ничего – ше пе.
- Что такое – ше пе? – спросил он.
- Швой парень, - ответил я.


***

Через месяц, когда нас распределили по дивизионам, я, наконец-то, понял, почему удостоился такой чести – лететь на гражданском самолёте ИЛ-62М (такой же «Илюха» был тогда и правительственным лайнером) в армию. Этой чести удостоился не я, а мои университетские товарищи - выпускники факультета иностранных языков. Их после карантина первыми увезли куда-то, поближе к Владику, где они год просидели с наушниками за стационарными магнитофонами «Большого локатора».
Уже по дороге домой, в дембельском вагоне, ребята рассказали мне, что занимались радиоперехватом, записывали и переводили с английского на русский все переговоры американских лётчиков. Самолёты-разведчики СР-71 постоянно барражировали в наших нейтральных водах. Мощные антенны запросто перехватывали всю «нерегламентированную болтовню» военных лётчиков США. Мои товарищи по университету писали переводы, как они сами называли свои отчёты - «длинные портянки», - конечно же, ставя гриф «секретно», - и потом передавали «портянки» то ли особистам нашей ракетной бригады, то ли ещё куда повыше.
Ничего «такого секретного» в этих разговорах в воздухе, на первый взгляд, не было – так, обычный трёп молодых и здоровых люднй, которые в свободное время были не прочь выпить в баре и побаловаться с «девочками». Но иногда в этом трёпе проскакивали мена командиров их соединений, места расположений военных городков и даже номера подразделений.
Нужная служба, военная работа. И тогда мы понимали: кто владеет информацией, тот владеет миром. Полцарства за информацию! На войне как на войне, пусть эта война и «холодная».

Начальство долго ломало голову, куда направить меня, не переводчика, а журналиста. Хотели было сразу определить в политотдел, но вдруг замполит карантина вспомнил, что я отказался выступить «с пламенным словом» от имени молодых солдат после принятия присяги.
...Тот пузатый старлей с лицом гоголевского Собакевича (с моей лёгкой руки его потом так и звали в части – кличка прилипла намертво!) написал для меня кошмарный текст, насквозь пропитанный ложным пафосом. В пустом сортире я пробовал читать его вслух, но после первой же репетиции понял: легче по ночам чистить картошку, чем так «клясться на крови». «Собака, этот Собакевич! – думал я, сидя в сортире. - И кому он это «звонкоголосое враньё» подсовывает? Мне, уровне чувствовавшем в слове малейшую фальшь в любой фразе своим врождённым музыкальным слухом?
Я даже тогда сочинил «в духе Витальки Хрусталёва», что-то, напоминающее белый стих: «Трудно слушать замполита абсолютным слухом – ведь я слышу, как он врёт, там, где все не слышат».
С моим абсолютным слухе можно было ещё поспорить. В одном я не сомневался точно: товарищи по оружию после такой моей «пламенной речи» имели бы полное право изрядно намять мне бока.
Я поделился с Собакевичем о своих опасениях и предложил свой вариант, намного попроще, без восклицательных знаков, но значительно честнее. Замполит роты побагровел, покатал желваки на скулах и сказал, что текст этот уже утверждён полковником Мясниковым, начальником политотдела бригады.
- Я твоё личное дело смотрел, - сказал Собакевич. – Ты же на радио работал!.. Понимаешь, что публичное слово – самое острое оружие нашей партии.
Мне нужно было что-то отвечать армейскому проповеднику. И я брякнул:
- От публичного слова до публичной девки – полшага, товарищ старшей лейтенант.
- Чё-ё? – взъярился Собакевич, считавший себя верным ленинцем.
Я быстро нашёлся.
- Так нас учил великий Ленин, – приписал я вождю на ходу придуманную цитату. Знал, что никакой Собакевич не осилит за короткую жизнь военного человека все семьдесят томов, выданных на гора, великим вождём и мыслителем.
Замполит смерил меня оценивающим взглядом и процедил сквозь редкие прокуренные зубы:
- Это хорошо, что ты классиков марксизма-ленинизма цитируешь, но не бывать тебе генералом, не бывать...
- Так точно! Не бывать! – по-швейковски отрапортовал я.
- А Суворов, между прочим, говорил, что плох тот солдат, который не думает стать генералом, - сказал Собакевич таким тоном, будто бы генералиссимус это говорил ему когда-то в личной, в дружеской беседе. – Значит, отказываешься от партийного задания?
В последней фразе я почувствовал скрытую угрозу.
- Что вы, что вы! – случайно прохрипел я и ухватился за случайную, но спасительную соломинку. – Просто горло болит. Я почти всё детство, товарищ старший лейтенант, ангинами проболел...
Я закашлялся и уже захрипел профессионально:
- Я думаю, конечно, что Александр Васильевич прав, но лично я мечтал стать генералом не от ПВО, а от инфантерии...
- Какой такой инфантерии? – собрал он морщины на лбу.
- Инфантерией в армии Суворова пехота называлась... Забыли, товарищ замполит?
Собакевич просверлил наконец понял, что я иронизирую. Он расстрелял меня своим гневным взглядом, сказав:
- Ты за мою память, боец, не беспокойся. Я всё очень хорошо запоминаю. Запомнишь и ты это.
Очень скоро замполит отомстил мне по полной программе – именно он, как выяснилось позже, «горячо рекомендовал» меня в седьмой боевой дивизион, к подполковнику Боеву. Мол, пусть там упражняется в своём словоблудии. А в седьмом боевом дивизионе ракетной бригады ПВО совершенно не знали, что делать с журналистом. Образование хоть и высшее, но совершенно не профильное. Тогда, не долго думая, определили меня в кабину «А» - аппаратную - 75-го ракетного комплекса на должность старшего техника СВКР (систем выработки команд на ракету) с присвоением звание ефрейтора, что на каком-то «ненашем» языке (скорее всего немецком, ибо сам фюрер начинал с этого звания), означало «старший солдат».


Не скажу, что в технике я был полным профаном. Ещё в девятом классе мы с моим одноклассником Толиком Щербаковым по присланной мне из Дружковки, небольшого городка на Украине, схеме радиопередающей приставки к ламповому радиоприёмнику спаяли себе две радиостанции. Моя была намного мощнее, так как я присоединил приставку к грандиозному немецкому радиоприёмнику «Грюндик», который отец привёз из Германии. Придумали мы и свои позывные. Уже тогда, за три года до окончания одиннадцатилетки, я выбрал позывной «Журналист», а Толик придумал себе «Селену», сказав, что это «Луна» по-итальянски.
Толик в нашем школьном ансамбле играл на гитаре и позывной ему очень понравился, так как песню про «селену» пел популярный тогда Доменико Модуньо. Мы болтали с дружком на длинных волнах о чём хотели, крутили «битлов» и запрещённые тогда в официальном эфире песни Высоцкого и были среди радиослушателей нашего города популярнее радиостанции «Маяк».
Когда наша одноклассница Галка Кудрявцева попала в больницу, я устроил для неё радиоконцерт «по заявкам». Потом она, счастливо смеясь, рассказывала, как обалдели все тётки, лежавшие с ней в палате, когда перед каждой новой песней по радио рассказывали, какая Галя Кудрявцева «удивительная и замечательная девочка, лучшая ученица школы номер 30 с полиграфическим уклоном». Уже после больницы Галка призналась, что после «концерта по заявкам» она быстро пошла на поправку и влюбилась в мой голос.
- А почему вас больше не слышно? – спросила она, заглядывая мне в глаза.
- Соседи ругаются, - ответил я, не раскрывая правды, - у них по телевизору вместо дикторского только мой голос слышится, когда в эфир выхожу...
На самом деле нас прикрыли грозные дядьки из Мигалова, военного аэродрома, которым «Журналист» и «Селена» создавали помехи при сеансах радиосвязи с самолётами. Отец после получения информации от мигаловских радистов растоптал мою радиопередающую приставку и выбросил её на помойку.


Но кабина «А» - это не примитивная одноламповая передающая приставка к радиоприёмнику. Тут нужны были более основательные знания. Их у меня не было. Выручил харьковчанин, старший сержант Николаенко, готовившейся к весеннему дембелю.
Хлопец был моложе меня года на два – три, но выглядел намного старше своих лет. Старили его печальные, как переспевшие сливы, глаза и сосредоточенно-умное выражение лица, с которым, как утверждал барон Мюнхаузен, и делаются в основном все глупости на Земле. Глупостей Николаенко не делал (он вообще мало что делал сам), но в душе старший сержант был добрым малым. Именно он стал моим первым наставником и учителем в сложной электронике.
Первый же урок я усвоил, как мне показалось, на «пять» с плюсом.
На учебных занятиях, в которых одновременно был задействованы все две батареи дивизиона, подполковник Боев ревностно следил за показаниями приборов. И вот однажды слышу его голос по громкой связи:
- Кабина «А»! Не работает третий шкаф! Нет команды на треью пусковую!
Я подбежал к приборному шкафу под номером 3 и стал слушать его гудение. Шкаф гудел точно так же, как и его близнецы-собратья под номерами один и два. Что делать?
Николаенко сидел на своём месте, в углу кабины, и улыбался, глядя на мою беспомощность.
- А вы его сапогом, сапогом трахните, - сказал Николаенко.
- Шутишь, товарищ старший сержант?
- Какие шутки на учениях? – обиделся дембель. – Со шкафами не шутят.
- Кабина «А»! Почему не работает третий шкаф? – послышался в динамике уже раздражённый голос командира дивизиона.
Делать было нечего. Я подошёл к забарахлившему шкафу и сильно пнул его ногой.
- Молодцы! – раздался по связи голос подполковника. – Быстро исправили неисправность.
Не раз потом я вспоминал своего ленивого учителя, когда в шкафах, напичканных транзисторами, резисторами, конденсаторами и сопротивлениями, происходила очередная поломка. Бах сапожищем по железному шкафу! - и в динамике неизменно раздавался повеселевший голос подполковника Боева: «Молодец, боец! А говорили, что гуманитарии к технике равнодушны».

Туда же, в седьмой дивизион, «распределился» и Андрей Чернышов. Я обрадовался – всё-таки родственная душа, филолог и журналист, пусть и с незаконченным высшим образованием.
Но были и огорчения. В ту осень в наш дивизион из технического подразделения на должность замполита перевели Медоловича, того самого Собакевича, с которым я так и не нашёл общего языка в карантине. Ему тогда только что присвоили очередное воинское звание, но от этого Собакевич не стал к нам добрее.
Оказалось, что больше всего Медолович-Собакевич любит не политзанятия, на которых мы засыпали через пять минут, а к концу часа подыхали последние мухи. Капитан любил нас строить. По любому поводу. Его зычный крик «стройсь!» сидел у нас в печёнках.
Когда мы встретились с ним глазами, мне показалось, что замполит даже обрадовался мне и Андрюхе, как старым знакомым.
Первый раз он нас построил, когда мы только прибыли в дивизион после «курса молодого бойца». Мы стояли на плацу полчаса, час, полтора. Пошёл снег. Он медленно кружил в воздухе и ложился на наши погоны с латунными буковками «СА».
- Что-то стало холодать, товарищ капитан, - протянул Андрюха, хлюпая носом.
- Р-разговорчики в строю! – прорычал Собакевич.
-Командира ждём из штаба бригады, - шепнул кто-то из заднего ряда. - Распределять будут по батареям.
Собакевича передёрнуло от подобного нахальства. Он подскочил к Андрюхе.
- Р-р-разговорчики! – ещё грознее прорычал замполит, ненавидящем взглядом сканируя наш строй.
- А можно мне в хлеборезом? – вдруг спросил Андрюха.
- Ты закроешь свою хлеборезку? А? – Замполит навалился на меня всем телом, пытаясь достать Андрюху перчаткой, и я почувствовал водочный дух, который исходил от Собакевича.
- Что, съел? – прошептал я Андрюхе. – Не хлебом единым живёт хлеборез. Как и замполит, кстати...
Но тут раздалась спасителная для нас с Андрюхой команда:
- Р-равняйсь! Смирно!
Со стороны КПП на плац, повизгивая тормозами, ворвалась командирская машина. Подполковник Боев, козырнув офицерам, весело бросил:
- Вольно!
Теперь каждому предстояло определиться со своим местом в боевом ракетном дивизионе ПВО. Я задумчиво смотрел в сторону капониров, где на позиции с пусковых смотрели в небо зачехлённые «телеграфные столбы» - ракеты «земля-воздух», предназначенные для стрельбы по высоколетящим целям противника.
Командир дивизиона прошёл перед строем, приглядываясь к пополнению, потом сказал:
- Кто хочет служить стартовиком?
Строй молчал.
- Стартовикам положен доппаёк – яйца, сгущённое молоко, кусок масла побольше...
Чернышов первым сделал шаг вперёд. За ним начали выходить из строя те, кто ещё в карантине сбросил по три-четыре кило.
- И ты, Брут, - шепнул я Андрею. – Наше государство просто так лишний кусок масла на хлеб не намажет...
- Прости, друг, - пожал он плечами, - но очень кушать хочется. Давай к нам!
«Мне здоровья не хватит затаскивать ракету на пусковую, - про себя решил я. – Врачи тяжелее авторучки ещё на призывной комиссии запретили поднимать. Мне бы подальше от начальства, поближе к кухне...».
Меня определили во вторую батарею, где нас быстро раскидали по кабинам и военным специальностям. Пожалел ли я о том, что не получал доппайка, которого любившему пожрать Андрюшке всё равно не хватало? Ни разу.

Я видел, как даже физически крепкому Андрюшке не доставало здоровья бегать в противогазе и тяжёлой амуниции, тащить, как огромного питона ха хвост, шланг окислителя топлива и, обливаясь пОтом, заправлять «телеграфный столб», как называли наши ракеты американские лётчики, не раз пуганные ими в небе Вьетнама. (Конечно, те из них, кто после пуска «телеграфного столба», остался в живых).
Но характер был у него оптимистический, почти швейковский: он принимал жизнь такой, какой она была и не стремился хоть что-то изменить в предлагаемых судьбой обстоятельствах – куда, мол, кривая вывезет...
Но самое главное, что меня притягивало к Чернышову: он никогда и никому не плакался в жилетку. Андрей был во всём талантлив. Он даже творчески перерабатывал мат, делая его мягче и свежее. Однажды я его похвалил за его творческие эвфемизмы.
- Спасибо, дружище, - улыбнулся он. - Но мне ещё далеко до графа.
-Какого графа? – не понял я.
-Льва Николаевича Толстого. Вот он был мастером русского мата!
- Недаром провёл младые годы в офицерском корпусе, - заметил я. – А вот Боев наш матом не ругается.
- Боев – офицер новой формации, - сказал Андрюха. – Аккуратист и педант. Заметь, у него ни пятнышка на мундире, а выправка!.. И вечная грусть в глазах. Аристократ духа, словом. Не хочет человек грязью словесной и душу свою марать. А вот ваш комбат Пинчук с матом встаёт, с матом ложится. В мате родился, с матом помрёт. И ничего – начальство его ценит, продвигает.

Я тогда считал себя нонконформистом, то есть человеком, который не хочет приспосабливаться к обстоятельствам, в которые попал. И даже гордился этой своей ипостасью. Я считал, что сложившиеся в армии новые обстоятельства только могут ранить моё самолюбие, убить его невозможно. Андрюшка только посмеивался над моим, как он говорил, «юношеским максимализмом».
- Армия, дружище, упёртых через колено ломает, - вроде бы шутя говорил он. Но в его шутке была большая доля правды. И жизнь подтвердила его правоту. Недаром утверждают мудрецы, что самонадеянность – детище самолюбия и невежества.
Чернышов был полной моей противоположностью. Конформизм он считал божьим даром, продуктом великой эволюции, которая, по его мнению, только и сделала человека человеком. Сам он удивительно органично входил в любую среду и тут же, настроившись на новую волну общения, становился тем, кого я и называл «шепе» - «швоим парнем». Думаю, именно поэтому даже самые крутые «деды» дивизиона относились к Андрюхе почти как к старослужащему или «фазану», по крайней мере. То есть солдату, прослужившему уже после года.
Лично меня Андрей подкупал своей честностью и совестливостью. Ему стыдно было подвести друга, смалодушничать или, как я говорил – «сравнодушничать». Он не прятался за спину товарища. Брал на себя столько, сколько мог увезти.
- Господь, - улыбался Андрюха, устав после тренировок как последняя собака, - тяжелее, чем мы можем снести, креста не даёт.

В декабре в боевых дивизионах ввели готовность под кодовым названием «Молния». До этого была пятиминутная боевая готовность №1. Но время подлёта американского самолёта СР-71 до нашего дивизиона теоретически составляло менее 5 минут. По готовности №1 мы не успевали привести станцию в боевое положение – нужно было определённое время, чтобы разогрелась аппаратура, в которой тогда ещё было немало пальчиковых радиолам. Мы стали по очереди дежурить по ночам в кабинах, не выключая аппаратуры. Включишь калорифер, укроешь его полой шинели, чтобы теплее было, и дремлешь или мечтаешь, пока не заснёшь, до утренней смены.
Изменили и нормативы стартовикам. Когда дивизион в первый раз подняли по готовности «Молния», стартовик Чернышов ринулся к ракете с заправочном шлангом, оставив свой противогаз в подсумке – посчитал, что облачение в противогаз отнимет у него лишние секунды. Уложиться в норматив, считал он, значит, не подвести всю батарею, своих товарищей-стартовиков. Потом Андрюха мне признался, что очень спешил, «как при ловле блох» - вот шланг и вырвался из гнезда. Оранжевые брызги окислителя полетели ему на лицо.
Его ангел-хранитель и на этот раз сберёг своего подопечного. Полагаю, это он подставил Андрюхе подножку, и тот рухнул на землю, прямо лицом в снег. Это и спасло Андрюшкино лицо - на коже остались только бледные точки, похожие на сведённые веснушки. Как потом шутил Андрей, «всю морду засидели мухи на моей блатной работе».

Подводила и меня моя физическая и моральная подготовка. Бегать по тревоге приходилось в гору, то есть в сопку. Там, за три километра метра от казармы, находились наши боевые позиции. А сирена выла по три-четыре раза в сутки – днём и ночью. Характерно, что днём – во время завтрака или обеда. Только поднесёшь ложку к голодному рту, как – у-у-у... Душераздирающий вой тревоги. Поди угадай – учебная она или боевая?
В свою кабину «А» я всегда прибегал последним и тем самым портил всю картину боевой подготовки капитану Пинчуку. Операторы-старослужащие относились к нахлобучкам, которые мне учинял комбат, с тихим злорадством и пониманием выражения «один за всех и все на одного!» – помнили, как из них самих капитан Пинчук, командир второй батареи, делал «настоящих солдат» и учил «родину любить».
Я бегал от казармы до кабины «А», которая располагалась в центре боевой позиции нашей второй батареи, на вершине плешивой сопки, замаскированной зелёной сеткой. Когда в сапожищах бежал к вершине, семь потов сходило с меня, а в прокуренной груди кто-то, без спроса залезший туда, ехидно подсвистывал, будто подсмеивался надо мной, самым бессовестным образом. Как я ни старался – в норматив «Молнии» никак не укладывался.
Пинчук, вооружившись секундомером, гонял меня до тех пор, пока мой личный результат не приближался к нормативу. Но и после моих «рекордов» в глазах комбата «не рассветало», как выражалась моя бабушка Параша.
- Плохо! – щёлкая секундомером, кисло констатировал он. – На исходную, товарищ ефрейтор!
Я, уронив мокрую голову долу, дышал, как умирающая лошадь. А он обкладывал меня матами (в тексте – «тра-та-та») и корил прилюдно:
- И не стыдно тебе, мешок с костями, перед товарищами по батарее? Тра-та-та-та-та! Давай, канай, тра-та-та-та-та!, вниз, к кочегарке. И ещё один забег, тра-та!
- Вы, товарищ капитан, - хватаясь за грудь, которая горела от недостатка кислорода, сипел я. - Помилосердствуйте, дайте покурить перед смертью.
Он доставал свои сигареты, закуривал сам, а мне выговаривал:
- Ты у меня и курить бросишь, и пить бросишь, а время придёт и баб, тра-та-та, бросишь! Я тя научу, как жизнь за родину класть!
- Этоя понимаю, товарищ капитан, - отвечал я. – Если всё это бросить, то незачем и жить.
- Пшёл вниз! И на этот раз с полной боевой выкладкой!
Я обречённо семенил по гравию дорожки вниз сопки понимая, что «полная боевая выкладка» - это старый солдатский сидор с кирпичами. У кочегарки принимал старт, а Пинчук, делавший из меня мужчину и, видимо, универсального солдата, уже давал отмашку к новому комплексному забегу.
- Давай! Пшёл!.. – орал он так, что сидевшее на сторожевой вышке вороньё, заполошно крича, чёрной эскадрильей поднималось в небо и кружило над кабиной «У», где стояла антенна дивизионного локатора. Вещмешок с кирпичами тут же впивался мне под лопатки, тянул меня к земле, на которую так хотелось рухнуть – лишь бы не бежать в эту проклятущую сопку. Но я, захватывая широко открытым ртом воздух, гнал прочь эту малодушную мысль и бежал, бежал наверх, туда, где с секундометром в руке и сигаретой в железных зубах стоял комбат Пинчук.
- Прибавить ходу, не раскиселиваться! – орал сверху комбат.
Я не добегал – доползал до позиции, падая у ног Пинчука, как верный раб с весточкой о победе.
- Пристрелите меня, пожалуйста, - просил я.
- И не мечтай! – улыбался Пинчук.
- Легче умереть, чем выполнить ваш норматив... Пристрелите... Будьте ласковы.
- Живи пока, - протягивал сигарету Пинчук. – А курить бросай! Я год не курил! И если бы не развод с женой, тра-та-та, то и не закурил бы сейчас.
- А я пятого класса, взатяг, - откровенничал я с комбатом. - Батя мой в войну курить начал, а недавно врачи напугали – бросил.
- Батя – ветеран, фронтовик, офицер, а сын?.. Ну, ещё разок, после перекура, – командовал Пинчук, не спешивший в отличие от остальных офицеров уезжать с позиции домой – не к кому было спешить.

Жил капитан в военном городке, в типовом домике-коттедже, разделённом на две офицерские семьи. Старший сержант Николаенко, знавший про всех офицеров дивизиона всю их подноготную, говорил, что после развода с женой, которая уехала к маме под Рязань, к нему в гости зачастила молодая вдова Зоя Васильченко, жена, погибшего в Египте «при оказании интернациональной помощи» арабам старшего лейтенанта Васильченко. С полгода назад старлей добровольцем вызвался отправиться на арабо-израильскую войну с сокращённым расчётом наспех сформированного боевого дивизиона, чтобы сбивать «Фантомы» «америкозов», на которых лихо летали со «Шрайками» (ракетами «воздух – «земля») под крыльями израильские пилоты. Одним из «шрайком» и накрыло антенну дивизиона – кабину «У», где сидел Васильченко. Еврей оказался проворнее хохла.
Когда ввели ночное дежурство в аппаратных кабинах, я, чтобы не уснуть (Пинчук постоянно проверял дежурных по ночам) барковским размером, которым тот в 19 веке написал своего матерного «Луку Мудищева», стал сочинять поэму о Пинчуке. Лишней бумаги в кабине не было. Писал на листах журнала дежурств, благо сзади амбарной книги их, не пронумерованных и не прошитых суровой ниткой, как того требовала секретная часть, было предостаточно. До сегодня дня помню начало «Сказа про капитана Пинчука»:
«Комбат Пинчук рождён был хватом, / слуга царю, отец солдатам, / ему б служить до генерала, когда б ему не поднасрала одна известная вдова...».
А дальше шёл рассказ, как Пинчук соблазнил вдову, а жениться не стал. И бедная вдова написала рапорт-жалобу генералу, командиру бригады, и тот (в поэме, разумеется) приказал фельдшеру Никодимову на плацу дивизиона кастрировать Пинчука и «сдать его причиндалы на мыло, дабы другим не повадно было». Короче, бред сивой кобылы. Стихи я бросил писать в одиннадцатом классе, когда понял их вторичность, даже троичность и четвертичность. Одно было оправдание: «Сказ про Пинчука» я писал не для публичной читки в офицерской столовой, а в полудрёме, чтобы скоротать время... Для себя, короче, писал, чтобы потом вырвать исписанные и не пронумерованные странички из книги дежурств, насладившись своей местью на бумаге, успокоить свою душу - и сжечь эту чушь... Да в армейской суете забыл и вырвать, и сжечь.
Вот суета мне и подсунула сюрприз...


9.


Перед самым Новым годом, когда «станция» и весь дивизион с ней были выведены из боевого дежурства и «стояли на профилактике», то есть промывали контакты боевой электроники спиртом, меня вызвали на ДКП (дивизионный командный пункт). В жарко натопленном калориферами помещении на солдатских кроватях сидели, играя в карты, просто отдыхали офицеры дивизиона. По их раскрасневшимся лицам было ясно: «профилактика», то есть «спиртопромывание контактов» в самом разгаре. Во время боевого дежурства наши отцы-командиры ничего подобного себе не позволяли. Зато когда дивизион выводили на профилактическое обслуживание, а образовавшийся «коридор» в небе тут же покрывал соседний дивизион, стоявший на боевом дежурстве, офицеры активно расслаблялись и догоняли и новогодние праздники, и день советской армии, и все остальные праздники, в которые им приходилось работать на позиции.
Когда вошёл я и доложил о своём прибытии, капитан Пинчук, сидевший за столом с авторучкой в руках, осклабился улыбкой оперного Мефистофеля:
- Явился, поэт-цветик?
- Так точно!
- Ты зачем так жиденько обосрал своего командира, то есть – меня? – расстреливая меня в упор взглядом чёрных хохляцкий очей, спросил комбат.
Я потерял дар речи, лихорадочно соображая, вся ли поэма или только её фрагмент попали в руки моего прототипа.
- Я этого никогда себе не позволю, товарищ капитан! – с пафосом выпалил я, понимая, что спасение утопающих дело рук самих утопающих.
- Нет, тра-та-та-тата-а-а, позволил, баснописец из Твери хренов!
Играющие в карты офицеры давно прекратили игру и теперь с интересом следили за развитием сюжета. Командир дивизиона Боев лежал на койке, по-домашнему сняв сапоги и гимнастёрку, и, казалось, был полностью погружён в чтение какой-то увлекательной книги.
- Ты думаешь, что один умеешь сочинять пасквили? – не унимался Пинчук, уже заплетавшимся языком.
- Никак нет, товарищ капитан!
Комбат прицелился в меня авторучкой, будто хотел застрелить своего врага вечным пером.
- Мы, тра-та-та, тоже могём из буковок слова разные складывать. – Он допил из стакана остатки спирта, крякнул, откусил железными зубами от солёного огурца солидный кусок, брызнув мне рассолом в глаз. – Вот – ик! - от имени командира части пишу в твой деканат письмо. Чтобы твои профессора знали, какую гниду они воспитали на ниве... гадкого сочинительства. «Сказ о комбате Пинчуке» - ложь, свистёшь (эвфемизм тра-та-ты) и сплошная провокация. Вот мы и пишем, тра -та-та, об этой тра-та-те!..
Кто-то из офицеров засмеялся:
- Запорожцы пишут письмо не султану, а ректору вуза...
- Хорош ржать! – оборвал смеющегося Пинчук. – Пусть знают, кому высшее образование дают! Отзовут диплом за анти... этот...антипат...
- Антипартийную группировку, - подсказал замполит Собакевич. – Ведь если разобраться, товарищи, то своей гнусной ложью, словесным поносом, он льёт воду на мельницу дяди Сэма!
- Вот именно, ик! – икнул Пинчук. – Словесный понос на его мельницу!
- А это уже политическая статья, - радостно потёр руки Собакевич, и кулаком толкнул Мешкова в плечо: - Отбивайся, Слава! Крести козыри, если забыл.
Подполковник Боев встал с кровати, заложив закладкой нужную страницу в недочитанной книге.
- Ну, господа офицеры, не надо перегибать палку! Какая тут, к чертям собачьим, политическая статья? Так, словоблудие, упражнение в словотворчестве, можно сказать.
Пинчук, не согласный с оценкой, поднял мутные глаза на командира:
- А если бы вас, Сергей Василич, таким вот жиденьким поносом обкакали с ног до головы, ась?
- Я не хотел, я нечаянно... Писал, чтобы не заснуть на дежурстве, а потом забыл вырвать странички, - оправдывался я.
- За нечаянно бьют отчаянно! – бросил Пинчук и потянулся к фляжке. Подполковник фляжку отодвинул подальше и мягко спросил меня:
- Это ваш первый литературный опус?
- Рассказы со школьной скамьи пишу, - тихо ответил я, чувствуя, как от нервного напряжения сводит мышцу на левой ноге.
- М-да, - покачал головой командир, - вы журналист, имеете дело со словом, а забыли, что именно им человека и убить и воскресить можно.
Я виновато молчал.
Командир снова лёг на койку и взял в руки книгу.
- А вообще, слог хороший, - сказал Боев, открывая книжку. – Характеристики персонажей свежи и точны. Но лучше всё-таки пишите свои рассказы, полезнее для здоровья будет.
Мешков подмигнул Пинчуку:
- Рассказ написать – не хрен пососать...
- Всё равно, товарищ подполковник, считаю его сочинительство сплошным писательским враньём и анти... антипатриотизмом! – прохрипел Пинчук, наконец вспомнив нужное ему для моего клеймения умное слово.
- Настоящий писатель никогда не врёт, - тихо возразил я. – Даже когда сочиняет...
- Что ты сказал, сынок? Что сказал ты, тра-та-та, мне, офицеру, сбивавшего три американских стервятника во Вьетнаме? Мне, имеющему орден Красной Звезды, а не красной п... тра-та-та!
Он схватил пустой стакан, сверкнул глазами.
- Нет, этого борзописца нужно примерно наказать!
- Нужно, - весело кивнул Мешков, отбиваясь от Собакевича, и перевёл с карт глаза на меня: - Выпиваешь, господин поэт?
- Ни капли! – вздрогнул я и соврал во спасение: - Шампанского бокал, сухонького на день рождения...
- Налей ему, комбат! – сказал Пинчуку Мешков. – Только пусть сперва почитает.
Все, даже увлечённые игрой «в дурака» офицеры дивизиона, услышав слово «порнография», тут же значительно оживились, обратив распаренные карточной игрой и спиртом лица ко мне.
- Читай, боец! Только из «Сказа про Пинчука»! Не томи душу, читай...
Капитан Пинчук бурно запротестовал, но коллективное мнение было неумалимо.Подполковник Боев, не читавший поэмы, ободряюще мне кивнул:
- Только без фривольностей, пожалуйста. Так сказать, избранные места вашего сочинения на боевом дежурстве.
- Приказ командира – закон для подчинённых, - сказал Мешков и плеснул из фляжки в стакан Пинчука. – Давай избранное!
Я долго собирался с духом, потом, мысленно перекрестившись, с разбега, набирая нужный темп и ловя интонация, начал чтение тех немногих (необидных) глав, которые помнил наизусть.
Уже с первых строф понял – успех будет оглушительный. Все хохотали до коликов. Через пять минут отцы-командиры валились в жарко натопленном капонире на солдатские койки, дружно встречая смехом каждую удачную рифму. (Честно признаюсь: такого бесспорного успеха в жизни у меня больше не было, хотя «Сказ про бедную вдову и капитана Пинчука» до сего дня так и не опубликован – по внутрицензурным соображениям).
- Иди, иди в казарму, поэт, - давясь смехом, сказал командир дивизиона Баев. – Хватит, братец... Уморил так уморил!.. Помилосердствуй, господин сочинитель!
Капитна Пинчук, как мне показалось, немного протрезвевший после публичного прочтения поэмы, всё ещё искал поддержки и сочувствия:
- А наказание? Всё равно требую наказания, хоть преступник и раскаялся!.. – уже без напора и матов проговорил он.
Мне стало жалко комбата.
- Простите меня, пожалуйста, товарищ капитан, - сказал я. – Честное комсомольское, я не хотел вас об... Обидеть, то есть.
Капитан Пинчук сразу внутренне обмяк, без сил опустился на табуретку у стола.
- Налейте ему, Мешков, стакан чистого спирта, – не приказал, а попросил комбат младшего по званию. – В порядке наказания. И пусть попробует не выпить... На гауптвахте тогда сгною!
Я с ужасом смотрел на полный стакан чистейшего спирта, которым на «профилактике», как оказалось, чистят не только контакты электронного оборудования.
- Вы хотите моей смерти? - голосом умирающего спросил я.
- Отпей, сколько можешь, - тихо сказал Боев. И протянул кружку с водой. А Мешков незаметно сунул мне в руку большой солёный огурец.
На третьем глотке я задохнулся, жадно выпил воду, чтобы погасить пожар, разгоревшийся внутри меня, откусил кусочек огурца – и стал катастрофическими темпами терять память.

...Андрюха в ту ночь стоял в карауле, на вышке, которая свечкой торчала у шлагбаума въезда на нашу замаскированную позицию. Стояла чудная декабрьская ночь – тихая, звёздная, можно сказать - поэтическая. За вышкой блестели рельсы ДВЖД, части великой транссибирской магистрали.
По «железке» из Владика на Москву шёл скорый. В тёплых вагонах сидели счастливые и свободные пассажиры. И в окнах вагона-ресторана я видел людей. Счастливые пары пили не спирт для чистки контактов, а хорошее вино и предвкушали пусть ещё далёкую, но уже неминучую встречу с самым чудесным на земле городом – Москвой, столицей нашей такой огромной Родины.

На другой день Андрюха рассказал мне, что он увидел с вышки.
- Смотрю, идёт какой-то боец со стороны командного пункта... Походка «уточкой», переваливаешься из стороны в сторону. Я карабин с плеча... Стой, кто идёт! Смотрю – а это ты с ДКП возвращаешься, как гармонист с деревенской свадьбы: в руке огурец, в зубах погасшая сигарета. Подходишь к вышке и спрашиваешь, глядя на проходивший по железке московский скорый, серьёзно так. До Москвы, говоришь, боец, далеко?
- А потом?
- Потом вроде бы узнал меня, кивнув «привет, коллега!» - и той же уточкой поплыл в казарму.
- И всё? – облегчённо выдохнул я.
- Нет, не всё, - притушил голос Андрюха, и сердце моё опустилось к коленкам – память была девственно чиста, как белый лист бумаги перед очередным рассказом.
- Что ещё, Андрюшенька? – пролепетал я. – Что-то с памятью моей стало, всё, что было не со мной, помню... А что со мной – нет. Первый раз в жизни спирт пил... Что ещё?
- Ты ещё у переезда шапку снял и московскому долго махал ею вслед.
- Поезд с рельсов не сошёл?
- Не сошёл, – улыбнулся Андрюха.
- И машинист с ума не сошёл, - вяло улыбнулся я в ответ. – Значит, жизнь продолжается. Только знаешь что, Андрюша? На душе, как во рту.
- Как это? – понял Чернышов.
- Будто кошки нагадили.

***

За три дня до Нового года капитан Максименко передал в дивизион телефонограмму за подписью начальника политотдела полковника Мясникова. Нас вызывали в клуб для подготовки концерта и создания инструментального ансамбля «для музыкального обслуживания культурного мероприятия по встрече в офицерском кафе Нового года».
Командир дивизиона Боев вздохнул и распорядился отпускать меня и Чернышова в распоряжение начальника клуба. Мы были готовы расцеловать подполковника, но сдержались, чувствуя на себе завистливые взгляды товарищей по оружию. Ярился и капитан Собакевич, которому «за Пинчука было обидно» и он поклялся выбить из меня всю оставшуюся дурь.
Сам же капитан Пинчук, к моему удивлению, начисто позабыл успех моей поэмы среди рядового и командного состава дивизиона. Может быть, сделал вид, что забыл обиды, удовлетворившись придуманной им «наказаньем неразведённым спиртом». Как-то в выходной он принёс футбольный мяч, разбил свободных от службы воинов на две команды – рядовых и офицерского состава – и «мы погнали городских»!.. Я играл в защите, Пинчук в команде соперника был нападающем. Когда я, промахнувшись, нечаянно ударил капитана по лодыжке, он остановился, потёр ногу и спросил так, чтобы слышал только я:
- Мстишь?
- Простите, я нечаянно...
- А за нечаянно, - бросился он в атаку, - бьют отчаянно!
Ударил из трудного положения и забил гол. Я был первым, кто зааплодировал комбату.
Он обернулся и еле заметно улыбнулся мне. Пинчук действительно был настоящим русским солдатом, хотя и уроженцем «самостийной Украины». У настоящего русского человека великодушие прощения в конце концов подминает чувство мести под себя. Раскаявшийся грешник в сознании такого человека вычёркивается из списка неприятелей и прощается так же легко и просто, как поверженный и уже потому не опасный враг. Не зря же дед Вася любил повторять бабушке, когда в чём-то проштрафится перед ней: «Умейте прощать и воздастся вам!».

Капитан Максименко, командовавший всей культурой ракетной бригады ПВО, хорошо знал мою печальную историю с гениальным «Сказом про капитана Пинчука». (Списки моей «бессмертной поэмы» ходили по рукам не только в нашем дивизионе, но и в военном городке, где «живое творчество масс» и «запрещённая литература» были в новинку, а запретный плод всегда, как известно, сладок).
- Да-а, -протянул он многозначительно. – Твой лирический герой житья тебе в дивизионе не даст. Но ничем помочь тебе не смогу. У меня в клубе весь штат из трёх человек состоит – киномеханика, шофёра клубной машины, которая ездит в Уссурийск за кинофильмами, и художника. Чем же помочь тебе?
- Съест его Пинчук, - сказал Андрюха.
- Сожрёт, - поправил начальник клуба. – А следующий вызов в клуб на репетицию ансамбля будет только весной, к первому мая.
- До майских дней не доживу, - вздохнул я.
И тогда Максименко, - дай ему Бог дожить до преклонных лет на военную пенсию, - посоветовал «подкатиться» к начальнику политотдела бригады Мясникову. Полковник прошёл две войны – с немцами и японцами - окончил военно-политическую академию, был на хорошем счету в Политуправлении Дальневосточного округа.
- Ты ему «Землянку» саккомпанируй, он её обязательно на встрече Нового года после третьей рюмки запоёт!.. Только в тональность попади.
Я, так и поступил. И, кажется, попал в нужную тональность. Игра нашего сбитого на скорую руку ВИА, который я аполитично назвал «Летучий голландец» (участники ансамбля слетались в клуб на репетиции, танцевальные вечера и календарные праздники – и по окончании мероприятия тут же разлетались по своим сопкам и дивизионам) в остутсвие живой конкуренции не могла не понравиться истосковавшемуся по живому звуку человеческому уху.
В ночь с 31-го декабря на 1-е января мы работали сутки, дважды встречая Новый год – мо местному времени и по московскому. Начальник политотдела, несмотря на море выпитого, спев все известные ему песни, наконец дошёл до «Землянки». «Бьётся в тесной печурке огонь» - эту песню очень любил и мой батя, потому подбирать мелодию мне не пришлось.
- Кто ты такой, бременский музыкант? – спросил довольный Мясников. – Почему не знаю?
- Филолог, товарищ полковник. Одногодичник. Осенью призвался.
- Фенолог? – не понял Мясников. – Погоду угадываешь?
- Не умею, - признался я.
- А что умеешь, кроме как гармошку рвать? На гражданке, кем трудился?
- Журналистом.
- Военкоры нужны. Но ещё нужнее учитель русского языка.
- Для вечерней школы? – чувствуя, что вот-вот поймаю удачу за хвост, дрожащим от волнения голосом спросил я.
- Нет, для дочки моей, для Надюшки. Два года подряд поступает во Владике в Дальневосточный университет и дважды на сочинении заваливалась...
- Возьмите меня! – воскликнул я. – Лучше вам, поверьте, репетитора не найти!
Наверное, такой оптимизм насторожил полковника, так как я увидел скептическую улыбку под его седыми усами.
Сменив интонацию, я добавил:
- Я, товарищ полковник, кроме отделения журналистики, ещё и филфак закончил... По диплому – учитель русского языка и литературы.
- Да ну? – вскинул он мохнатую седеющую бровь.
Он налил мне полный фужер вина, предварительно выплеснув из него пиво на мраморный пол кафе, сказал, хитро подмигивая:
- Только два условия, учитель.
- Хоть двадцать два!
- Два, всего два, - повторил он, нажимая интонацией на числительное. – Чтобы девка не забрюхатила...
- Это раз, - загнул палец я.
- А два, - загнув все мои пальцы в кулак, проговорил начальник политотдела бригады, - чтобы на биофак поступила.
- Со мной сочинение не завалит! – заверил я, с надеждой глядя в мудрые полковничьи глаза.
Он покрутил левый ус, потом правый, просвечивая меня проницательным взглядом.
- А что это за песня про волков? – кивнул он в сторону Андрюхи, который возился с забарахлившим гитарным усилителем. - Первый раз слышу. И вообще, репертуар нужно утверждать у меня. Что это за жанр?
Я задумался.
- А по-вашему, товарищ полковник, куда можно «волков» отнести? – осторожно поинтересовался я, считая предпенсионного полковника «человеком традиции». Старики, считал я того, никогда не поймут молодых. Конфликт отцов и детей – вечен, пока существуют на Земле сами отцы и те, кто отцами станет завтра.
- Философская баллада, - вдруг дал Мясников своё определение песни. - Из репертуара Лещенко?
- Высоцкого, - поправил я.
- Уважаю... «Если друг оказался вдруг»...
- Так точно, товарищ полковник!
- Спиши слова... И пусть тот, курносый, что дрынчит на гитаре, ещё разок споёт эту, охотничью балладу – «...Идёт охота на волков идёт охота, на серых хищников, матёрых и щенков...». И объявите, что песня исполняется для всех охотников нашей бригады. Любителей подстрелить зайца, косулю, волка завалить и сфотографироваться с хищником - у нас в гарнизоне таких офицеров хватает.
Я шепнул Андрюхе, перебиравшего струны своей гитары:
- Давай «Охотничью»! А я объявлю, что для охотников исполняется впервые.
- «Охотничью», - передразнил он меня. – Это же, старик, про нас с тобой песня... Мы для них волки.
- Ладно, потом разберёмся, кто их флажками обкладывает, - отмахнулся я. – Ты, соло-гитара, не порть мероприятие, а то больше не позовут. «Летучий голландец» - это сегодня та оттушина, без которой творческому человеку кранты. Понял?
И, сменив тон, бархатно объявил в микрофон:
- Товарищи офицеры и члены их семей! По многочисленным заявкам охотников ещё раз звучит новая песня Владимира Высоцкого «Охота на волков».
Поредевший к второму Новому году (по московскому времени) зал будто очнулся ото сна или полудрёмы: кто-то жиденько зааплодировал, кто-то свистнул, а офицерская молодежь поспешила к столикам, за которыми сидели дочери их старших начальников.
Полковник Мясников сидел за столиком со своей полноватой супругой и дочерью Надеждой, которую в скором будущем мне предстояло натаскивать по русскому языку и литературе. Я пригляделся к своей возможной ученице и для себя отметил: ничего девчонка, на вид лет восемнадцать-девятнадцать, лицом похожа на мать, только помоложе и посвежее. Надя напропалую танцевала с молодыми лейтенантами, не пропуская ни одного танца, будь это модный тогда «шейк» или томный «медляк». Глаза на чуть прыщавом лице большие, серые, густо подведены импортной косметикой, купленной, скорее всего, на толкучке во Владике, где моряки торгового флота торговали любым западным товаром, которого в военторге не сыскать ни за какие деньги.
Я старался не выпускать эту волоокую богиню, плохо овладевшую школьным курсом родного языка, когда запел свою коронку - «Ржаной ветер». В этой песне слова «проходит жизнь, как ветерок по полю ржи» густо перемешивались с ключевым словом «люблю». На втором куплете дочь Мясникова, положив обе ладони на погоны какого-то толстомордого капитана, повернула лицо, раскрасневшееся от выпитого и переполнявших её соков любви, в мою сторону. Наши глаза встретились. И она вдруг мило улыбнулась мне. Сердце моё забилось в радостном предчувствии. Но не любви, нет. Её расположение был важно для реализации моего плана в жизнь – я жаждал заполучить «место» репетитора подле дочки начальника политотдела. «Другой я» теперь сидел во мне так глубоко, что голос альтэр эго, с чувством раскритиковавший мой нонконформизм в пух и прах, был уже почти не слышен. «Обстоятельства сильнее человека; не изменяются только упёртые дураки», - успокоил моего внутреннего эмоционального критика холодный голос рассудка.
- Грохните, ребята, чтобы душа сперва развернулась, а потом свернулась! – попросил Мясников, осушая очередной бокал.
И тут Андрей удивил меня джазовой обработкой адажио из «Лебединого озера» Чайковского. Потом он сыграл бессмертную битловскую композицию, которую мы называли коротко, по первому английскому слову в песне ливерпульской четвёрки - «Естудей». Потом ударил по струнам и на четыре четверти сымпровизировал хохляцкую «Ты ж мене пидманула», которая прошла под восторженный визг женщин всех возрастов и топот хромовых сапожищ и офицерских ботинок.
Наш армейский «Летучий голландец» в тот новогодний праздник родился, прошёл обкатку и стал неотъемлемой частью культуры небольшого военного городка, затерянного среди дальневосточных сопок, поросших карликовым лесом и ковром невиданной красоты цветов и редких, даже, я бы сказал, экзотических для родной средней полосы России трав, которые ещё минувшей осенью поразили меня буйством красок и богатством природной палитры.
В своих письмах родителям, сестре и друзьям, я описывал, конечно, неземную красоту Дальнего Востока, но в солдатском письме многого не скажешь. После новогодних праздников я понял, что хочу вернуть себя в журналистику – рука просилась к перу, хотелось вновь увидеть свою фамилию под газетной статьёй, репортажем, корреспонденцией. Это не было тщеславным чувством «непризнанного гения». Журнализм – это не призвание, это неизлечимая болезнь, которую ты проклинаешь всю жизнь, но и всю жизнь любишь её, хотя не признаёшься в этом даже самому себе. Настоящая журналистика, основанная на его величестве факте жизни – всегда предтеча и настоящей, простой, честной и потому очень сложной прозы.

***

В январе, когда я со взводом охраны улетал на Сахалин, то положил в солдатский сидор шариковую авторучку и общую тетрадь, нацарапав на обложке – «для впечатлений и жизненного материала». Журналист и писатель-исследователь, писатель-пилигрим брали верх над старшим техником кабины «А».
Ещё в карантине, изучив стиль и направление армейской прессы, которая имелась в распоряжении ленкомнаты, я понял: критиковать в нашей армии можно только прачечно-банный комбинат. В остальном же «боевая и политическая подготовка» в заметках военкоров должна «быть на уровне». Легко подстроившись под тональность военной журналистики, я стал регулярно печататься в газете войск ПВО «На боевом посту» и в окружном издании - в «Суворовском натиске». (В «Натиске» платили даже очень неплохие гонорары, на которые мы с Андрюхой покупали натуральный чёрный кофе и сигареты, по полтиннику пачка).
Ко дню Победы мне по ВЧ, на телефон подполковника Боева, позвонили из «Суворовского натиска», базировавшегося за многие от нас километры, в Хабаровске. Заказали очерк о «достойном ветеране войны, пока ещё находящемуся в строю действующих». Я экспромтом ответил, что уже пишу большущий материал о полковнике Мясникове, начальнике политотдела бригады. «Вот и ладушки! - - ответил мне завотделом боевой и политической подготовки окружной газеты капитан Сараев, - хорошо бы тиснуть его с карточкой, в орденах и медалях».
После очерка о полковнике Мясникове с аршинным портретом солдата Победы при всех орденах и медалях (фотографию для публикации передал мне начальник политотдела лично), я по приказу был переведён в подчинение политотдела части. Мне подыскали штатную должность фотографа, которую много лет просто не использовали и в конце концов просто забыли о ней.
Вскоре я получил в своё распоряжение большую фотолабораторию в хозяйстве Максименко – клубе бригады. Из комнатушки, соседствовавшей со сценой клуба, вынесли дырявый большой барабан, помятую бас-трубу тубу, связанные пачки песенников и старых нот. Я помыл полы, прилепил на стенку какие-то фотографии и картинки, притащил туда списанный сейф, куда запер выданную мне фотоаппаратуру, весьма приличную по тем «нецифровым» временам.

Но из седьмого дивизиона я всё-таки до конца не ушёл. Не хотелось расставаться с Андрюхой, другими ребятами, с которыми уже сошёлся. Мясников позвонил Боеву с просьбой оставить мне мою койку. Командир седбмого был не против. После этого негласного соглашения двух высших офицеров ночевал я в дивизионе, а на службу ходил в клуб. Как на работу. А столовался там, где хотел – или в гарнизонной солдатской столовой, или в своём родном дивизионе. И там, и в центре повара на раздаче ко мне привыкли, лишняя пайка была им не в тягость.
И был доволен своей судьбой и тихо радовался полной беспомощности жаждущего мести капитана Собакевича: в дивизионе, где он замполитствовал, теперь я только числился, полностью подчиняясь только полковнику Мясникову.
Начальнику политотдела очерк в праздничном номере «Суворовского натиска» (чуть ли не на всю газетную полосу формата «Правды») явно понравился. Но я не думал, что понравился до такой степени: через две недели я был сфотографирован у развёрнутого знамени части с «калашом» в руках. Пафосная фотография была заверена печатью частью, подписью Мясникова и отправлена по адресу проживания моих родителей – в далёкий верхневолжский город.


С июня я начал регулярные занятия русским языком и литературой с засидевшейся в абитуриентках Надеждой Мясниковой, редкой лентяйкой, которая буквально текла соками любви как только мы оставались одни в полковничьем коттедже. Я героически держался, боясь потерять престижное место репетитора. Нет, от почасовой платы, которую предложила Нина Ивановна Мясникова, Надюшкина мама, я категорически отказался. Мне вполне хватало гонораров, которые присылали армейские газеты – тратить в гарнизоне деньги особенно было не на что.
- Тогда буду вас подкармливать, - сказала добрейшая Нина Ивановна. – Вон какой вы тощий, одна худоба. Вернётесь к маме, та не узнает.
- Если пригласите отобедать, не откажусь, - ответил я хлебосольной хозяйке. И не пожалел, что согласился в урочные дни харчеваться в доме полковника – обеды были царские.
Полковник Мясников, сам большой любитель хорошенько выпить и закусить, задолго до окончания наших занятий по русскому языку появлялся в комнате, где я диктовал его дочери усложнённые тексты из произведений русских классиков, и нетерпеливо спрашивал:
- Ну, скоро вы там?
Потом манил меня пальцем в коридорчик и шептал на ухо:
- Заканчивай эти свои диктанты, господин учитель! Всё равно Надька в очередной раз провалится на сочинении, а на кухне уже с час Нинкина настойка стынет.
Василий Семёнович, чем-то напоминавший мне моего отца, был ещё полон энергии и подолгу не мог лежать на диване. К застолью он относился как к сакральному действу и не любил людей, отказывавшихся от угощения хоть из принципа, хоть из кокетства или стеснения.
- Ты можжевеловку пробовал? – закрывал глаза полковник, чмокая языком. - Что там ваши шотландские виски!.. Самогон бураковый да и только!
И добавлял, тяжко вздыхая:
- Бросай ты эту муштру - бесполезное дело, сердцем чую, что провалится... Наверное, уже поздно девку грамоте учить.
- У меня не провалится, - довольно опрометчиво заявлял я, но чувствовал: уверенный оптимизм домашнего педагога был полковнику по душе.
- Ведь что главное? – будто рассуждая с самим собой, говорил я полковнику. – Главное, это система. Метода. Вот я взял темы сочинений, которые предлагал ДГУ абитуриентам за последние пять лет. И во все годы обязательно была тема по Николаю Островскому и его произведению «Как закалялась сталь». Значит...
- Значит, и в шестой раз не исключено, - нетерпеливо кивал Василий Семёнович, втягивая ноздрями кухонные ароматы, разносившиеся по всему дому.
- По теории вероятности, именно так: не исключено. Мы Колю Островского уже наизусть выучили. Не провалится. Слово будущего офицера!
- Поживём – увидим, - уклончиво говорил родитель моей неусидчивой ученицы и, взяв под локоть железной рукой, сопровождал к уже накрытому его верной соратницей-супругой столу. Дом Мясниковых во всём городке славился своим хлебосольством. И львиная часть этой заслуженной славы принадлежала настойкам Нины Ивановны: весь гарнизон хвалил их натуральность и убойную силу. Полковник во многом был похож на моего батю – он не мог пить в одиночестве.
После первой уговорённой нами бутылки можжевеловки Мясников позвал дочь.
- А ну, Надюха, продемонстрируй, чему тебя твой учитель научил?
- Па-а-п, - протянула полковничья дочь. – Ну, па-а-п...
Это означало: «Вот удумал, старый конь!».
Пришлось вмешаться мне.
- Надежда, - голосом старого педагога обратился я к своей ученице, - продекламируй, пожалуйста, монолог «Жизнь человеку даётся один раз».
Надя не стала упрямиться, как я предполагал. Она с лукавой улыбкой обвела нас взглядом своих больших глаз, похлопала накрашенными ресницами и, к моему удивлению, послушно начала:
- Жизнь человеку даётся один раз. И прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно... Короче, чтобы было стыдно рассказывать, но приятно вспоминать.
Лицо захмелевшего полковника осветила счастливая улыбка.
- Кажется, у Островского не совсем так... Но в целом хорошо! Золотые слова. За это и выпьем...

Никто в бригаде не верил, что полковничья дочь и на этот раз поступит в университет. Но никогда не знаешь, где найдёшь, где потеряешь.
Но даже на краю земли чудеса всё-таки случаются – Надюшке попалась тема, которую я вычислил накануне – «Цель и смысл жизни человека. На примере главного героя романа «Как закалялась сталь». Думаю, что автора моя ученица цитировала в своём сочинении всё-таки по первоисточнику. Экзаменаторы поставили абитуриентке твёрдую четвёрку. К неописуемой радости своих родителей и чёрной зависти своих подруг Надежда Мясникова прошла на по конкурсу. Без блата. (Прибегать к взяткам при поступлении в вуз в то время было вообще не принято).
Именно тогда я задумался: а не посвятить ли себя педагогике? На последнем курсе мне предлагали поступать в аспирантуру по специальности «педагогика». Однако это предложение в какой-то степени даже оскорбило моё легко ранимое самолюбие – я мечтал о карьере журналиста, а потом, если всё сложится удачно, стать писателем. Надо же воплощать в жизнь мечту нежного возраста.
Мама не раз рассказывала мне, что ещё в глубоком детстве на вопрос, «кем станешь ты, когда вырастешь?», я будто бы неизменно отвечал: «Шофером и писателем». Причём, в первом слове я ставил ударение на первом слоге (шОфером), как это делал дядя Гриша Носенко из Макеевки, муж старшей маминой сестры, работавший водителем полуторки-хлебовозки. (Когда отца на год направили служить на Чукотку, где не было ни кола, ни двора, мы пережидали его длительную командировку у тёти Иры в Макеевке). Первую мою профессию старый шофёр одобрял полностью, а над второй всегда смеялся, а чтобы было ещё смешнее, ставил ударение на первом слоге: «Ты, хлопчик, уже гарный пИсатель зараз, - хохотал «наскрозь» пропахший бензином и свежим хлебом дядя Гриша, - особливо опосля гарбуза!»

10.

Через неделю после зачисления эта «перезревшая нимфетка», как я её называл, вдруг заявилась ко мне в лабораторию с бутылкой шампанского и молдавским коньяком «Белый аист», как я понял, отблагодарить своего наставника. Ученица была достойна своего отца, пристрастившегося к водке в солдатской шинели ещё в окопах Великой Отечественной. Надюшка порох нюхала только на охоте, куда отец её брал, когда дочь только перешла в седьмой класс. И на той же охоте она впервые попробовала какое-то сладенькое винцо. Капельку всего ей плеснули охотники, для аппетита. Но аппетит, как известно, приходит во время еды.
Она разлила коньяк по стаканам, налив себе такую же, «мужскую», дозу.
- А мне мама за поступление гарнитур французского нижнего беля подарила, - сказала она, включая самый яркий софит в моей импровизированной фото-студии, где я иногда фотографировал немецкой зеркалкой, классным аппаратом «Практика», солдат и офицеров бригады на документы. – Во Владике на толкучке у мореманов купила. Настоящий Париж! Хочешь посмотреть?
- Хочу, - не соврал я, думая, что сейчас вытащит свой гарнитур из сумки. Но она, как по команде «рота, подъём!», быстрее, чем за время, пока горит спичка, разделась, оставшись в тонких кружевных трусиках самого модного тогда сексуального цвета – чёрного.
- Сними меня!.. – прошептала Надюшка, притушив свет. – Ну, сними, пожалуйста! Я хочу!.. Иметь от тебя фотографию хочу, в стиле НЮ... Хочу вот в этом свете, который выделяет только мою фигуру в этих французских трусиках. Знаешь, сколько они стоят во Владике на толчке? Эти мореманы-торгаши совсем обалдели.
Она щебетала без умолку, как утренняя говорливая птичка на ветке майского дерева. И это, как мне показалось, шло не от основного инстинкта, а от нервов начинающей куртизанки.
Никогда не был ханжой. И не мог ждать, пока красота спасёт мир. В тот миг красота спасала меня.
Я не мог оторвать глаз от её ослепительной наготы. Она была прекрасна и в французском белье, совершившем сексуальную революцию в России, и без него.
Я застонал от бессилия сопротивляться природе. Так, кажется, стонут поверженные мастера греко-римской борьбы, когда более настойчивый на пути к своей победе борец ставит уже морально сломленного товарища на четыре кости – «в партер», как они говорят.
Мой стон она поняла очень прямолинейно.
- Хотите, месье учитель, я сделаю вам минет? – подползла она к моим дрожащим коленям. – Любой инструмент без долгого употребления часто ржавеет.
«Господи, откуда это в ней? – думал я. – Может, тихоокеанким бризом надуло? Оттуда, где стоит железобетонная баба с факелом в руке? Не из русской же сторонки! Отец – начальник политотдела бригады, фронтовик-орденоносец, выпускник военно-политической академии, член партии, наконец. Мать её, добрейшая Нина Ивановна, скромная домохозяйка, пока не вышла замуж за своего несравненного Василия Семёновича, была учительницей биологии... Откуда эта сексуальная свобода, полное освобождение от всех табу традиции в отношениях между женщиной и мужчиной в их единственной дочке? Может быть, от Набоковской «Лолиты», которую она уже при моём репетиторстве перечитывала третий раз? Уверен, что литература, образное мышление писателя влияет на молодой ум гораздо сильнее, чем мы это предполагаем. Девочка, прочитавшая «Лолиту», уже «не та», не знавшая изображаемых литератором страстей. Ещё неизвестно, где жизнь реальнее – в нашем воображаемом мире или в мире реальном. Вспомни себя, моралист, в каком возрасте ты сам проглотил сказки «Тысячи и одной ночи» и какие места смаковал, в тайне от мама читая замызганную товарищами по классу книжку; не за столом, конечно, где лежали учебники, а под одеялом, с фонариком...»

Но самое ужасное, что преодоление этой девятнадцатилетней девушкой своих комплексов, полное отрицание ею всех внутренних и внешних запретов, - нравилось мне. И заводило меня так, как однажды Куприн гениально описал это состояние в своём рассказе «Солнечный удар».
В тот момент я понял, какой пошлый, низкий, похотливый alterego, в невидимом окружающим образе «другого я» (а значит, совершенно другого человека, какого-то знакомого мне незнакомца) потаённо и будто уже независимо от моей воли управлял моим поведением. Это, наверное, была вековечная слабость даже сильного человека, появившегося на свет, как все - через родительский грех, его свободный выбор между трезвым расчётом рассудка и резвым, всегда готовым взбрыкнуть в подходящий момент основным инстинктом.
- Но я не люблю тебя, понимаешь? – ещё вяло пытался сопротивляться я уже давно положившему меня на обе лопатки основному инстинкту.
- Дурачок, - жарко прошептала она. – И не люби на здоровье! Мужчине, а особенно военному мужчине в условиях долгосрочного воздержания, секс нужен для его физического здоровья. Он нормализует давление, улучшает работу сердца и всех органов. В том числе и главного...
Я молчал, чувствуя, как действительно повышается давление всех моих органов и прежде всего – главного.
- Не веришь? – горячо прошептала она, снимая трусики. – Поверь мне, будущему биологу... Я много об этом читала.
И я, получив сильнейший «солнечный удар» сдался на милость победителя – основного инстинкта в лице моей бывшей ученицы, совершавшей свою сексуальную революцию гораздо раньше своего учителя.
- Прижмись ко мне, так, так... Я уже чувствую тебя. Ты – мой! Только – мой, любимый!
Я знал, что женщина, получая сексуальное наслаждение, склонна ко лжи. Но воистину, нет таких крепостей в мире, которые бы не мог взять пусть хоть и глуповатый, но такой сладкий женский язык.


11.


Постоянной половой связи с Надеждой Мясниковой, слава моему Ангелу-хранителю, не получилось. Помог чужой горький опыт.
Через несколько дней после фотосессии с Надеждой в стиле НЮ случилось ЧП с клубным киномехаником ефрейтором Тюриным. Капитан Максименко, уехавший с отчётом о проделанной им культурной работе в Политуправление ПВО, которое находилось во Владике, вернулся не в понедельник, как обещал, а на день раньше. Хотел, говорили, сделать жене приятный сюрприз, а получил в ответ тоже сюрприз, но неприятный - в виде ефрейтора Тюрина в супружеской постели.
Тюрин был не готов к встрече с капитаном Максименко ни внутренне, ни тем более внешне. Он мирно спал на двуспальной кровати, купленной капитаном у комбата Пинчука, после развода последнего со своей благоверной. Солдат спит, служба идёт. Но в сложившихся обстоятельствах Максименко смущало: первое – солдат должен спать в казарме; второе – спать он должен в казённом исподнем, а не в голом виде. Когда капитан сдёрнул со спящего ефрейтора пуховое одеяло, то львиный рык, вырвавшийся из груди рогатого начальника клуба, разбудил уставшего от тяжкой ночной работы Тюрина.
- Ах ты, тра-та-та, мать – та-та, что делаешь в моей постели? – выпучив глаза, заорал капитан голосом оперного Мефистофеля. – Тебя кто сюда просил ложиться, так твою так, с грязными вонючими ногами?
Ефрейтор, очнувшись от сладких сновидений, голым запрыгнул с кровати на подоконник, установив рекорд части по прыжкам в длину и высоту одновременно. Он, распахнув окно, открыл себе путь к отступлению, крикнув на прощанье опешившему от наглости своего подчинённого своему непосредственному начальнику:
- Товарищ капитан! Честное слово, я ноги мыл!.. Вчера!..

Капитан гнался за Тюриным до самой вершины высокой сопки, поросшей колючим кустарником. И не просто гнался, а выпустил в клубного киномеханика всю обойму из своего ПМ, который начальник клуба хранил дома, чтобы отбиваться от гипотетических налётчиков. Конечно, он не думал - не гадал, что этим налётчиком будет его же киномеханик, дембель Тюрин, человек тихий, скромный, исполнительный. Видно, точно: в тихом омуте черти водятся...
- Стой, сволочь! – трубил сзади Тюрина Максименко и стрелял наугад по шевелившемуся кустарнику. Свистящие пули и страх умереть голым и без покаяния придавали тихому ефрейтору неземных сил. Он мчался через колючие кусты лекарственного шиповника, плоды которого были так богаты витамином С, не обращая внимания на кровавые царапины, которыми мстительное растение метило голого любовника.
- Стой, а то убью! – ревел капитан, чувствуя, что Тюрина, у которого открылось сначала второе, а потом (после выстрелов) и третье дыхание ему уже не догнать.
Слава Богу, клубные работники редко тренировались в тире и на полигоне. Тюрин остался жив, хотя был исцарапан так, будто его драли одичавшие на воле злобные кошки. Такие порой встречались охотникам в диковинных дальневосточных лесах.
Между тем, ефрейтор продемонстрировал высокое искусство маскировки в бою с превосходящим и вооружённым до зубов противником. До полуночи он просидел в густых зарослях колючего кустарника, стуча зубами от нервного потрясения и опустившейся на сопку прохлады. Но голый Тюрин будто не замечал холода – он старательно зализывая раны, лепя на крупные царапины лопухи и траву подорожник.
Только глубокой ночью, в мёртвом свете полной луны, напугав до обморока часового у склада ГСМ, ефрейтор звериными тропами пробрался в казарму, прокрался мимо спящего дневального к своей койке на дембельской стороне, нырнул под солдатское одеяло и только тогда, осознав, что всё ещё живой – заплакал от счастья своего второго рождения.

Эта история на некоторое время возбудила изнывающий в скуке военный городок, спрятанный в стратегических целях между сопками Приморского края. Тюрина, чудом оставшегося в живых, от греха подальше отправили на гауптвахту, дав ему пятнадцать суток от имени командира части. А капитана Максименко, заливавшего неделю свой позор горькой, полковник Мясников командировал на курсы повышения в Хабаровск. Всё с той же целью – от греха подальше. Супруга Максименко вышла к КПП проводить опухшего мужа в дальнюю дорогу как ни в чём ни бывало. Только желтевший под глазом синяк недельной давности ещё напоминал гарнизонным кумушкам о распавшемся (без жертв!) любовном треугольнике.
- Ты же не так всё понял, дурачок, - ласково гладила по жидким волосам верная жена ревнивого мужа. – Никто мне, Коленька, не нужен! Никто, кроме тебя, любимый...
Капитан Максименко, у которого раскалывалась голова, говорил и морщился от боли:
- Ты прости меня, Зина... Я был не прав.

***

Через три месяца после описанной мною выше любовной драмы, случившейся в нашем гарнизоне, я со своими товарищами по университету, с кем год назад прилетел на ИЛ-62 во Владик, был зачислен на курсы младших офицеров. И вскоре получил погоны младшего лейтенанта, которые тут же пришил на солдатскую дембельскую шинель. Мой армейский год подходил к концу.
В наш профессиональный праздник – в День ракетных войск и артиллерии - я выдержал ещё один экзамен. Батя мой, получив мою фотографию у развёрнутого знамени части и благодарственное письмо начальника политотдела, взял себе в голову, что я пойду и дальше по военной линии. Каким-то чудом, по ВЧ, он дозвонился до Мясникова, и они целый месяц уговаривали меня остаться в армии, военным корреспондентом или лейтенантом при политотделе бригады.
- Не прерывай династию! – плакал в телефонную трубку пьяненький батя. – Прошу тебя, сын, оставайся служить Родине. Я, уходящий в отставку, завещаю и заклинаю...
Он, как всегда, запутался в высоком «штиле» и на прощанье, понимая всю бесполезность своего словесного пафоса, перешёл на фольклор:
- Ах, куда же ты, Ванёк, - неожиданно запел он, умеющий только пить, но не петь, - ах, куда ты-ы?.. Не ходил бы ты, Ванёк, во солдаты-ы-ы!..
Отец спохватился, поняв: не из той оперы. Но других аргументов так и не нашёл.
- Ты ж у развёрнутого знамени части сфотографирован!.. Выходит, зря?
- Ну, почему зря… Память.
- Оставайся, дурило, служить!
- Служить бы рад, прислуживаться тошно.
- Что, что? – не понял батя. В трубке что-то затрещало, защёлкало и связь оборвалась.
Я был непоколебим как гранитная стена на воинском мемориале. Это сладкое слово «свобода» каждый день ожидания отправки делало мою жизнь просто невыносимой.
- Ты сделал, товарищ младший лейтенант, свой выбор? – спросил Мясников, дав отбой телефонистам.
- Сделал, - твёрдо ответил я и неожиданно для себя обнял полковника.
- Спасибо, Василий Семёныч! За всё огромное спасибо. Ну, какой из человека внутренней свободы военный?
Старик мокро чмокнул мою щёку, хотел что-то сказать, но замахал руками:
- Скатерть дорога, сынок! Я имею ввиду того…счастливого пути.
И я замети, как полковник незаметно для меня смахнул слезу.


Выбор был сделан. Дембельский поезд уже формировался на запасных путях станции Уссурийск. И меня уже ждала моя верхняя полка плацкартного вагона, на которой я буду изнывать и мучаться, томительно ожидая встречи с родным домом, долгие десять суток.
- Вот тебе мой московский телефон и адрес, - прощаясь со мной в дивизионе, сказал Андрюха.
Он обнял меня, ободрав щёку о маленькую звёздочку на новеньком погоне с одним просветом.
- Пиши мне, стрик! А через год, когда дембельнусь и я, приезжай в Москву в гости. Мама будет рада.
- Ты думаешь? – спросил я.
- Уверен, - ответил он. – Солдат солдату – и друг, и брат.
- Да, - согласился я, глядя на «веснушки», высыпавшие на Андрюшкином лице. – Лишние тридцать грамм масла государство за так не намажет. Не мёд твоя служба.
- Солдат службы не выбирает, - ответил он, крепко пожимая мне руку на прощанье.


Моё затянувшееся путешествие по необъятной России из Уссурийска в Москву закончилось двухсторонней ангиной. Вечером 5 декабря, в День Конституции, я, с температурой, изнурительной ломотой в молодом лейтенантском теле, вконец измотанный дорогой, больной и охрипший, добрался наконец до Калинина. Шёл снег, вокзал был грязным и неприветливо-чужим. На новенькие лейтенантские погоны, кривовато пришитые мною суровыми нитками прямо на солдатскую шинель, падал мокрый снег и тут же таял на золотых звёздочках.
Я отыскал в кармане среди крошек табака и россыпи мелочи единственную двушку, отстоял очередь к будке телефона-автомата, воткнул негнущийся на морозе палец в холодный металлический диск и набрал номер, который помню до сего дня. Трубку взяла мама.
- Я вернулся, ма, - прохрипел я. Голос был больным и чужим.
Мама меня не узнала и, бросив «перестаньте хулиганить!» положила трубку. Видно, телефонные шутники её достали… Трубка остро запикала короткими гудками. Второй двухкопеечной монетки в кармане дембельской шинели больше не нашлось, а разменять полтинник не удалось.
Цветов в декабре на вокзале было не найти. В сувенирном ларьке я купил для мамы толстого Карлсона с пропеллером на спине, а отцу газовую зажигалку, хотя знал, что батя давным-давно бросил курить. «Ничего, - решил я, - для кухни сгодится».
…Я долго стоял перед квартирой с прикрученным номером «16», не решаясь нажать на кнопку звонка. И вдруг дверь сама открылась и я увидел на пороге отца – всё в тех же синих галифе, держащихся на его пивном животе при помощи подтяжек.
- А-а, - протянул он, - это ты… А я думаю, кто это дотопал до четвёртого этажа, а дверь ни у кого не хлопнула. Чего ж не позвонил?
- Я звонил из автомата, мама не узнала.
Он хмыкнул в кулак:
- Богатым будешь.

Его пророчество сработало только через полгода: я стал богаче на пятнадцать рублей в месяц, когда вернулся к своей гражданской работе. Заместитель председателя телерадиокомитета Малеев, в прошлом военный корреспондент какой-то дивизионки, поздравляя со счастливым возвращением, как бы между прочим сказал:
- А твоё место в молодёжной редакции давно занято!
- Как это?
- Да ты не переживай, не переживай... Думаю, что теперь ты вполне созрел до места младшего редактора отдела писем.
- За что, Михал Иваныч? - спросил я зама, зная, что львиную долю своего рабочего времени редактор этого отдела регистрирует почту, разносит её по редакциям, анализирует и ежемесячно пишет никому не нужные отчёты о почте телерадиокомитета.
- Это повышение, балда! – покачал седой головой Малеев. – Зарплата будет на пятнадцать карбованцев больше.
Вскоре я ощутил все плюсы и минусы неожиданного повышения по службе. К плюсам можно было отнести то, что наконец-то и у меня появилась своя еженедельная (двадцатиминутная!) передача «Наша почта». Раньше я в передаче Борьки Харлашкина «Мы молодые» делал свои радиовставки – репортажи, зарисовки о комсомольских активистах и прочая ерунда. Теперь я сам стал хозяином своих 20 минут верхневолжского эфира. И вскоре прославился тем, первым на областном кондовом радио стал записывать и рассказывать о самодеятельных ВИА – вокально-инструментальных ансамблей, которые плодились тогда с бешеной активностью братцев-кроликов.
Но именно тут меня поджидали издержки свалившейся на передачу популярности – обиды завистников и неудачников. Местным вокально-инструментальным ансамблям - «Тверечам», многочисленным «Аккордам» и «Волжским аккордам» - хотелось популярности пуще обещанного партией и родным правительством коммунизма. Отбиться от местных «битлов» было не просто - каждому ВИА хотелось прозвучать в эфире. Пусть без гонорара, зато совершенно бесплатная «раскрутка» на радиоволне. Музыкальные коллективы, не прошедшие предварительного прослушивания, до смерти обижались на мои слова: «Стоп! Пока, ребята! Как говорится, извините за знакомство...»
С джазистами было легче. Во-первых, их было меньше. Во-вторых, это была музыкальная элита, люди, игравшие джаз в стране комсомольских песен, ни на что особенно не претендовавшие. Они имели свой фестиваль и за это были благодарны небесам и двум обкомам - партии и комсомола. Я первым пробил в эфир широкое освещение ежегодного джазового фестиваля, который с моей подачи получил постоянную прописку на радио в передаче «Джазовое Верхневолжье». Дела вроде бы шли в гору. Меня хвалили на планёрках дежурные обозреватели, мои лучшие передачи шли во всесоюзном эфире радиостанции «Юность». И всё же чего-то не хватало...
Как-то на выставке машиностроительных заводов области «Тверская ярмарка», где я с «Репортёром» (был такой профессиональный магнитофончик) на плече охотился на местных изобретателей и рационализаторов, меня встретил известный в городе «сменовец» Миша Петров, молодой писатель и будущий редактор многострадального литературного журнала «Русская провинция». Мы в какой-то палатке выпили с ним по кружке пива, вспомнили дни, когда я был активным членом литстудии молодёжной газеты, которую вёл Петров. Слово за слово, пивными кружками по столу, но Михаилу удалось уговорил меня перейти в «Смену» - младшим литсотрудником. Я немного поломался, так как терял в заработке целых двадцать рублей, но он привёл железный аргумент:
- Слово на радио – воробей! Никакой работы с ним на радио нет. Лишь бы в тему, без нецензурщины, с колёс – и в эфир!
- Не совсем так, Михал Михалыч...
- Да так, старичок! Так! Я ведь тоже на радио начинал. Знаю, по чём там фунт болтовни. А у тебя слух. Слышать слово – уже почти его понимать, уметь найти единственное, нужное именно в этом месте и нигде более.
- Слух, ладно, положим, что так. А что потом?
- А потом суп с котом! С этого, дурында, тропка в литературу начинается. – Он отхлебнул чешского пивка, которое по распоряжению обкома завезли на ответственное мероприятие. – А потом, ты, старик, что, зря ко мне в литстудию ещё школьником бегал? Я на тебя надеялся, а надежда умирает последней.
- Вы имеете ввиду Надежду Крупскую?
- Дошутишься ты, брат! – вздохнул Петров. – Видно, ещё не понял, в какую страну ты вернулся, какое время на дворе...
Короче, я согласился. К вящему удивлению моих коллег на радио и заместителя председателя телерадиокомитета Малеева.
- Что такое младший литсотрудник? – сказал он, читая моё заявление. – Это девяносто пять рублей оклад, плюс пятёрка гонорара в месяц. Плюс редакционная роль мальчика для битья на редакторских планёрках.
- Но ведь и у вас я в младших, а не в старших...
- Зато в редакторах!
- Не вижу большой разницы.
Малеев поправил вечно съезжавшие с седла на его носе очки-консервные банки, делавшие его похожим на шахматиста Ботвинника, сказал, не пряча свой сарказм:
- Иди, иди, юноша!.. Дерзай! Разве я против?
И размашисто подписал моё первое заявление «по собственному».


А ещё через полгода я в Москве встретился с Андреем. Он почему-то сильно задержался на службе и вернулся со службы за неделю до новогодних праздников.. Чернышов позвонил мне за три дня до Нового года и предложил встретиться в Москве – встретить Новый год и заодно отметить его возвращение к свободной жизни.
- А это будет удобно? – спросил я. – Новый год – праздник семейный. Как воспримет мой визит твоя мама?
- Мама будет очень рада, - коротко ответил он. – Не ломайся, как твоя вдова в поэме о Пинчуке! Помнишь?..
Андрюшка помолчал в трубку и добавил:
- Приезжай – не пожалеешь. Мы от метро «Университетская» в трёх шагах живём. Дом пятьдесят три, корпус один, ориентируйся на здание МГУ – не промахнёшься, боец.
Дома я объяснил родителям, что еду в Москву, к сослуживцу, вернувшемуся из армии.
Мама всплеснула руками:
- Ах, а я думала, что встретим Новый год по семейному!
- Мужская дружба – дело святое, - парировал отец. – Поезжай, мы тут с бабкой как-нибудь сами, по-стариковски...
И в последний день старого года я сел в холодную электричку и со всеми остановками отправился к Чернышову, в столицу.

...Элеонора Павловна Чернышова, Андрюшкина мама, была женщиной «второй свежести», иди, как у нас принято говорить – бальзаковского возраста. Внешне она была чем-то похожа на популярную тогда актрису Быстрицкую. Элеонора Павловна встретила меня как родного – не знала в какой угол усадить, чем угостить.
Я балдел только от одного вида изысканных закусок - экзотического омара, спрятавшегося в на огромном блюде в свежей зелени, водружённого в центр стола дефицитного тогда тропического фрукта - ананаса. Но больше всего меня поразили стены квартиры Чернышовых: сплошные книжные полки. Даже обоев не было видно из-за стеллажей, на которых, тесно прижавшись к друг дружке, стояли книги.
Андрюха, уже весь такой гражданский - в фирменных (!) американских джинсах и ярко-синем джемпере машинной вязки с какой-то надписью по-английски на спине - со свойственным ему юмором рассказывал мне «последние армейские известия». Новостей было много. Капитан Пинчук, как я и предсказал в своей первой и единственной поэме, женился на вдове своего армейского друга, но в отличие от своего литературного прототипа стал не подлее, а добрее. Капитан Максименко, повысив квалификацию в Хабаровске, стал майором и по-прежнему живёт с Зиной, которая его талантливо убедила, что «с ефрейтором Тюриным у неё ничего не было и быть не могло, а в её кровать пьяный киномеханик забрался, пока она сидела в уборной». Максименко поверил (или сделал вид, что поверил) и забыл инцидент с Тюриным. К тому же сам Тюрин давно демобилизовался, уехал к родителям и там, говорят, женился. Надюшка Мясникова родила дочь. За две недели до Андрюшкиного дембеля.
- Да успокойся, успокойся!.. От лейтенанта двухгодичника родила, - угадав мои мысли, сказал Андрей, пряча улыбку. – И свадьба была, и ракеты сигнальные пускали... Наша «Гренада» три дня на свадьбе играла без передыху.
- Постой, - сказал я. – Какая «Гренада»? Ведь у нас был «Летучий голландец».
- Собакевич после твоего отъезда переименовал, - ответил Чернышов. – Привязался к названию – мол, идеологически не выдержанное, иностранное...
- Будто «Гренада» - наше, отечественное. Это ведь в Испании где-то...
- Сказал, что название в честь комсомольского поэта Светлова – «Гренада, Гренада, Гренада моя». Заставил нас этой песней все танцы в клубе начинать. Мы её под вальс обработали – ничего, мужики после буфета приглашали дам на «офицерский вальс».
Короче, старый год провожали под армейские воспоминания. Наша память уже обтесала острые углы – воспоминания были ностальгически теплы и даже сентиментальны.
Элеонора Павловна тоже не была лишней в нашей кампании. Во-первых, она умела слушать. Во-вторых, её глаза цвета переспевшей вишни, излучали столько интереса к теме, без которого невозможны никакие даже тривиальные застольные спичи.
- Давайте, выпьем за армию, которая из нас, старичок, всё-таки сделала мужиков, – предложил Андрей.
- А ведь верно – сделала! - горячо поддержала тост Элеонора Павловна.
Я встал из-за стола, подняв свою чарку со старкой, сказал не очень складно, но честно - что думал, то и сказал:
- И я ей, друзья мои, благодарен. За то, что она мне открыла глаза. На себя самого, прежде всего. Оказывается, мне не по капле выдавливать из себя раба нужно, как Чехову, а литрами выливать. Такое вот моё откровение...
- Прекрасно! – воскликнула Элеонора Павловна. – Это американцы называют trade-mark. Пусть это будет вашей фирменной маркой, Алекс! Поверьте, в Штатах эту искренность в журналисте ценят даже больше, чем талант.
Она чокнулась со мной, пригубила бокал с шампанским и продолжила свою мысль:
- Знаете, друг мой, американцы очень похожи на нас.
- Только если москвичей не любят в провинции, то американцев – во всём мире, - неделикатно ляпнул я.
Элеонора Павловна неопределённо пожала плечами.
- Вот вы их совершенно не знаете, а уже не любите... Это старая наша болезнь. Прежде чем так заявлять, нужно их узнать.
В её дидактической интонации мною угадывался университетский преподаватель. И у меня зачесался язык, чтобы поспорить с просвещённым мнением Элеоноры Павловны.
- Вы не случайно сказали, что мы очень похожи: так же насаждаем в мире своё представление о райской жизни для остального человечества. Для нас это коммунизм, для америкосов – их хвалёная демократия. А истина где-то посредине.
В разговор вклинился Андрюха, разбиравшийся с огромным омаром.
- Их не любят, потому успешных людей у нас вообще не любят. Мы – нация милосердия. А успешным милосердие не требуется. У них свой бог – успех и удача.
Элеонора Павловна, радуясь отменному аппетиту сына, подвинула поближе к Андрюхе тарелку с мясной нарезкой.
- А знаете, почему они успешнее других в решении маленьких и больших экономических задач? – спросила мать Андрея и сама же ответила на этот вопрос: - Они ведь не талантливее нас, нисколько не талантливее... Наши художники, писатели, композиторы, если взять каждого в отдельности, ни в чём не уступят, а во многом и превосходят штатовских. А вот что касается, как у нас говорят, масс и массового сознания, то тут пальма первенства за ними.
- Это, простите, как понять? – обижаясь за «движущую силу истории», спросил я.
Она заглянула мне в глаза, как бы оценивая усвояемость материала, и ответила на мой вопрос:
- Мы – зомбированы идеологией высших жрецов власти. Делайте вот так, а не иначе. Значит, ограничены в своей внутренней свободе. А Господь Бог не зря нам оставил свободу выбора. Именно она и делает человека человеком, творцом своей жизни. Мы не выбираем. Выбирают всегда за нас. И частенько – против нас. Они право выбора оставили за собой. И уже только это делает их свободными людьми. Хотя бы внутренне.
За столом наступило молчание. Андрей и я перестали жевать, чтобы лучше переварить сказанное. По телевизору уже давно закончился «Кабачок 13 стульев», Брежнев поздравлял страну с Новым годом.
Элеонора Павловна подняла свой бокал и улыбнулась, пытаясь разрядить атмосферу за праздничным столом:
- Впрочем, я, дорогие мои мальчишки, пока не бьют куранты, хочу выпить за вас! За ваше прошлое, настоящее и будущее. Поверьте мне, что эти отрезки жизни каждого человека – едины. Другого времени нам не дано.
На экране цветного телевизора большая стрелка соединилась с маленькой на цифре «12».
- С Новым годом, с новым временем нас всех!
Элеонора Павловна прибавила звук телевизионной трансляции. Куранты отбили 12 ударов.
Наступил 1973-й. Год, который для меня и страны, для людей внутренней свободы, которые никогда не переводились в России во все времена, во многом станет рубежным.

Потом, в молодом году, только что начинающему свой отсчёт времени, настал мой черед рассказать о своём житье-бытье. У меня была одна новость – с радио ушёл, пришёл в областную молодёжку. Приняли младшим литсотрудником с окладом 92 рубля в месяц. Но через три месяца наш «главвред», как я называл главного редактора «Смены», назначил начальником отдела пропаганды.
- Во так, наступая собственной песни на горло, - пошутил Андрей, - делают карьеру. А кроме пропаганды, за что тебе полторы сотни платят, пишешь что-нибудь? Ну, как у нас принято говорить - для души хотя бы...
- А то! – горделиво бросил я. – Пишу, разумеется. И как сегодня опальный Солженицын - всё в стол, разумеется.
- И конечно же, мечтаете о публикации своих произведений, – закончила мою мысль Элеонора Павловна.
Я деликатно промолчал.
И вдруг она неожиданно спросила:
- А кто у вас любимый русский писатель?
- Булгаков, - честно признался я. – После того как прочитал в «Москве» его «Мастера и Маргариту», так и хожу, как лесковский очарованный странник – будто пришибленный: вот ведь какой литература бывает!.. Вот как надо писать, чтобы даже всезнающий Воланд сделал своё открытие мирового масштаба.
- Это же какое? – спросила она.
- Да то, что рукописи не горят.
- А Солженицына любите?
- Я его плохо знаю, - честно ответил я. – «Один день Ивана Денисовича», что ещё на первом курсе прочёл, да «Матрёнин двор» в «Новом мире». Больше ничего не печатают – не хотят, видно, знать в своём отечестве своего же пророка...
Элеонора Павловна подошла к книжному стеллажу, встала на цыпочки и достала три увесистых тома. Каждый для меня был на вес золота. Не по весу, по интересу. Это были «Раковый корпус» Солженицына, «Мастер и Маргарита» Булгакова и Библия. Всё было издано, как дорогие подарочные издания в «Посеве», то есть «за бугром», во Франции, где тогда обосновалось издательство, которое «орган ЦК» газета «Правда» частенько почему-то обзывала «белогвардейским». (Может быть, потому что и роман «Белая гвардия» там тоже был напечатан, чуть раньше, чем в нашей стране).
Наверное, в моих глазах застыл один вопрос: «Откуда такое богатство?» - потому что Элеонора Павловна, прежде чем передать книги мне, пояснила:
- После той истории, с самоиздатским журналом Андрея, - он вам, должно быть, рассказывал – мне в МГУ предложили поменять место работы, как у нас водится, в моих же интересах – то есть «по собственному желанию».
Она взяла с журнального столика какую-то газету и стала аккуратно оборачивать новенькие обложки, горевшие золотом запрещённых заголовков. Как я понял, для «конспирации».
- Короче, ушли меня с кафедры, - вздохнула мать Андрея. - Ну, а я ушла «туда» переводчицей. «Туда», молодой человек - это в американское посольство. Больше никуда не взяли.
Элеонора Павловна протянула мне книги.
Я почему-то машинально отдёрнул руки, услышав про американское посольство – так был воспитан, наверное, своим ВК. Или сработал инстинкт самосохранения. Скорее всего, элементарно струсил. Это заметил Чернышов, он снисходительно улыбнулся:
- Брось, ты, старик, верить в эти сказки про всеобщий заговор против нас империалистов. Ты ведь свободный человек. Значит, свободен в своём выборе. А выбираешь ты не ложь во спасение, а правду.
И добавил то ли вычитанное им где-то, то ли экспромтом придумал, когда я испугался дорогого подарка:
- Мы, дружище, приговорены к свободе.

***

Из Москвы возвратился домой с царским подарком, о котором в те времена, когда начавшуюся было оттепель снова сковали морозы, я и мечтать не мог.
До мая я держал книги, так и обёрнутые в декабрьскую «Неделю», в диване, куда убиралась мною постель, но потом сработал «синдром пастушка». Это старая легенда о пастушке, который, узнав про ослиные уши царя Мидаса, убежал подальше в степь и орал там до одури: «У царя Мидаса ослиные уши!», думая, что его никто не слышит. Да забыл мальчишка о тростнике... А потом кто-то срезал тростинку для дудочки, и та запела для всех услышанную от пастушка песню: «У царя Мидаса ослиные уши!»
Короче, три запрещённых тома (роман «Мастер и Маргарита» был без купюр советской цензуры, а вырезанные ею абзацы были восстановлены курсивом) я принёс в свой кабинет пропаганды, положил на край стола и сам предложил Маше Аввакумовой, сотруднице моего отдела и талантливой поэтессе, прочесть «Раковый корпус».
И пошло, поехало... За месяц книги перебывали у десятка (или более?) человек. За «криминальным чтивом» опасливо спускались знакомые (и не очень) журналисты третьего этажа, где располагались редакции двух областных газет – «Калининской правды» и «Калининской недели». Я был щедр, как уличная девка. Никому не отказывал, гордился, что я, и никто другой, кроме меня, не обладал такой ценностью. Это, как я сегодня понимаю, было дешёвое пижонство. И давал я почитать ценные книги даже не по простоте своей и доброте души, а по выработавшейся ещё в студенческие годы привычке: прочитал сам – дай прочесть товарищу. Последнее, когда речь идёт о криминальном чтиве, у правоохранителей всех времён и народов считается отягчающем обстоятельством.


12.


В тот год за городом горели торфяники. Дым заходил в город со стороны Ржевских болот, удушливым одеялом укутывал город, стелился по-над живописной и юркой Тверцой, неторопливой Волгой, а в ветреные дни смог даже добирался до столицы, почти за двести вёрст.
«Торфяники горят», - разводили руками отцы города в телевизионных интервью, промокая платочками покрасневшие глаза. А мне казалось, что синим огнём горел я.

Один из кагебешников, глядя в редакционное окно на задымленный Студенческий переулок, где располагался Дом печати, спросил задумчиво:
- «Раковый корпус» и «Мастера» сами выдадите или обыск проводить?
Утром эти две названных оперативником книги, обёрнутые для конспирации прошлогодней «Неделей», вернул, слава Богу, в отдел ретушёр Володька Варламов. Они лежали на краю моего стола, под носом у губушников – скромные, неброские, похожие на учебники какого-то школьника-аккуратиста. Про Библию, несмотря на её антисоветское происхождение, гости из областного управления КГБ почему-то не спросили, а я, разумеется, не стал им докучать напоминанием.
- Вот то, что вы просили, - подавая книги, как услужливый работник библиотеки, сказал я.
Вручил только Солженицына и Булгакова. (Видимо, Евангелие от «Посева» всё-таки оказалось под защитой Высших Сил).
- Ну что, гражданин, поехали? –не то спросил, не то предложил молодой оперуполномоченный.
- К-куда? – испугавшись слова «гражданин», в которое гебешник вкладывал совсем не некрасовский смысл, заикаясь, спросил я.
- К нам, в областное управление, - сказал молодой. – Тут недалеко, на Набережную Волги.
- А зачем? – задал я глупый вопрос.
- Там разберёмся, - уточнил пожилой следователь, показавший мне при знакомстве своё малиновое удостоверение.

***

«Там», в доме № 7 на Набережной Волги, в помпезном здании областного управления КГБ, построенном ещё в золотом веке русской литературы по проекту знаменитого русского архитектора Матвея Казакова, мы разбирались до позднего вечера.
- Разговор будет трудным и долгим, - сразу предупредил меня тот, кто постарше. – Спешка хороша только при ловле блох. А мы государственных преступников ловим.
- Я не преступник, - неуверенно парировал я брошенное в меня обвинение.
- Раз переступил наш порог – значит преступник, - мягко, почти по-приятельски, улыбнулся старый следователь. – Государство – это ведь не райские кущи, где запретные плоды просто так, на любителя, висят... Государство – это машина принуждения и твоего личного ограничения. Оно, друг мой, следит, чтобы ты этот запретный плод не скушал. А коль не послушался и скушал, считая себя выше государства, то и получай принуждение и ограничение.
- А государство – это, простите, вы? – вкрадчиво спросил я.
- И мы тоже.
- Государевы слуги, - напыщенно уточнил помощник следователя.
Потом они «документально оформили» «добровольную передачу» запрещённых законом книг местному органу государственной безопасности и сказали, что в конце допроса я должен буду на титульных страницах «Мастера и Маргариты» и «Ракового корпуса» написал им свои «дарственные».
- Я не автор, - возразил я.
- И слава Богу, - ответил следователь. - Так надо.
- Мечтаешь, наверное, им стать, - ковырнул молодой.
- В детстве я Толстым мечтал стать, - соврал я. – Не толстым, а Толстым, Львом Николаевичем...
- Ты нам тут дурку не гони! - сделал «страшные глаза» начинающий опер, сразу же меня возненавидевший лютой ненавистью большевика к своему классовому врагу. – Может, сразу в дурдом? На принудиловку?
- Погоди, Сергей, - остановил его порыв старый чекист. – Я тебя понимаю, но не пори горячку. Холодная голова, горячее сердце, а не наоборот.
Этот усатый дядька чем-то мне был даже симпатичен. Он был опытнее, а главное - умнее и добрее прямолинейного, как палка, оперативника. Старый лис, трогая мизинцем седоватые усы, вкрадчиво спросил:
– Ведь вы передаёте нам идеологически вредную литературу, изданную антисоветским изданием «Посев», добровольно. Или я ошибаюсь?
- Совершенно добровольно, - хрипло ответил я. – Мне, честное комсомольское, не жалко.
- А нам вас жалко, - вздохнул старый.
Я уточнил свою мысль:
- Я эти книжки, понимаете, сам давно хотел вам принести, да, понимаете, времени не было – газета, командировки, дежурства по редакции...
- Угу-угу, - саркастически хмыкнул молодой гэбист. – Безусловно, понимаем... Когда вынимаем.
«Старший следователь», как я про себя назвал «доброго и старого», молча сунул мне несколько листов белой бумаги, положил передо мной шариковую авторучку.
- Спасибо, у меня своя, - прошелестел я сухими губами.
- Ах, мы совсем забыли: ты ведь у нас молодой, но такой перспективный заведующий отделом пропаганды. Так талантливо пропагандировал явную антисоветчину, - продолжал иронизировать молодой. – А может, ты – тоже?
- Что – тоже? – не понял я.
- Тоже из этих? Из диссидентов?
- Инакомыслящих, - уточнил старый.
- Нет, - ответил я и закашлялся. – Просто мыслящий. Безо всякого «инако».
- Вот и пиши нам, «инако», чистосердечное признание, - холодно улыбнулся молодой. – Ты же понимаешь, кроме слов, есть и другие методы вполне законного дознания. Чтобы получить признание, все средства хороши...
- Признание – в чём?
- Как вы дошли до жизни такой, - уточнил молодой, катая желваки на татарских скулах и меняя интонацию. – Как руководитель отдела пропаганды областной молодёжной газеты стал пропагандировать злейшего врага нашей страны... Ну, и всё такое в том же духе.
Я попытался сглотнуть набежавшую слюну, но она высохла, не дойдя до горла.
- Чего вы так испугались, уважаемый? – спросил старший следователь, подавая мне стакан воды. – Вам же не привыкать писать честные статьи. Вот и нам напишите всё честно.
- Не привыкать, - кивнул я. – Но, знаете ли, жанр не мой.
- Жанр как жанр, - хмыкнул пожилой чекист. – Тут не вам выбирать, а, простите за откровенность, нам, органам, охраняющих государственную безопасность.
Каждое слово этого усатого «охранителя» иголкой впивалось в моё измордованное детскими ангинами сердце.
- Да что же я такого опасного совершил? Выбрал на книжном развале двух признанных классиков великой русской литературы... Я же литфак заканчивал, великую русскую литературу, понимаете ли, всем сердцем... Мы Булгакова и Солженицына в университете по программе для высшей школы проходили. Вот и выбрал их.
- Выбрали, угу, - кивнул следователь. – Когда выбирали, мы за язык вас не тянули – у каждого из нас своя свобода выбора, так сказать... Сами выбрали. Теперь сами и отвечайте за свой выбор. Вот и всё. Каждому, как говорил Маркс, своё.
Оперативник поддержал своего старшего коллегу.
- Мы с Константином Лукичом, например, книг этих сроду не читали и читать не собираемся. Вот наш выбор. Потому что эти книги – ложь, свистёшь и провокация!
- Чёрт меня попутал, - изобразив раскаяние, прошептал я.
- Американский, видно, чёрт, - неопределённо хмыкнул в усы старый следователь.
Я вздрогнул: «Неужели они знают о Москве, Элеоноре Павловне, американском посольстве, куда переводчицей устроилась мать Андрея Чернышова?»
Такой поворот темы мог мне тогда дорогого стоить. Но я решил держаться до последнего. Предать друга, свалить на его мать всю ответственность за свой же свободный выбор, лишь бы самому выкарабкаться из дерьма, в которое я вляпался по собственной дури (предупреждал же Миша Петров, кивая на стопку книг на моём рабочем столе: «Не дразни, старичок, гусей!»). Нет, только не предательство... Пусть будет что будет. Бабушка в таких случаях говорила: «Как Господь управит». Как управит, так пусть и будет. Главное в этой ситуации не наподличать ни себе, ни людям. «Свои чехословацкий туфли, - подумал я, - от дерьма как-нибудь очищу, а вот жить с вымазанной говнецом бессмертной душой будет невозможно».
- Чего замолчали? – спросил Константин Лукич.
- Чёрт национальности не имеет, - ответил я следователю и попросил стакан воды.
- Опять дурку гонишь, знаток национального вопроса? – взвился оперативник. – Да по тебе давно психушка плачет.
Молодой, усевшись на край стола, силой наклонил мою голову над девственно белыми листами бумаги.
- Пиши! – приказал он. - При каких обстоятельствах, кто и с какой целью передал тебе эти идеологические бомбы?
- Какие ещё бомбы? – взмолился я. – Это художественное слово.
- Такое слово, сынок, для государства хуже атомной бомбы, - нравоучительно изрёк Константин Лукич, подавая мне стакан с водою. – Вражескую ракету собьёт наша антиракета. А слово в душу человека влезает. Его ракетой не собьёшь. – Он закашлялся, тоже попил водички и хитро подмигнул мне: - Потому-то мы, государевы слуги, всегда были, есть и будем. Не волнуйся, друг ты наш ситный, без работы никогда не сидели и завтра, уверен, без неё не останемся.
Он приятельски похлопал меня по плечу:
- Иначе, кто свободу Родины, честь и совесть советского человека будет защищать, кто чистить ваши авгиевы конюшни станет? Они в указе прикажут, а чистильщики-то - мы. Работа грязная, но, дружок, необходимая, пока на земле останется хоть одно государство.
- Им, паразитам, другую свободу подавай! – презрительно фыркнул оперативник. – А ты знаешь, слизняк, сколько за неё крови нашими отцами и дедами пролито? А? Знаешь?..
Я промолчал, глядя в побелевшие глаза молодого. Дрожь в руках унялась после того, как я понял, что ничегошеньки они про Андрюху и его мать не знают. Это меня воодушевило и даже обрадовало, что не ускользнуло от цепкого взгляда старого чекиста.
- Всю правду напишите, - вкрадчивым голосом нежнее бархата прошелестел Константин Лукич. Наверное, старый решил, что я окончательно сломался. Теперь, мол, всё пойдёт как по маслу... Только успевай дырки для орденов на кителе пробивать.
Он глазами показал, чтобы молодой слез со стола. Поправил сбившуюся стопку бумаги.
– Нам всё нужно знать. Абсолютно всё! Понимаете? Это и в ваших интересах тоже. Хотите свободы – пишите правду. Правда делает человека свободным.
Я вздохнул (вспомнил, что циничные нацисты на воротах Бухенвальда начертали по-немецки: «Работа делает свободным»), не торопясь спрятал в карман свою дорогую авторучку с «вечным пером» (подарок отца на поступление в университет) и, взяв в руку предложенную мне казённую ручку, на минуту задумался... «Первая строка, - подумалось мне, - даже в сочинении на несвободную тему должна задать верный тон всему дальнейшему повествованию. Как там у Булгакова? «В белом плаще с красным подбоем, шаркающей кавалерийской походкой...», тьфу, ты чёрт!.. Великому русскому писателю, наверное, всё-таки было легче начать свой бессмертный роман, чем мне это чёртово «чистосердечное признание».

Сочинение первой фразы «чистосердечного» осложнялось тем, что я не знал того, что всё-таки конкретно известно ИМ. Почему они не спрашивают про Библию? Эта великая Книга Судеб была как бы вне времени и политики, церковь отделена от государства по советской Конституции... Более того, у нас официально декларирована свобода вероисповедания! Да и какое преступление в том, чтобы прочесть Заповеди Божии, с которых чуть ли не один в один списан Кодекс строителя коммунизма? Человек человеку – друг, товарищ и брат. Возлюби ближнего своего. Кто издал закон, запрещающий эти нравственные нормы нашего бытия? Нет такого закона. А раз нет закона, то, как сказано в Библии, грех не вменяется. Тогда я, кажется, нащупал основной конфликт нашего времени – противоречие между словом и делом. Фарисейство – вот знамение времени...
Но ведь Бибилия, размышлял я дальше, была издана на русском языке в том же «белогвардейском посеве», как выразился Константин Лукич. Знали ли об этом волки в овечьей шкуре? Кажется, они вообще ничего не ведают о Священном писании.
И я вдруг смекнул, что настучавший на меня доброжелатель был не только не осведомлён о существовавшей в столичном «подарочном наборе» «посевной» Библии – он ничего не знал, как попало ко мне всё «криминальное чтиво». Об этом вообще никто, кроме, разумеется, меня самого, Андрюшки и его мамы, не знал. (Признаюсь, подмывало, рассказать коллегам о своём знакомстве с переводчицей американского посольства, чтобы потешить своё глупое тщеславие, да, видно, Ангел-хранитель уберёг от «синдрома пастушка»).

- Пиши, чего задумался? – торопил меня молодой. – И на отдельном листе укажи все фамилии тех, кому передавал вредные книжки для прочтения. Распространял, так сказать, вредную и опасную для государства пропаганду.
Старый следователь мягким вкрадчивым голосом опять поправил своего горячего коллегу:
- Просто напишите правду, вот и всё.
- Помните, - добавил молодой, - уголовная статья за распространение антисоветской литературы очень серьёзная статья. Солженицына выслали за границу, а вас не вышлют...
- Вас просто посадят, - улыбнулся старый. – В мордовский лагерь. Лет этак на пять или семь... Если будете упорствовать или наврёте в своём «чистосердечном».
- Чистосердечное признание, - добавил оперуполномоченный, - первый шаг к смягчению вины.
- Я не распространял, - прошептал я. – Честное слово, для себя приобрёл... Чтобы лучше знать нашего общего врага...
И для убедительности голосом секретаря обкома добавил:
- Ещё Ленин писал: «Чтобы бороться с врагом и побеждать, нужно его хорошо знать!».
Эту «ленинскую цитату», я сочинил в ответ на страшилки насчёт мордовских лагерей хозяев кабинета. Впрочем, в данном случае я ничем не рисковал, прокол был невозможен - ни один - даже сумасшедший, – считал я, не в состоянии за всю свою сознательную жизнь прочитать все 73 (или больше?) тома вождя мирового пролетариата. К тому же, вполне возможно, что великий вождь, так любивший класть своих идеологических врагов на обе лопатки, вполне мог что-то подобное говорить или писать – поди проверь, гражданин следователь!
- Пиши! – прошипел молодой, явно теряя терпение. И потянулся к телефонному аппарату.
- В караульное отделение КПЗ звонишь? – поинтересовался старый, закуривая.
- А чего с ним, Константин Лукич, цацкаться? – бросил он в меня свирепеющий взгляд. – Пусть посидит в камере, подумает, как дошёл до жизни такой.
Я, конечно, знал избитый ход киношных сценаристов, рисовавших два противоположных образа милицейских следователей: один был обязательно горячий и злой, а другой – мудрый и добрый. Константин Лукич, как его назвал молодой и злой гебист, играл роль мудрого добрячка, которому была небезразлична моя судьба. Лукич вздыхал по-отечески, морщил лоб, будто пытался найти хоть какой-то выход из аховой ситуации.
Но когда «злой» схватил телефон и наши глаза встретились, я понял: молодой не играет отведённую ему в разыгрываемом сценарии роль злыдня. Он и меня так откровенно ненавидел, будто я сжёг его родную хату или увёл жену-красавицу. Его глаза, брызжущий слюной рот с надменно поджатыми губами утверждали меня в этой мысли: он меня ненавидел. Но за что? За то, что я прочёл те книги, которые он изъял по протоколу, но не читал и не желал их прочесть? Или же, подчиняясь своему «классовому чутью», которое ему наверняка вдалбливали в яйцеголовую башку его партийные кумиры, он презирал и ненавидел меня, так сказать, априори, ещё не разобравшись в причине своей ненависти. Ему казалось, что так было надо. Надо – кому? Ему, молодому оперуполномоченному государственной безопасности, или кому-то гораздо выше стоящему, олицетворявшему то самое государство, ненавидевшее и боявшееся всех, кто, как волки на охоте на них, «выходил за флажки»? В любом случае выбора мне не оставляли.
Я, должно быть, изменился в лице. По крайней мере, Лукич, разминавший «беломорину» длинными, как у пианиста, пальцами, пристально посмотрел мне в глаза. Чёрт возьми эту контору, насчёт которой я никогда не питал гуманистических иллюзий, но в тот момент мне показалось, что Константин Лукич искренне мне сочувствует. Правда, тот «другой я», мой внутренний голос прошептал мне в оба уха: «Не верь! И не проси сочувствия у этого старого удава. Ты для него – всего лишь очередной кролик».
Скажу как на духу: я не герой. Ни по натуре своей, ни по воспитанию, ни по силе воли, которой, если верить отцу, мне всегда сильно недоставало: не мог сразу расстаться с Люськой, которая, прикрываясь свободой выбора полового партнёра, наставила столько рогов – прямых, кривых и завитых - что я из «тельца», крутого, в общем-то, знака, превратился в пародию на свой знак зодиака – в комического овце-быка. (Как часто и, получив свой первый сексуальный и любовный опыт, пытался потом согреться у холодной печи!..). Не хватало у меня внутренней свободы, чтобы бросить курить, выпивать Я был раб вредных привычек. Язык мой, с первых же моих детских слов, стал заклятым врагом моим – я, ничтоже сумняшеся в порядочности собеседника в первые же минуты шапочного знакомства готов был распахнуть свою душу перед каждым встречным-поперечным. Такие, как я, могут, наверное, бросить гранату в амбразуру вражеского дзота, только если случайно споткнутся о камень. Могут, короче, совершить поступок, думал я, да и то по глупости, по какому-то детскому, наивному представлению о чести и достоинстве человека. (Чего-чего, а ребячества у меня было вдосталь).
Конечно, в тот момент я понимал, во что я вляпался с этим «Посевом». Догадывался, что угроза мордовских лагерей, где отбывали свои срока советские политические, не эфемерная угроза «молодого и злого», а вполне реальная печальная моя перспектива в ближайшем будущем. Там, за колючкой, сколько хочешь размышляй о свободе внутренней и внешней, пиши письма генеральному секретарю, генеральному прокурору, хоть прокуратору Иудеи Понтию Пилату – всё стерпит лагерная цензура! Но просидишь, как пить дать, от звонка до звонка. Понтий Пилат был прав: в сё дело в этой малюсенькой приставке – «инако», которая прилепливалась, а потом намертво приваривалась к слову «мыслящий». Именно она во все века пугала до желудочных коликов, до разлитой желчи, до непримиримой фанатической злобы, замешанной на страхе и потому не знающей прощения, в глазах цезаря, его прокуратора и их верного сатрапа Крысобоя, «доброго человека», как назвал последнего ТОТ, кто НЕ ТАК мыслил и говорил.
Эти мысли загнали мою внутреннюю свободу в самые пятки, а в животе что-то громко заурчало, будто прокурор уже читал в пустом и гулком зале свою заунывную обличительную речь. Чего скрывать: я очень переживал за своё «обозримое будущее», как писали известные публицисты. Но ещё больше я боялся за Андрюху и его маму, работающую в американском посольстве. Если я «расколюсь» (ох, уж это любимое словечко не только милиционеров, но и славных чекистов!) насчёт «источника», то Андрюхе век не видать восстановления в МГУ, а Элеонора Павловна легко попадала под ту же статью, которую мне клеили в доме на Набережной Волги.
Страх мобилизовал мою врождённую способность врать так, что любая правда меркла перед вымыслом сочинителя. Именно это, я думаю, с натяжкой, но можно назвать предтечей таланта настоящего писателя. (Не об этом ли писал «наше всё» Александр Сергеевич, когда «над вымыслом слезами обливался». Талант, тот магический кристалл, преломляющий мысль художника в правду, и тогда сам вымысел, то есть вышедший из мысли художника становится - Правдой. И никакие аргументы и факты не в состоянии эту правду убить, унизить, изолгать.

Это я сейчас такой мудрый, а тогда, думаю, меня спасло умение врать совершенно нелогично. Любая, даже самая изощрённая ложь, всегда легко обнаруживает себя своей логичностью лукавой мысли. Надуманностью. Реальная жизнь людей частенько нелогична, как нелогичными бывают поступки главного героя драмы, всех лиц «второго плана», антигероев и подлецов по отношению к главному герою пьесы под одним и тем же названием для всех и каждого - «Жизнь человека».
Я вздохнул и написал первую фразу, которая должна была задать искреннюю и патриотическую интонацию всему моему произведению, в котором только предстояло опробовать своё перо – «чистосердечном признании». Тогда, помнится, я написал в первой фразе «всю правду и ничего, кроме правды». Собственно, как того и хотел добрый старый лис - чекист Лукич: «Я очень люблю великую русскую литературу, но ещё больше люблю великую и свободную нашу Родину – СССР, «союз нерушимый республик свободных», как бессмертно выразился в государственном гимне великий советский детский писатель Сергей Михалков».
Далее я пояснил (каков слог, а!), как будучи в Москве в канун нового, 1973-го, года, куда отправился за колбасой, апельсинами и другими мало распространёнными в провинции продуктами питания, в столице нашей Родине, на Кузнецком мосту, у одного типа за шестьдесят пять рублей купил две книги – «Мастера и Маргариту» признанного в СССР классика русской и советской литературы М. Булгакова и «Раковый корпус» бывшего учителя советской школы А. Солженицына, автора «Одного дня Ивана Денисовича», которого я изучал по программе высшей школы (курс современной советской литературы) на филологическом факультете. То, что эти книги были изданы вражеским (белогвардейским, как узнал от работников госбезопасности) издательством «Посев», я даже не подозревал, так как не имел привычки читать названия издательств, которые, как правило, набираются мелким шрифтом. Я даже вспомнил особую примету того «типа», продавшего мне запрещённые книги, – «лиловую борозду шрама, идущего от правого уголка рта до жилистой немытой шеи». Этот «тип со шрамом», врал я напропалую, предлагал мне купить у него даже «Майн кайф» Гитлера, но я брать кайф бесноватого Адольфа, считая его чрезвычайно слабым немецким писателем-извращенцем, решительно отказался.
- Как вы тут написали? – читая исповедь на несвободную тему, спросил старый следователь. – Что предлагал вам тот странный «тип со шрамом-бороздой»?
- «Майн кайф» Гитлера, - ответил я невозмутимо. – Он так и сказал мне: «Возьмите, молодой человек, «Майн кайф» вождя нации, от него и у нас сегодня многие балдеют».
- Может, «Майн кампф»? – с презрительной улыбкой поправил молодой.
- Вполне возможно, - согласился я. – Спорить не буду – вам, как говорится, виднее.

Никогда не думал, что жанр исповеди принесёт мне столько пота и нервной внутренней дрожи.
- Всё, - вытер я испарину, выступившую на лбу. – Как озаглавить? Чистосердечное признание или объяснительная?
- Объяснительную будешь своему начальнику за прогулы писать, - съязвил молодой. – Озаглавливай чистосердечным.
Боковым зрением я видел, как сосредоточенно читал мою писанину Константин Лукич, а его молодой помощник театрально, явно подражая кому-то, ходил из угла в угол и беспрестанно курил сигареты «Столичные». Принципиальный, молодой, не привыкший обсуждать приказы вышестоящего начальства. Мне почему-то именно в этот момент вспомнился плакат, висевший в Ленинской комнате армейского карантина – «Отдание чести – долг каждого военнослужащего». Этот парень отдавал свой долг. Или – честь? Скорее, и то, и другое.
- Ты не забыл дать политическую оценку? – буркнул Константин Лукич, явно устав от долгой «профилактической беседы». – Всех, кому давал эти вредные книжки читать, надо указать поимённо.
- Никому я этих книг читать не давал, - парировал я, приобретая навыки самозащиты, решительно уходя «в отказ».
- Как не давал? – взвился молодой. – Мы всё знаем! Всё, господин пропагандист! Мы даже знаем больше, чем вы думаете...
- Я никому эти книги читать не давал, - спокойно повторил я. – Брал, кто хотел. Без моего ведома. Ведь они на краю стола лежали. А потом возвращали, когда меня в кабинете не было... Так что людей, читавших «Мастера» и «Корпус», я не знаю. А напраслину нести не хочу.
В кабинете повисла знаменитая мхатовская пауза.
- А разве отдел на ключ не закрывался в ваше отсутствие?
- Во-первых, я не один в нём сижу. Там ещё старший литсотрудник, точнее литсотрудница, толковый журналист, признанная властями, - тут я надавил на интонацию, чтобы отмести от своей коллеги все подозрения, - поэт Мария Авакумова, формально моя подчинённая. Её стихи в «Юности» печатали... А во-вторых, доверять людям нужно. Коммунизм строим и в обществе живём, где человек человеку друг, брат и товарищ.
- Ладно, ладно, - замахал руками Константин Лукич. – Ты нас-то не агитируй. Ты о себе больше думай. Неосмотрительно было с твоей стороны такие книжки оставлять... Без присмотра.
Он достал из похудевшей пачки очередную папироску, долго разминал её так, что из «беломорины» высыпался на пол весь табак. Он ещё раз перечитал моё «чистосердечное» и, снова, переходя на официальное «вы», протянул:
- А вы, молодой человек, не так просты, как кажетесь...
- Честное комсомольское! – пафосно воскликнул я. – Я уже говорил вам, теперь прошу зафиксировать в протоколе. Когда узнал, что эти книги изданы «Посевом», то тут же хотел вам их принести...
- Куда ж это? – спросил молодой, записывая мои слова.
- Ну, сюда, в дом на Набережной Волги.
- А чего не принёс? – поинтересовался Лукич, опять переходя «на ты».
- Так вы меня опередили – сами приехали...
Пожилой следователь многозначительно хмыкнул в кулак и покачал головой.
- Может, врезать этому гаду? – сказал молодой без вопросительной интонации.
Константин Лукич помолчал, снова как-то горестно покачал головой и сказал, растягивая слова, как гармошку:
- Мы проверим. Мы всё досконально проверим. И про того «типа» со шрамом на правой щеке и сколько людей - с вашего или без вашего ведома - прочли гнусную клевету.
Я сделал удивлённое лицо.
- Так «Мастера и Маргариту» журнал «Москва» год назад опубликовал в двух номерах...
- Они уже ответили за свой выбор, - устало парировал мой «железный аргумент» следователь. – Вы за свой ответите.
Молодой подмигнул мне как давнему знакомому:
- В этой жизни, господин писатель, у каждого свой выбор. За него соответственно каждый и расплачивается. Сечёшь, студент? Мы очень не любим тех, кто врёт и не краснеет.
Константин Лукич не принял игривого тона молодого оперативника.
- Ладно тебе, - сухо сказал он, обращаясь к своему помощнику. – На сегодня хватит.
После этих слов, таких простых и ничего не значащих, мне почему-то стало страшно. «Вот сейчас, - подумал я, - он нажмёт на кнопку, зайдёт прапорщик и по тёмному гулкому коридору ЧК поведёт меня в камеру к самым настоящим врагам народа...»
Но я ошибся. Никуда меня не повели, только попросили на титульных страницах книг сделать, как сказал ещё в начале допроса Константин Лукич - «дарственные».
- Это как? – опять не понял я.
- Да так, - буркнул в усы следователь, - я, такой-то, сякой-то, добровольно передаю такого-то числа такого-то года это вредное в идеологическом плане издание в областной комитет государственной безопасности. И подпись.
- С расшифровкой! – подсказал молодой.
Эти «дарственные» я хотел написать наискосок, как писатель Борис Полевой широким жестом подписывал свои книги благодарным читателям. Но руки мои дрожали, надпись получилась корявой, небрежно-некрасивой. Я так нервничал, что в слове «вредное» описался и вместо «вредное» получилось «ведное».
- Описка по Фрейду, - сказал Константин Лукич, хитровато щуря глаза старого лиса. - Ведь «ведное» от слова «ведать»? Не так ли?
- Да, - неожиданно послушно кивнул я. – Вам виднее.


13.


Всю неделю я жил как на вулкане, ожидая вызова в дом на Набережной Волги. Я потерял аппетит, сон, ходил на работу «на автомате», что-то писал, сдавал ответственному секретарю дежурный репортаж о реконструкции Горбатого моста, который бездарно назвал «Горбатый станет шире». Шапку материала никто не поправил, и материал с двусмысленным заголовком так и пошёл в номер.
Сначала я хотел было обо всём рассказать отцу. Три сакральные буквы в аббревиатурах «ВКР» и «КГБ» настойчиво подталкивали меня к этому шагу. Ведь военная контрразведка и «серьёзное ведомство на Набережной», где в сейфе за семи замками лежали теперь моё нелепое «чистосердечное признание» и вредные «посевные» книги с моими «дарственными», по моему разумению, были сродни друг другу: оба ведомства пеклись о государственной безопасности. Выходит, я своим выбором покусился на то, чему посвятил жизнь мой отец – на безопасность государства!
Я представил себе лицо отца, узнай он о том, как я лохонулся, - и тут же отогнал видение от себя. Наверное, мешал мне и вечный конфликт отцов и детей. Вспомнились слова философа Беренштейна, что у нас этот конфликт не носит социального характера. А какая мне была разница – носит он социальный конфликт или нет? Батя, уверен был я, уделал бы меня как бог черепаху. «А может, чёрт с ним, с конфликтом тургеневским, - думал я. – Ну, обматерит, ну унизит, как он это не раз делал с мамой, когда считал её поступки по-женски глупыми, зато позвонит «куда надо», попросит «кого нужно» - и всё будет шито-крыто...»
Моё поползновение прибегнуть к защите ВКР терпело фиаско, стоило мне представить, как отец отреагирует на мою просьбу о защите от гебистов, как он взорвётся, пораснеет и обхватит свою голову рукми: «Ты что, осёл, не знал, что в любой редакции у этих ребят есть свой секретный сотрудник – сексот?!. Стукач по-вашему! Об этом в нашей стране даже дети знают!»

Мама, моя добрая, чуткая мама первой заметила перемены в моём поведении, она всегда сердцем чувствовала беду, которая приключалась со мной в разные периоды моей жизни. Уверен, это у неё от любви. Мамина любовь у меня всегда рифмовалось только с одним словом – «боль».
- Что-то случилось? – с тревогой в голосе спросила мама.
- Нет-нет, - поспешил я успокоить её. – Ничего такого особенного...
- Но я же вижу.
- Что ты, ма, видишь?
- Вижу, вижу! Сердце не обманешь...
Было ясно: нужно было признаваться. Мать – не Константин Лукич с лисьими глазами. Все настоящие матери видят не глазами, а сердцем. Поэтому их обмануть невозможно.
- Ты после своей поездки в Москву сам не свой стал... Я же вижу!
Она накапала в стакан каких-то капель, выпила их залпом.
- Говори, что случилось! - она заглянула мне в глаза, в которых, если верить Чехову, отражалась еле живая душа моя. – Случилось ведь?
- Случилось, - кивнул я, отчаянно пытаясь делать весёлое лицо при плохой игре, как это делают профессиональные игроки в покер. – В Москве одна милая умная дама подарила мне один очень дорогой для меня подарок...
- Что за подарок? – спросила мать.
- Ну, шкатулочку такую... Ящик. Ящичек...
- Палех, что ли?
- Куда там палеху! Дорогой ящичек, штучная работа. И просила меня не открывать его при посторонних.
- А ты не вытерпел и открыл? – догадалась мама.
- Слаб человек, - вздохнул я. – Любопытство и прочие мои слабости пересилили здравый смысл. Открыл, а оттуда вылетели все мои нынешние горести и беды... Не успел захлопнуть.
Мать не понимала: шучу я или говорю правду? Наверное, решила, что шучу. Она подыграла мне, как талантливая партнёрша подыгрывает коллеге-актёру, позабывшему свой текст и ударившемуся в чистой воды импровизацию.
- А может, успел-таки захлопнуть крышку этой шкатулки?
- Успел... Из неё как раз вылетала надежда. Её-то я, ма, и прихлопнул...
Она залпом, как пьют горькую, хлопнула валерьянки. Присела на диван, держась за сердце.
- Как звали ту твою московскую женщину?
- Пандора, - тихо сказал я.
- Странное имя какое-то... – протянула мама. – Не русская, что ли?
- Иностранка, - кивнул я. – Дочь, кажется, Зевса и Афины...
Мама покачала седеющей головой.
- Всё шутишь, Сашка? Гляди, дошутишься до солёных слёз... Мало тебе было, когда кильку пряного посола сфотографировал и рыбаку вместо окуня на фотографии приставил. И вопрос по снимком: «Угадай, какую рыбу поймал рыбак на Волге?». Мешок писем на этот кроссворд пришёл, редактора в обком объясняться вызывали: что за чудо-юдо вы там поймали?
Я грустно улыбнулся:
- Так это прикол газетный был... Шутка юмора, так сказать.
- Шутка юмора, - вздохнула мать. – Шутя, сынок, жизнь не проживешь... Пора бы и повзрослеть.
И она снова накапала успокоительных капель в стакан. Потом подумала, вылила успокоительное в раковину, запустила руку по локоть в глубину кухонного стола и вытащила оттуда отцовскую заначку - початую бутылку «Московской».
- И мне плесни, пожалуйста, - попросил я.
Она смерила меня взглядом и налила только себе.
- Тебе ещё рано свои беды горькой запивать, - сказала мама, отправляя бутылку на место. – Так горькие пьяницы и получаются.



14.



Прошло уже три недели после привода в казённый дом на Набережной, а ничего в моей жизни - внешне, по крайней мере, - не менялось. Несмотря на хандру, которую первыми заметили женщины редакции и списали её на какие-то мои «сердечные муки», я ходил на работу, сидел с умным видом на планёрках и летучках, рассеянно рисуя в своём блокноте легкомысленные женские головки, что-то писал, редактировал, дежурил по ночам в типографии, подписывая «в свет» выход новых номеров. «Может, пронесёт? – ещё надеялся я на чудо. – Может, там, в доме на Набережной, всё взвесили, трезво рассудили, узнали, наконец, кем и главное где (!) работал мой отец, фронтовик, награждённый тремя боевыми орденами... Да что там отец!.. Я сам честно отдал долг Родине и даже был награждён своей же фотографией у развёрнутого знамени части с автоматом Калашникова, из которого, правда, за год срочной службы так и не сделал ни единого выстрела... Но моим оружием всегда было – слово. Слово, сказанное в эфире. Слово, напечатанное в типографии. В начале было Слово... Почему – было? Всегда сначала слово, а потом... С него, со Слова, кажется, на Земле всё и закрутилось? И у меня в судьбе тоже...»
Я ждал и надеялся. Тощую, слабую, полуживую надежду прищемила крышка ящика Пандоры. Но она ещё была жива.
Мою депрессию объяснила всем Аввакумова, прибегнув к суровой прозе жизни и своему жизненному опыту.
- Мальчику уже под четверть века, - сказала Мария, закуривая кубинскую сигарету из ядрёного сигарного табака, - а он не женат, сексом регулярно не занимается – отсюда апатия, гомеопатия и прочие проблемы со здоровьем.
Аввакумова относила себя к свободомыслящему пишущему сообществу, но по авантюрному складу своего характера, думаю, вполне могла в свободное от инакомыслия время подрабатывать секретным агентом. Я понимал, что её свободомыслие было строго ограничено статусом кво – существующем положением в редакции, допускавшим лишь некоторые вольности её сотрудникам. Мария боролась за то, чтобы её фамилию делопроизводитель писал через два «в» (она считала, что является хотя и далёкой, но всё-таки родственницей древнерусского протопопа Аввакума). Наша Маша, как легендарная Жорж Санд, была за полную эмансипацию женщин. Эта долгая и неэффективная борьба лишила её последней женственности, разбежались по сторонам последние женихи и почитатели её таланта... Но, как это часто бывает у нас, нет худа без добра - явилась на свет вымученная ею поэма «Вагина». Поэму редактор Ястребов, Ястребок, как мы его называли, отказывался печатать даже фрагментарно. Эмансипированная Маша уверяла, что название поэмы никакого отношения к сексуальному органу не имеет – это, уверяла она, «просто такое имя героини, работавшей на Московской железной дороге».

***

Время шло, как и ему было положено идти. Я, проявив характер, взял себя в руки. И даже удивился, что у меня, слабохарактерного, по словам мамы, это почти получилось. В этой связи вспомнились слова мадам де Сталь, утверждавшей, что нация только в том случае обладает характером, если она свободна. «Надо вести себя с достоинством несмотря ни на что, - размышлял я. – В конечном счёте достоинство государства зависит от достоинства образующих его личностей».
Но туман неведения, окутавший мой завтрашний день, наводили на меня такую русскую тоску, что я не выдержал и приложился к отцовской заначке. Правда, легче от алкоголя не стало. Пробовал перечитывать своих любимых авторов, но фраза классика, что лишь сильное государство обеспечивает свободу своим гражданам, напечатанная на первой же странице, привела меня в полное уныние. Выходило, что чем крепче затягивали гайки, тем свободнее мы себя чувствовали. А ведь сколько раз я сам, перетягивая гайку на своём велосипеде, легко скручивал им слабые головки. «Плохой металл, - безжалостно выбрасывал я брак в ведро. – Незакалённый».

В тот памятный для меня день я готовился к командировке в Старицу, где надеялся собрать любопытный материал о бесследно пропавшей библиотеке Ивана Грозного, опросив монахов Старицкого мужского монастыря.
- Царской библиотеки ты, старик, конечно, не найдёшь, - сказал мне Миша Петров, известный редакционный книгочей и начинающий литератор, у которого в Верхневолжском издательстве была на выходе его первая книга, - Но поезжай, пиши путевой очерк. Не найдёшь библиотеку, так привлечёшь внимание к русской истории. Тираж, даст Бог, поднимется. А тираж – это престиж.
Я пристально смотрел на Мишу, изучая его взгляд, его очки, вечно сползавшие с его тонкого любопытного носа. После посещения дома на Набережной мозг сверлил один вопрос: кто? Кто мог стукнуть на меня в «серьёзное ведомство»? Ответа я не находил. В сущности это мог сделать любой. Ведь все, буквально все, любившие читать, прочли подарки из ящика Пандоры. А кто не прочёл свободных и великих, тоже были осведомлены, что у меня есть нечто та-а-кое, чего боится государство. А чего государство боится? Атомной бомбы? Нет, мы хорошо вооружены. Государство боится Слова. Разумного слова. Но ведь мы нация, верящая в разум. И если мы потеряем эту веру, то никакое оружие не спасёт нацию от вымирания.
Быть может, государство боится «свободного слова», поставив его вне закона? Значит, свобода – это право делать всё, что разрешают законы. Логично? Вполне. Но кто-то из великих сказал, что быть свободным – значит, помимо всего, не быть рабом собственной логики.
- Чего так смотришь? – спросил Петров, снимая запотевшие очки с кончика носа. – Новость знаешь?
- Смотря какую, - неопределённо ответил я.
- Солженицына из страны выслали, - горячим шёпотом сообщил мне Миша. – На дворе какой год? То-то, 1973-й. Переставь две цифирки – и получишь 1937. Понимаешь, старина?
- Понимаю, - грустно ответил я, чувствуя, как моя надежда, прижатая крышкой ящика Пандоры, испускает последнее дыхание.
И тут же послышался раздражённо-холодный голос Светланы Михайловны, «Светоча нашей жизни», как с лёгкой руки Петрова звали стремительно старевшую секретаршу нашего главреда Ястребка.
- Где вы пропадаете? Вас главный с утра ищет! – надув густо накрашенные розовой помадой губы, сказала Светлана Михайловна. Её надутые губы меня не удивили – стареющая пассия главного редко бывала в мажорном настроении. Насторожило другое - «Светоч нашей жизни» старалась не смотреть мне в глаза, говорила отстранённо, держа дистанцию - так разговаривают с заразными больными и вообще с опасными людьми.
Только Светлана Михайловна называла редактора «Главным», все остальные, даже технические работники редакции областной молодёжки – «Главвредом» или «Ястребком».
- С Богом, старик! – сказал Петров, напутствуя меня.
Это его «с Богом!» насторожило меня. Но тут же отпустило – Петров знал о Библии. Он был единственным «сменовцем», кто долго листал этот шедевр полиграфии.
Я не раз перетасовывал, как карточную колоду, всех сотрудников «Смены», «Калправды» и «Калининской недели», чьи редакции располагались в общем здании - Доме печати. Каждый из них мог проявить бдительность, о которой не говорили вслух, но все «имели ввиду»... Это был риск по-русски, когда коллеги и сотоварищи собирались у кого-то на кухне и травили политические анекдоты, совершенно точно зная, что один из них – стукач.
В одном я был уверен: меня заложил в дом на Набережной тот, кто не знал о существовании в моём ящике Пандоры Библии. Священное писание не фигурировало в вопросах следователей из дома на Набережной. Она не пользовалась популярностью у журналистов. И вскоре я унёс её домой, поставив Книгу судеб на самую верхнюю полку – до лучших времён. А между тем, Библия тоже была издана тем же «белогвардейским» «Посевом». И хотя там не было ни строчки против КПСС и Советов, её запросто могли бы причислить к вредным изданиям для советского государства, исповедующего воинствующий атеизм.
- Давай, старик, с Богом! – напутствовал меня Петров. – Правда, Ястреб не в духе с самого утра. Ты ему не перечь особо... Сашка Рождественский сказал, что вчера на областном партхозактиве ему от какого-то генерала крепко досталось.
«Нет, - подумал я. – Миша Петров, мой первый литературный учитель, к которому в литстудию я ходил с девятого по одиннадцатый класс, через которого со всей пишущей братией города перезнакомился – своя своих познаша – не мог предать! Не похож он ни на Иуду, ни даже на Иудушку... Ведь это он не позволил мне зарыть талант в землю. Да и кто такой я, если не кость от кости и плоть от плоти его... Нет, не мог он. Никак не мог... Но кто-то же - смог!»
- Ты чего задумался? – тронул меня за плечо Михаил. – Ястребок ждёт.
- От генерала, говоришь, нагоняй получил? – дрогнул мой голос. – От какого генерала?
- Госбезопасности вроде...
- Как хорошо быть генералом, - грустно пошутил я. – Лучше работы я вам, сеньоры, не предложу... А вот что мне Ястребов предложит?
- Иди уже, наконец! – торопил меня Петров.
- Идущие на смерть приветствуют тебя!

...Когда я с позволения Светланы Михайловны наконец-то решился войити в кабинет главного редактора, Ястребов поправлял на торцевой стене своего длинного кабинета, - как он сам его назвал, «коридорного типа», - фотографию Гагарина с его личным автографом. Она появилась в редакции совсем недавно - после того, как первый космонавт вместе с знаменитой вышневолоцкой ткачихой Гагановой встречались с журналистами нашей газеты. На большеформатном коллективном снимке с улыбающимся майором со звездой Героя на груди, сделанным Сашкой Рождественским, нашим вездесущем фотокором, первый космонавт размашисто написал: «Дорогим «сменовцам» от космонавта Гагарина на память». Как говорится, простенько, но со вкусом. На первом плане, по правую руку Гагарина, вымучено улыбался наш Ястребов. Мужик, по общему мнению, «ничего себе, но не орёл». Не орёл, как и все главные редакторы во все времена, всегда зависимые от высокого начальства, тиража издания, общественного мнения, хозяев и спонсоров, прочих условностей, сковывающих по рукам и ногам их внутреннюю свободу.
Ястребов, гордившийся «иконостасом» из выдающихся людей страны, побывавших в гостях у «Смены», не меньше, чем своим пуделем-медалистом чёрно-смоляного окраса, любил перевешивать, менять местами портреты знаменитостей. То вверх подымет знатную ткачиху Гаганову, опустив пониже певицу Зыкину, а потом вдруг водрузит наверх народную артистку, а на место Гагановой повесит писателя и главного редактора «Юности» Бориса Полевого. Такое вот хобби, которое Петров называл «бзиком», было у нашего Ястребка.
- Вызывали? – с порога бросил я в спину Ястребова, занятого перемещением фотографий на «стене редакторского плача», как я называл этот помпезный вернисаж.
- Вызывал, вызывал, - сказал он, не поворачивая ко мне головы.
Наконец он закончил передвижку персон грата и нонграта по стене плача, мягко приземлился в редакторское кресло. Его круглое гладко выбритое лицо светилось и пахло дорогим одеколоном.
- Проблемы? – спросил он, не глядя на меня.
- Не понял, - ответил я.
- Зато я всё вчера всё о тебе понял...
Он достал из пластикового стаканчика карандаш и стал строгать его перочинным ножичком, будто хотел меня проткнуть насквозь этим самодельным оружием.
- Ты что же, братец, ждал почти месяц после визита к тебе... э... сотрудников комитета? Ждал, пока меня их генерал мордой да в твоё дерьмо тыкнет носом, а? Я вчера на партхозактиве пережил самые позорные минуты своей жизни. И всё по твоей милости. Носишься со своими идеями о свободе личности, правах человека как чёрт с торбой!.. Вот тебя твой чёрт на выборе судьбы и попутал...
Главный редактор всё это произнёс на одном дыхании, брызжа слюной на полировку стола. Её ядовитые капельки долетали до моего носа.
- Разве читать лучших представителей русской литературы – уже преступление?
- Преступление, да-с! – как штабс-капитан из плохого фильма ответил Ястребов. – Нужно уметь выбирать, что, когда и с кем. Это и к слову, особенно к нему, а с него начинается любая буза в государстве, больше всего сегодня относится. Словом, ты же сам прекрасно всё знаешь, можно полки за собой повести, а можно убить. Взять и убить, растоптать всё наше, святое...
Редактор сбавил тон и опасливо посмотрел на телефонный аппарат, который совсем недавно побывал в очередной починке – Ястребов боялся, что именно там и сидит «жучок». По его взгляду, новой манере не говорить, а вещать, я понял, что он не догадывался, а просто был уверен, что редакторский кабинет после истории со мной взят органами на прослушку.
Ястребов в сердцах швырнул на стол так и не заострённый карандаш, снова подошёл к «стене плача». Не глядя на меня, поправил фото первого космонавта с творческим коллективом молодёжки, которую ещё в конце тридцатых годов организовал (и был первым её редактором) верхневолжский писатель Борис Полевой. Подумав с минуту, главный редактор фото отца-основателя «Смены» повесил чуть ниже портрета Юрия Гагарина. Первый космонавт был узнаваемее и потому значимее терявшего популярность писателя, лауреата Сталинской премии, чью «Повесть о настоящем человеке» я прочёл в пятом классе. Несчастлива страна, у которой нет героев.
- Вчера на хозпартактиве, - чеканя каждое слово, повторил Ястребов, - посвящённом, генерал Быков доложил, как в редакции молодёжной газеты «Смена», органе обкома комсомола, завотделом пропаганды распространяет издания антисоветского издательства «Посев», а главное – книгу ярого антисоветчика, недавно высланного из СССР, некоего Солженицына...
- Нет ничего нового под солнцем, - сказал я, думая о своём.
- Ты это к чему сказал? – вперил он в меня свои бледно-голубые, будто выцветшие на солнце глаза.
- Да так, вспомнил слова одного умного человека, утверждавшего, что нередко величайшими представителями нации являются именно те, кого она гонит и даже осуждает на смерть.
Редактор сокрушённо покачал головой.
- Сразу видно, что начитанный... На свою голову, надо сказать. И на кой хрен, спрашивается, тебе это криминальное чтиво понадобилось? Ладно бы ещё читал под одеялом, с фонариком... Так, чтобы даже мама родная не догадывалась. Ан нет! Притащил эту... гадость в редакцию, подвёл, опозорил, обгадил на всю оставшуюся жизнь. Изверг! И притаился, затаился, как таракан за печкой...Подонок. Трус. Антисоветчик несчастный.
Последнюю нотацию Ястребов, сильнее гриппа боявшийся, что в его кабинете установлены «жучки», как называли микрофоны подслушивающих устройств, прочёл, как пономарь – на сплошном монотонном занудстве: не для меня, а скорее для тех, кто слушал. Наш Ястребок, получив вожделенное кресло редактора, только и занимался тем, что менял честь на почести. Люди его «ястребиного полёта» никогда не щадят чужую честь. Вот и топтал мою ногами. А чего её ему и щадить-то, думал я, коль давно своей лишился.
Но хочу отдать должное нашему главному. В его взгляде не чувствовалось той ненависти, в которой меня ещё недавно буквально купал с головы до ног молодой кагебешник в доме на Набережной. Мне даже показалось, что Ястребов даже сочувствовал птичке, чей коготок уже увяз по лапку в надёжном силке.
- Вот на этом фото ты, получается, не к месту, почти на первом плане... А это не только история. Это – наша идеология. И тут никакому инакомыслию места нет. Нельзя, чтобы часть общества думала так, а другая – совершенно иначе. Тогда не общество, объединённое одной высокой идеей построения светлого будущего получается, а сплошной бардак.
- Нынешний дом терпимости не лучше, - угрюмо возразил я.
Редактор с укоризной посмотрел на меня, помолчал, подумал и выдернул телефонный кабель из розетки. Теперь он был свободнее в выборе своих правильных по форме и кривых по сути слов. Но для него оставалось ещё одно незавершённое дельце - нужно было «отредактировать» вернисаж на «стене плача».
Наш Ястребок был среднего росточка, но и он, встав на цыпочки, смог дотянуться до коллективного снимка с ткачихой, где ни к месту оказалась и моя антисоветская рожа. Но от напряжения момента рука его дрогнула, фотография сорвалась с шурупа и медленно поехала вниз по стене, увлекая за собой на пол Полевого, Дементьева и другие фигуры помельче. Я услышал звон разбивающихся стёкол, сухой треск ломающихся рамок. Это трещал не редакторский иконостас, это, решил я, по швам расходилась, рвалась судьба моя.
- Дурной знак, - сказал Ястребок тихо, будто самому себе.
- И что теперь со мной? После доклада генерала... – спросил я, нервно покусывая нижнюю губу.
- А чего ты ждал? – вопросом на вопрос ответил Ястребов хрустя битым стеклом. – Мне пришлось сказать, что ты уволился ещё в начале месяца, по собственному, так сказать, желанию...
- Но я ведь не увольнялся...
Он, сокрушённо покачивая рано лысеющей головой, чуть не плача, стоял над съехавшими со стены на пол фотографиями – разбитой ярмаркой редакторского тщеславия.
- Дурной знак, - сказал он, подбирая с пола крупные осколки.
- Разбитое зеркало ещё хуже, - возразил я. – Месяц назад у нас дома зеркало ни с того ни с сего разбилось. Висело, висело в коридоре – и бац! Вдрызг. Мама сказала, быть беде. Так и случилось.
Редактор подошёл к сейфу и достал из железного шкафа мою трудовую книжку.
- Ты ещё благодарить меня будешь, - расписываясь на фиолетовой печати, буркнул Ястребок. – Я ведь фактически сейчас спасаю тебя... Делаю служебный подлог, уголовное преступление по сути. Приказал Светлане Михайловне внести в твою трудовую запись «по собственному»... Задним числом.
- Не хочу задним, - глядя на улыбающегося космонавта, почему-то повеселев, сказал я.
- Что-о?
- Правда делает человека свободным, - вспомнил я слова Константина Лукича.
Ястребок только пожал плечами:
- А ежели передним, то я тебе должен внести формулировку, с которой тебя и дворником в ЖЭК не возьмут... Сечёшь, старичок?
Он поднял фотографию писателя Полевого, обтёр её рукавом пиджака.
- Ты не думай, что это так... проступок, нечаянная оплошность, - сказал главный. – Они так не думают. Это их работа. И я её понимаю... Пойми её и ты. Как-нибудь всё устаканется, дай срок только.
Я ничего не ответил (какой срок он, интересно, имел ввиду?), потом молча взял трудовую, сунул её в боковой карман, лихо, по-военному, повернулся на каблуках, чуть пошатнулся на редакторском паркете от своей неожиданной выходки и строевым шагом вышел из кабинета.
- Вот-вот, опять бесплатная клоунада. Твоя ребячливость тебя и подвела! – услышал я последние слова главного, долетевшие до меня из его кабинета «коридорного типа», со «стеной плача» за кожаным редакторским креслом.

Сотрудники, мои вчерашние коллеги, с кем я ещё вчера делил хлеб, последний стакан вина и плавленый сырок «Дружба», сидели в своих кабинетах, ходили по делам, сплетничали, по своему обыкновению. Но как только встречались со мной взглядами – сразу же умолкали. Значит, решил я, они уже всё знали.
Только Петров, выглянув из-за своей двери, загадочно поманил меня пальцем.
- Не раскисай, старичок! – сказал он, запирая дверь на ключ. – Свет клином на «Смене» не сошёлся. Вот тебе телефон, вот список редакций, городских и районных – звони и предлагай свои услуги. Если где есть вакансии, зови меня к трубе, я дам устные рекомендации руководителю. Поручусь, наконец, если нужно... Безвыходных ситуаций не бывает. Выбор всегда есть.
- Есть, - кивнул я. – Между Сциллой и Харибдой.
Мы обзванивали газеты, радио, телевидение два битых часа – никакого результата этот телефонный поиск не дал. Все уже знали, как отчитал генерал Быков нашего Ястребка за то, что «заведующий отделом пропаганды «Смены» прямо на рабочем месте занимается распространением антисоветской литературы». Мой запрет на профессию был уже негласно подписан всеми редакторами местных органов пропаганды. Это в народе называется чуть по-другому: вручили волчий билет.
Петров полистал свежий номер Всесоюзного журнала «Журналист», подчеркнул две вакансии. В Салехардскую газету «Красный Север» требовался корректор-ретушёр, а газета города Юрьевец «Верный Ленинец» приглашала заведующего отделом культуры.
- Поезжай в Юрьевец, кто там тебя знает, - посоветовал Миша. – Дыра не хуже и не лучше, чем Салехард, но дыра – нашенская, на нашей, чай, стоит.
- А где? – спросил я.
- Вниз по матушке по Волге, - ответил Михаил. – Где-то за Кинешмой. А что делать, старик? Туда-то слухи о подвиге наших чекистов ещё, надеюсь, не дошли?
Я тут же достал из застеклённого колченогого шкафа, что пылился в кабинете Петрова, толстенный словарь Большой советской энциклопедии, нашёл на «Ю» город Юрьевец и грустно прочитал вслух:
- Юрьевец, основан в 1225 году как Юрьев-Повольский, город в Ивановской области, порт на реке Волга, на Горьковском водохранилище, льно-прядильная фабрика, деревообрабатывающий комбинат, пивзавод...
Петров удовлетворённо кивал головой после каждой услышанный им информации о Юрьевце, будто подтверждал реальность данных, приведённых в энциклопедическом словаре.
- Не пойму, - буркнул я, - зачем им заведующий отделом культуры?
- О, святая простота!.. - протянул Миша. – Пивзавод есть? Значит, есть и культура.
- Пиво или водка? Это ведь тоже проблема выбора.
- Не так пессимистично, коллега! «Андрея Рублёва» видел? Так режиссёр этого фильма Андрей Тарковский в этом самом Юрьевце родился. И такой замечательный поэт, его папа, Арсений Тарковский в Юрьевце жил. «Вот и лето прошло, словно и не бывало...». Ну, Пугачёва поёт. Так это слова Арсения. Или ещё: «Плыл вниз от Юрьевца по Волге звон пасхальный, и в лёгком облаке был виден город дальний». Или нет, под тебя сейчас другие строчки подберу: «И за тобой судьба по следу мчалась, как сумасшедший с бритвою в руке». А? Каково? А ты говоришь, культуры там нет...

И я поехал в старинный русский град Юрьевец, основанный много веков тому назад владимирским князем Юрием Всеволодовичем. (Маме я соврал, что по заданию Ястребка еду в командировку в Старицу, искать в полуразрушенном Старицком монастыре следы бесследно пропавшей библиотеки царя Ивана Грозного).

До Кинешмы я доехал на поезде «Москва – Кинешма», а до Юрьевца добрался на такси. Причём шофёр почему-то поинтересовался, зачем я еду в «эту сраную деревяшку»; сюда, мол, приезжают только пенсионеры, умирать среди садов и противотуберкулёзных санаториев. Таксисту я соврал, что еду к армейскому другу в гости. И больше с ним не разговаривал.
- А-а, - понимающе кивнул таксист и отстал от меня с расспросами.
В «Верный Ленинец» я не пошёл. Решил сперва прогуляться по деревянному Юрьевцу. Вскарабкался на защитную дамбу водохранилища, потом плутал среди одноэтажного деревянного городка, пытаясь отыскать дом, где родился великий режиссёр, создавший «Андрея Рублёва». Его фильм буквально врезался в мою память и до сего дня я не понимаю, как можно так свободно творцу перемещаться в пространстве и времени.
Дома, в котором родился Тарковский, я так и не нашёл. Никто из местных жителей даже не припоминал такой фамилии – Тарковский. Одна бабка сказал: «Э-э, милок, ты, наверное, сапожника Тырковского ищешь? Дык он помер лет десять назад».
Город мне не понравился. Я устал, проголодался, а перекусить было негде. Настроение упало до нуля. А тут ещё у берега Волги, которая тут из-за Горьковского водохранилища была похожа на море, я с омерзительным чувством увидел десятки использованных презервативов. Эти «изделия №4» плавали вместе с маслянистым мусором у пивзавода, сэкономившего, как у нас водится, на очистных сооружениях.
Юрьевского пива я так и не попробовал. «Изделия №4», колыхавшиеся на грязной волжской воде, оказались той последней каплей, переполнившей мою горькую чашу. Я вспомнил слова таксиста и решил, что умирать мне среди садов и противотуберкулёзных санаториев рановато...
В киоске «Союзпечати» купил томик стихов Арсения Тарковского, наугад открыл страницу и улыбнулся: впечатления о Юрьевце мои и поэта неожиданно совпали:

Вот Юрьевец, Юрьевец, город какой –
Посмотришь в бинокль на него с высоты –
У самой воды, под самой горой
В две улицы тянется на три версты.

В тот же день, на перекладных, (попутках) я отбыл в родные пенаты.

Начинается новая жизнь для меня,
И прощаюсь я с кожей вчерашнего дня.



15.


- Сынок, вставай!
Мамин голос я слышал, но никак не мог разлепить тяжёлые веки.
По пути из Юрьевца в Москву, я сильно простыл – просквозило в раздолбанном плацкартном вагоне. В Москве я позвонил из автомата Андрюхе, убедился, что всё в полном порядке – Чернышова восстановили на четвёртом курсе филфака МГУ. Сказал, что помогла характеристика, подписанная командиром дивизиона Боевым. Всё было в полном порядке и с Элеонорой Павловной. Андрюха, наверное, уловил какие-то тревожные нотки в моём голосе, потому что тут же спросил меня: «А что случилось?». Я ответил, что всё хорошо, просто так интересуюсь – из вежливости. Андрей, узнав, что я в Москве проездом и звоню из автомата, пригласил в гости, хотел познакомить с невестой, с которой они вот-вот распишутся. Я вежливо отказался. Сказал, что на свадьбу обязательно приеду. Но сейчас очень нужно домой.
- Вставай, вставай, сынок!
Я почувствовал запах духов «Белая сирень», которые я с удручающем однообразием дарил маме на 8 марта, и открыл глаза. Надо мной склонилась мама, уже причёсанная и надушенная, как всегда, торопящаяся в свой ЖЭК, где она работала бухгалтером по начислению квартплаты.
- Вставай, вставай, - повторила она, стягивая с меня одеяло, - опоздаешь на работу, лежебока.
Я повернулся на другой бок, чтобы мама не видела моих глаз – иначе всё поймёт и снова схватится за пузырьки с сердечными лекарствами.
- У меня от командировки день остался, - соврал я. – Нету в Старице никаких следов библиотеки Ивана Грозного... А монахи даже про легенду не слышали, что она спрятана в монастырских подвалах.
- Тогда отдыхай.
Мама застучала каблуками, их звук вёл моё воображение сперва в ванную, потом на кухню. Я знал, что сейчас она проверяет водопроводные краны, перекрыт ли газ на плите, накрывает салфеткой приготовленный для меня завтрак.
- Да, хорошо, что вспомнила, - уже звеня ключами, бросила она мне из прихожей, - звонил отец из санатория. Купается в море, лечится, тебе привет.
- Я рад за него.
- И из редакции домой звонили...
- Кто? – встрепенулся я.
- Михаил Петров, коллега твой. Спрашивал, звонил ли ты из какого-то городка, забыла название... Я ничего не поняла, но сказала, что пока не звонил. Ладно... Завтракай. Свежие газеты на кухонном столе. Я ушла.
Я услышал, как захлопнулась за ней дверь и только тогда побрёл на кухню, чтобы выпить крепкого кофейку и окончательно проснуться. Помешивая ложечкой смолотый на ручной мельнице душистую «Арабику», я пробежал глазами последнюю страницу «Калправды». Глаза задержались на колонке «Приглашают на работу». В голову пришла простая и ясная мысль: о журналистике, по крайней мере во всём Верхневолжье, теперь нужно забыть.
Но работа была нужна и нужна очень срочно. Буквально с завтрашнего дня. Этим я хотел хоть как-то скрыть от родных своё увольнение «по собственному» из редакции «Смены». А что? Внешне, думал я, мало что изменится – буду так же вставать в половине седьмого, завтракать, уходить на работу... Пока новость дойдёт до их ушей, она уже жареным фактом не будет – ни для меня, ни для общества. А там, как Господь управит.
Мой взгляд, попрыгав по петитным строчкам, остановился на объявлении фармацевтической фабрики. Именно туда требовались грузчики. Я отхлебнул кофейка из чашки и прикинул: если возьмут без трудовой книжки (не хотелось объяснять кадровикам, почему ушёл, - они-то, конечно, подумают, что меня «ушли» из редакции, - да и портить свою трудовую непрестижной записью, где в графе «профессия» стояло слово – «журналист», мне, честно говоря, не хотелось).
Я отчеркнул фломастером нужное объявление и вслух прочитал:
- Оплата согласно штатному расписанию.
Прекрасно! Без куска хлеба не останусь, хотя и не Геракл. Интересно, что могут таскать грузчики на фармфабрике? Что там производят, то и таскают. А производят там микстуры, таблетки, пилюльки для доктора Пилюлькина... Это как раз то, что по моим силам. Заседание продолжается, господа присяжные заседатели!
Через час я уже был на фармацевтической фабрике, которая находилась в двух трамвайных остановках от родительского дома. В отделе кадров помятый похмельем мужичок (на фармфабрике все ходили в белых халатах, даже грузчики) безрадостно сказал, что грузчики нужны, но нужна и трудовая книжка.
- А я студент, - сказал я, - нужна подработка к стипендии.
- Тогда валяй, Шурик, по временному трудовому договору... На время каникул. Так?
- Так, - улыбнулся он, наверное, вспомнив «Приключения Шурика», – гони, Шурик, паспорт.
Паспорт был со мной, и через полчаса, ушедшие на всякие ненужные, по моему разумению, бумаги, Фадеич – так звали завкадрами – представил меня бригадиру грузчиков.
Бугор, то есть бригадир грузчиков, пожал мне руку железной десницей и буркнул:
- Николай Петрович.
- А это, - кивнул Фадеич на меня, - Шурик, студент.
На слова Фадеича Петрович никак не отреагировал. Его мучило что-то другое.
- У меня сегодня опять Шмакин и Раджа, Раджаханов, не вышли... Шестеро всего в строю.
- В загуле?
- Хрен их знает, - хрипло сказал Петрович, вытирая лоб рукавом замызганного халата.
Фадеич поскрёб ногтем затылок, сдерживая себя, чтобы не послать Петровича куда подальше. Не послал – меня, наверное, постеснялся.
- Этот тебе троих заменит, - сказал заведующий кадрами.
- Этот? – тыкнул в меня пальцем бригадир. – Больно шибздиковатый какой-то...
- Сам ты, чем ворота подпирают, Петрович, - махнул рукой Фадеич. – Ещё благодарить будешь за кадр. Вон какие у него глаза – смышлёные.
К нам начали подтягиваться остальные грузчики, прислушиваясь к разговору.
- Между прочим, бригада коммунистического труда, - кивнул завкадрами в сторону угрюмых мужиков в грязных и рваных халатах. – Гляди, не посрами чести коллектива.
Петрович закурил под самой табличкой «Курить строго воспрещается» и хрипло оборвал Фадеича:
- Кончай свою агитацию!
И уже мне по-деловому, сдвинув кепку на затылок:
- А ты, Шурик-студент, иди вон туда, за железную дверь, с коллективом знакомиться.
Грузчики «бригады свободного труда имени Петровича», как я её сразу окрестил про себя, сидели в раздевалке. Все были в таких же замызганных халатах, как и у самого Петровича. Именно поэтому на докторов они похожи не были. Даже заведующих бакалейными отделами магазинов не напоминали – уж больно непретенциозный вид был у этих бедолаг в несвежих, а местами даже рваных, халатах. Коллективный портрет бригады комтруда был похмельно-отёчным, усталым от жизни и абсолютно равнодушным по отношению к моей особе.
Вслед за мной в раздевалку, где отдыхали грузчики, ввалился Петрович.
- Это Шурик-студент, - сказал бугор, бросая мне на выбор несколько халатов, без которых на территории фармфабрике находиться не разрешалось. – «Приключения Шурика» глядели в кино?
- Глядели, но это не он, - осклабился мускулистый мужик, почёсывая через дыру в халате волосатую грудь.
- Дурак! – с укоризной бросил ему бугор. – Я ж так, для примеру.
- А-а, - протянул культурист. – А я думал, что настоящий.
Я перемерил все халаты, но ничего подходящего по росту из предложенной рухляди не нашёл.
- Ладно, - сказал Петрович. – Ща Нинка придёт с новым заданием. Будем в трейлер «заманиху» загружать... Нинка что-нибудь придумает поладнее.
После этого сообщения бригада воодушевлённо зашевелилась.
- «Заманиху»? – переспросил мускулистый. – «Заманиха» - это вещь!
И тут же на пороге появилась та самая Нинка – молоденькая и очень симпатичная девушка в мини-халатике, старательно делавшая строгое лицо начальницы. Нинка, как я понял, работала завскладом, то есть была материально ответственным лицом. И эта ответственность несколько старила, но не лишала её шарма и сексапильности. Девушка ходила с дерматиновой папкой под мышкой, часто заглядывала в бумаги и тогда на её глянцевом лбу появлялись три тонюсеньких морщинки – от постоянного пересчёта ящиков с таблетками, пузырьками с зелёнкой и йодом, всякими микстурами, которые производились на «фырмфабрике», как называли это стерильное производство грузчики Петровича.
- Это ты новенький? – одёргивая юбчонку на выпуклые голые коленки, строго спросила Нинка. – Почему, студент, без халата?
- Я ему давал, - начал оправдываться Петрович. – Не подходят по росту... Мелковат студент для нашей бригады.
Нинка, сдув непослушную чёлку со лба.
- Да зато вы все здесь... крупные, пузатые, как перезревшие помидоры! Все потрескались от жажды, бедненькие... Толку-то от вас!
Она смерила меня взглядом и сказала:
- Сейчас халат тебе принесу, новый. Потом зайдёшь ко мне, распишешься.
И добавила у двери:
- У нас без халата нельзя – мы людей лечим.
- И сами лечимся, чем людей лечат, - в тон Нинке бросил мускулистый. Бригада взорвалась хохотом – шутка пришлась ко двору.
- Сколько «заманихи»-то загружать? – вслед бросил ей смеющийся Петрович.
- Цельный трейлер из Белоруссии! – донеслось уже из коридора.
Бригада свободного труда Петровича встретила это сообщение одобрительным гулом.

Через пять минут я уже стоял перед бугром в новеньком белом халате.
- Здорово, Айболит! – не узнал меня Петрович. – Ты, чай, не на врача учишься?
- Увы, нет, - ответил я. – На инженера... Человеческих душ.
- Хрен с ним! С инженером, – согласился Петрович. – А ты проставляться бригаде думаешь? Прописаться вроде бы нужно... По закону коллектива.
Я полез в карман и достал смятый рубль.
- Вот, рубль на обед... Дежурный.
- Ладно, сгодится, - принимая рубль, буркнул Петрович. – Кто-нибудь после погрузки в столовку сгоняет, котлет и хлеба на закусь возьмёт.
- А выпивку – на что? – робко спросил я, стесняясь столь незначительной суммы, выделенной мной для «прописки» в бригаде.
- А выпивка – вон она, - кивнул в сторону картонных ящиков, на которых было написано это заманчивое слово, уже не раз слышанное мною в это утро – «Заманиха». – Пей – не хочу... И всё, как при коммунизме, - бесплатно! Правда, от тебя этот коммунизм только и зависит, студент.
- Как это? - не понял я.
- Головой работать надо! – подключился к моему инструктажу мускулистый грузчик, которого в бригаде не без юмора называли «Малыш». – У нас, кто не работает, тот не пьёт!
- А кто не пьёт, - пояснил долговязый грузчик, похожий на баскетболиста, - тот работать не может.
- А «заманиха» - что это? – спросил я.
- «Заманиха»? – удивляясь моему вопросу, всплеснул длинными руками баскетболист. – «Заманиха» - это вещь!.. Женский возбудитель студент. Но на чистейшем медицинском спирту!
- Тихо вы! – перебил нашу беседу Петрович. Он приложил грязный палец к губам и оглянулся на Нинку, которая в очередной раз пересчитывала ящики со спиртовой настойкой: – Еже ли услышит эта коза, то за бой из зарплаты вычтет. Принципиальная бабёнка, дура в мини-юбке.
Бугор отвёл меня в сторонку и дал последние указания.
По его замыслу, я должен был стоять в дверях фургона, снимать с транспортёрной ленты картонные ящики с «заманихой» и передавать их своему напарнику. Напарником оказался словоохотливый баскетболист.
- Тут, студент, сноровка нужна, - сказал мне напарник. – Чуть промажешь – ящик вниз полетит, а там собирай его по флаконам...
- Так может, я буду кидать ящики на транспортёр в подвале, - слабо возразил я. – Там риска уронить ящик меньше.
Коломенская верста засмеялся и ударился головой о потолок фуры.
- Тундра! – сказал напарник. - Бугор специально тебя на самый ответственный участок поставил. Зевнёшь ящичек, другой – на неопытность спишут. Пока Нинка туда-сюда, мы пузырёчки по карманам. Потом их на бой спишем. И на твою неопытность. Усёк, студент?
Напарник махнул Петровичу рукой, показывая ему полную нашу готовность.
- Включаю транспортёр! – крикнул Петрович. – От винта!
Загудел электромотор, побежала в глубину фургона чёрная резиновая лента с первыми ящиками, которые снизу по цепочке передавали друг другу грузчики, а Малыш бросал их на ленту. Петрович, отвечавший за скорость движения ленты, её пуск и остановку, отошёл от пульта, присел у Нинкиных ног и закурил.
- Не дыми в нос своей вонючей «Примой», - отодвинулась от Бугра кладовщица. – Ты, Петрович, дымом мне глаза не засти. За вами, чертями, глаз да глаз нужен.
Нинка расстегнула верхнюю пуговицу ловко подогнанного по её чуть полноватой фигуре халатик. Сверху мне открывался соблазнительный вид её выдающегося бюста.
- Не подведи, Шурик! – улыбнулась она мне. – Ворон не считай, успевай только ящики снимать.
- Он не подведёт, - буркнул Бугор. – Мы в него очень верим.
Я старался изо всех сил. Ловить на выходе с ленты ящики оказалось делом сложным, требующим от работника сноровки и хорошей реакции. Чуть замешкаешься, одно неточное движение – и ящик грохнется о порог фургона, полетит вниз на бетонный пол... Но, видно, я не зря ещё в школе получил первый юношеский разряд по волейболу: движения мои были выверенными, расчётливыми – будто я всю свою сознательную жизнь только и делал, что ловил с бегущей ленты транспортёра ящики с женским возбудителем.
- Петрович! – заволновался мой ближайший партнёр, достававший макушкой до потолка фургона. – Что-то не так идёт, как задумано... Прибавь-ка газку!
Лента побежала быстрее, ящики пошли погуще. У меня на лбу выступили первые капли пота.
- Молодчина, Шурик! – похвалила меня Нинка, подарив мне свою ослепительную улыбку.
Баскетболист, сопевший от напряжения в глубине фургона, прошипел:
- Хорош, студент, придуриваться! Давай, как договаривались...
Но я и не думал промахиваться. Я вошёл в раж. Красные наклейки на ящиках чёртовом колесом крутились у меня в глазах, но промаха не было.
- А молодец твой новичок-то, - сказала Петровичу Нинка. – Рекордсмен прямо! Больше не прибавляй. Опасно.
- Рекордсме-е-н, - проблеял Петрович и незаметно для кладовщицы подвинул рычажок, прибавляя скорость движения ленты.
- Лови, студент! – услышал я голос Малыша.
И тут – крах! Целых три ящика с флаконами спиртовой настойки травы заманихи сбились в кучу, ударились о порог фургона и полетели вниз, на бетонный пол.
- Стоп! – прохрипел Петрович и выключил транспортёр.
- Мать твою, профессор-недоучка! – делая вид, что замахивается на меня, тявкнул Баскетболист, радостно блестя глазами. – Это ведь ценный лекарственный продукт! Стекло же бьётся по законам физики... Эх, студент, студент...
Я стоял на краю фургона, растерянный, виноватый, смятый укорами товарищей по свободному труду. Нинка, ахая, металась от ящика к ящику, а Петрович невозмутимо, как капитан на тонущем корабле, дымил вонючей «Примой» и прикрикивал, играя роль расстроенного аварией бригадира.
- Чтобы все до одного пузырька мне собрали, лодыри и тунеядцы! – сидя на каком-то ящике, подгонял бригаду Петрович. - Всех уволю к ядрёной фене без выходного пособия!
Через десять минут все уцелевшие пузырьки из самого пострадавшего ящика были собраны.
- Двадцать три, Нина Ивановна, - отдуваясь, вздохнул Петрович.
- А где же остальные? – хмуро спросила Нинка, застёгивая халат на все пуговицы.
- Бой, голубушка, бой! С такой высоты грохнуть стекляшки – и чтобы не разбились?..
- Ты мне, Петрович, бой этот покажи, - сказала Нинка, что-то записывая в свою тетрадку.
Малыш тут же придвинул к ногам Петровича заранее приготовленную тару с осколками пустых аптечных флаконов.
- Вот и бой, красавица! Списывай, списывай, голубушка, - обрадовался бугор. – Всё по закону.
Кладовщица даже не стала заглядывать в ящик с битым стеклом. Она подняла на меня глаза и сказала упавшим голосом:
- Шурик, или как тебя там! Ещё ящик разфугачешь – высчитаю с будущей зарплаты. Понял, мальчик?
- Понял, - с облегчением кивнул я. – Я же не нарочно, Нина Ивановна...
Она помолчала, прикидывая что-то в уме, потом бросила сердито:
- Какая я тебе Нина Ивановна! Просто Нина.
- Хорошо, просто Нина.
Все заулыбались, транспортёр тронулся. И к концу смены фургон был полностью заполнен тарой. Потом мы туда закатили ещё синюю бочку с эвкалиптовым маслом, которая дважды соскальзывала с направляющей доски и в конце концов прокатилась по моей ноге, содрав кожу с лодыжки.
Я дохромал до раздевалки, сел на табуретку и задрал штанину.
- Как нога? – поинтересовался Петрович, ощупывая лодыжку. – Мы за искоренение производственного травматизма боремся, а ты ноги под бочки, блин, суёшь. – Он покачал головой. - Молчи про травму, ладно, а то прогрессивку снимут.
Нога болела, но перелома, слава Богу, не было.
- До свадьбы заживёт, - улыбнулся мне Малыш, позванивая в кармане пузырями с заманихой на спирту. – Сегодня праздник у девчат, сегодня будут танцы...

Уже к концу рабочего дня в бригаде свободного труда имени Петровича не было ни одного трезвого. Не считая меня. Меня пугала сама технология приготовления странного коктейля. У умывальника, что находился рядом с раздевалкой, стояла очередь за стаканом. Коктейль делался очень просто: пузырёк женского возбудителя выливался в стакан, потом туда под напором чуток пускали воды из крана. Жидкость сперва белела, потом пенилась, а когда бурела – то была, значит, готова к употреблению.
- Выпей, Шурик, за свою прописку в коллективе свободного коммунистического труда! – сказал сильно потеплевшим голосом Петрович. – Ты, студент, заслужил сегодня этот стакан. Эту... как бы сказать понаучнее... эту чашу нашей дружбы... Я знаю, знаю... Ты ведь, брат, не студент!
- А кто же? – испуганно спросил я, думая, что бригадир раскусил меня или что прослышал о «деле пропагандиста».
Ты - прирождённый грузчик! – блаженно улыбаясь, ответил Петрович. – Хотя, конечно, студент. А я – твой профессор. Ха!..
Я поднёс «чашу» к носу. В ноздри ударил больнично-спиртовой запах. Вспомнилось наказание чистым спиртом, которое на ДКП устроил мне капитан Пинчук. Оно мне тогда обошлось частичной амнезией. Но тут мне грозила не только потеря памяти. В жизни я не пил лекарства стаканами, да ещё «заманиху», которую, как убеждали меня сотоварищи по бригаде, являлась женским возбудителем.
Замычав, я покрутил головой, наивно полагая, что Петрович отстанет со своим предложением.
- Ты мне тут дисциплину не разлагай! – посуровел Петрович. – Все пьют, когда я разрешаю, значит, и ты пей! Умри, но выпей, студент!
...Я начал умирать после первого же стакана. В животе горело, в голове кузнецы-ударники ковали железо... Я застонал и повалился на лавку. Когда в глазах потемнело, я пролепетал:
- Умираю...
Я сказал это так проникновенно и близко к правде, что поддатые мужики зашевелились, а Петрович, вмиг протрезвев, рванул вниз к Нинке за нашатырным спиртом, который хранился в аптечке склада готовой аптечной продукции.
Нина прибежала испуганная, запыхавшаяся, прихватив с собой всё необходимое для продления моей жизни.
- Что с тобой? – склонилась она надо мной так низко, что я почувствовал запах её волос. Она стала делать мне искусственное дыхание – губы в губы, и только тогда я помаленьку начал приходить в себя.
- А меня так, в губки, - засмеялся культурист. – Мне тоже плохо, Нин!
Она смерила Малыша взглядом и припала к моей груди, слушая, бьётся ли моё сердце. Я почувствовал её упругую грудь, но глаз не открывал – пусть реанимирует на здоровье.
- Ну как ты? Как чувствуешь себя? – как заклинание, повторяла Нинка, дрожащими пальцами открывая пузырёк с нашатырём, который наконец-то принёс Петрович.
- Похмелится – и всё пройдёт, - пошутил Малыш.
Нинка сунула мне под нос пузырёк с нашатырём, противный острый запах приподнял мою голову с лавки, я замотал головой и открыл глаза.
- Вот и опохмел для студента, - заржал долговязый грузчик.
Мужики, подогретые настойкой заманихи на спирту, поддержали моего напарника.
- А ну вон, алкашня, отсюда! До смерти парня напоили, скоты немытые, и ржёте.
Мужики, не возразив ни слова, поторопились к выходу из раздевалки. Мы остались одни.
- Встать можешь? – спросила она, дав мне ещё понюхать нашатыря.
- Попробую.
Я встал, и Нинка повела меня вниз, к унитазу.
- А теперь терапия, которая называется «два пальца в рот», - сказала она. – Ну,ну, не стыдись, дурачок... Легче станет.
- А вы уйдите, пожалуйста, - тихо попросил я.
- Не стесняйся, давай! – приободрила она меня. – Я буду у себя на складе. Зайдёшь, когда закончишь.

***

В складе №6, где хозяйничала Нина, было прохладно. Пахло йодом, как на море, и эвкалиптовым маслом.
- Ложись вон на те мешки, - показала она на груду мешков с каким-то лекарственным сырьём. – Я тебя сейчас лечить буду.
Нина достала из-под столика какую-то бутылочку, плеснула в пластиковый стаканчик.
- Выпей это, - сказала она, присев рядом со мной.
- Я уже пил этот... как его... возбудитель женский...
- Что? – засмеялась она заливисто, как маленькая девчонка, забыв про мини-юбку, из-под которой виднелись её белые трусики. – Ну и как, Шурик? Возбудился?
- Чуть не помер...
- Это с непривычки, - сказала Нина. - А вот это выпей обязательно... Не бойся, я знаю, что делаю – медучилище как-никак кончала.
Она поднесла стаканчик к моим губам, и я, зажав нос, залпом опрокинул его в себя.
- Раскушал?
- Да, - шёпотом ответил я, ощущая пряное послевкусие на губах.
- Теперь надо малость подождать... Давай пока просто поговорим.
- Давайте.
- Не давайте, а давай.
- Хорошо. Давай.
- Тебе сколько лет?
- Двадцать четыре.
- Ты когда, в каком месяце родился?
- В апреле. Между Лениным и Гитлером.
- Как это? – удивилась она.
- Так мама родила - 21 апреля, - сказал я, чувствуя прилив мужских сил.
- Значит, ты «телец»... «Телец» и «крыса».
- Выходит, так.
Она взяла мою руку в свою.
- Это хорошо, - прошептала Нина. - Потому что я «лошадь». Родилась в год лошади.
Она улыбнулась:
- Кобылка, только вот объездить некому.
- Это хорошо, - повторил я её слова, плохо понимая смысл её и своих слов.
Она ладошкой другой руки погладила меня по щеке. Потом её длинные гибкие пальцы, будто играя на баяне, перебрались пуговичкам на рубахе, на брюках...
- А теперь и я тебя раскушаю, - расстёгивая халатик, сказала она и крепко поцеловала меня в губы.
- Нравится? – спросила она, отрываясь на мгновение.
- Да, - ответил я, задыхаясь.
- А так?
Она засунула мне в рот свой язык и пошевелила им там.
Я застонал, как подстреленный в первом же бою новобранец.
- А теперь ты меня, так же, как и я, - горячо зашептала Нина. – Сумеешь?
Я покачал головой, но попытался повторить Нинкин урок.
- Умеешь, умеешь, студент, - откинув голову, засмеялась Нинка. – Ещё как умеешь!
Губы у неё были полные, сочные, а волосы пахли солнцем и волжской водой. И ещё мятой, и чуть-чуть йодом – волшебные, неземные запахи, вольно гулявшие по складу фармфабрики.
- Не торопись, не торопись, дурачок! – смеялась Нинка, раздевшись до нага. У нас вся ночь с тобой впереди... Вся ночь. Это так много! А когда хорошо, то всегда мало.
- Не могу сдерживаться, - прохрипел я. – Улетаю, Ниночка...
И я летал и летал в её пропасть, забыв, кто я и где я, со сладким замиранием сердца, будто катался на качелях-лодочках в городском парке, раскачиваясь так, что железо стукалось о железо. И лишь где-то в уголке сознания, у виска, слабо билась жилка с мыслью: что я скажу маме, когда вернусь домой.

...Я возвращался с фармацевтической фабрики вместе с ночной сменой, под утро. Багряное августовское солнце слепило мне глаза. На разворотном кольце Ворошиловки, постанывая женскими голосами, скрипели тормозами сонные трамваи.
Шёл я домой и думал, что права, тысячу раз права была первая в моей жизни женщина, утверждая, что любовь и секс – вещи разные. Нинку я не то что не любил – знал шапочно всего несколько часов, но она «как свободная женщина Востока» выбрала меня. Своим свободным выбором. И ни капли не жалею о случившемся «отравлении заманихой», временном помутнении рассудка. Потому что так хорошо, как с ней, мне ещё никогда не было. И, наверное, уже никогда больше не будет.
Так тогда думал я, подходя к дому и слыша, как на пристани «Ворошиловка» «капитан Врунгель» начинал свой утренний концерт. Так мы с ребятами, ещё учась в школе, прозвали начальника дебаркадера, списанного на берег моряка речного флота – за страсть к «морским рассказам», в которых была одна только мечта о море старого человека в тельняшке, но не было ни капли правды. Мы это прекрасно знали, но, приходя на старый дебаркадер, чтобы закинуть через его перила удочку, канючили: «Капитан! Расскажи нам про море!». И когда Лёнька Яцынов бросил Врунгелю в лицо: «Да врёте вы всё! Вы и моря-то никогда не видали, а врёте...». Старик замолчал, сгорбившись ушёл в свою «каюту», как он называл лачугу на дебаркадере. И мы видели, как он лежал на солдатской койке, и спина старого человека вздрагивала от беззвучных рыданий.
В тот же день мы устроили Яцыну тёмную. Мы накинули на его рыжую голову брезентовый рыбацкий плащ и задали ему тумаков. «Правда – религия свободного человека!» - защищался из-под плаща Лёнька известной каждому девятикласснику горьковской цитатой. «На тебе, гад, за твою религию, на! На!» - приговаривали ворошиловские пацаны. И поделом ему, начётчику и ябеднику, тогда досталось... Потому что свободная мечта капитана была выше тупой и безжалостной Лёнькиной правды».
Чайки стаями летели с Волги на городские помойки. Усилитель на пристани хрипел и кашлял на всю великую русскую реку, нисколько не пугая наглых от голода птиц. Заскрипела игла звукоснимателя - это Врунгель запускал модную новинку сезона, пластинку про белый теплоход. «А жив ещё курилка! И хорошо, что жив!» - с необъяснимой радостью подумал я.


16.

Больше на «фырмфабрику» я не пошёл. Ведь неизвестно, что придётся загружать в очередную фуру сегодня. Понял, что работа в «бригаде свободного труда имени Петровича», быстро сделает из меня люмпен-пролетария.
Утром, когда я пришёл домой, мама уже всё знала из новостей областного радио. Того самого Верхневолжского радио, в котором я начинал свою журналистскую карьеру.
- Только что в утренних новостях рассказали о заседании партхозактива , - сокрушаясь, сказала мама. – Недаром мне снилось, что ты в яму упал голый. Я чувствовала беду, чувствовала...
И она заплакала.
- Это правда, что они говорили? – сквозь слёзы спросила мать.
- Полный бред, - сказал я. – Просто очередное закручивание гаек после очередного пленума ЦК. Вот и сворачивают гайкам головки...
- «Головки», - покачала головой мама. – Она ведь у тебя одна, другой не будет...
Она снова полилась рекой, причитая про себя, шепча что-то под нос – точно, как моя бабушка, когда хоронила деда Пашу.
Не выношу женских слёз. Я бросился к ней, молча уткнулся лицом в колени матери, боясь за её больное сердце. Она положила руки мне на голову, вздохнула глубоко, всё ещё всхлипывая – обиженно, как ребёнок.
- Успокойся, успокойся, ма, - просил я, готовый сам расплакаться с ней вместе.
- Всё, всё, сынок... Всё. Я уже спокойна. Ты вернулся, живой и здоровый. И слава Богу, слава Богу, сынок... Главное, что живой. Всю ночь глаз не сомкнула, мысли чёрные в голову лезут и лезут...

Мне бы, дураку, сказать тогда ей самые заветные, самые нужные слова, чтобы успокоить, поберечь больное материнское сердце. Не молчать мне тогда нужно было, не молчать... Всё откладываем на «потом» те единственно важные, настоящие слова, наполненные светом и любовью, к близкому тебе человеку. И, как всегда, не успеваем их сказать, откладывая «на потом», оправдывая свою черствость и бесчувственность какими-то неотложными делами. А когда приходит это «потом», то бывает уже поздно...

- Чего молчишь? – спросила она, ероша мне волосы. – У женщины был?
- На работе, - сказал я. – И одновременно у женщины.
Она опять вздохнула:
- Всё шутишь?.. На какой работе? По радио сказали, что ты уволен из органа пропаганды за антисоветскую пропаганду...
Она, не договорив фразы, всхлипнула:
- Голодный, небось?
- Аки волк!
- Завтра из санатория отец возвращается. Поговори с ним откровенно, без ваших споров. Сдались они вам. Сцепятся – и пошли мордовать друг дружку словами... Сходили бы вместе на рыбалку, по грибы...
- Не-а, ма, - покачал я головой. – Я заранее знаю, что он мне скажет. А главное – как.
- Не враг он тебе, не враг... У него, думаю, связи кое-какие остались. Поможет... Должен помочь.
- Не-а, - повторил я, вставая с колен. – Я знаю, он будет писать письма генералу КГБ, Андропову, генеральному секретарю...
- Будет, - согласилась мама.
- Вот именно. А Булгаков учил: ничего не просить у сильных мира сего, придёт время – и они сами дадут вам...
- Дадут, дадут... Догонят и опять дадут, - сказала мать, поднимая меня с колен. - Справедливости можно до гробовой доски ждать и не дождаться. Под лежачий камень...
Она принесла с кухни тарелку с макаронами и двумя толстобокими котлетами, в нос шибанул запах свежего чесночка.
- Сперва поешь, учитель литературы, - поставила она передо мною тарелку. – Может, умная мысля в голову придёт...
- Уже пришла! – с полным ртом воскликнул я. – Вот именно – учитель! Сегодня же еду к Андрею Яковлевичу Троицкому.
- Что? – не поняла она. – Ты ешь, ешь... Иж, как проголодался! Вагоны, что ль, разгружал?
- Хуже, - ответил я, уничтожая последнюю котлету, - заманиху. Классная вещь, скажу я тебе!
Мать грустно улыбнулась, потрепала меня по длинным («под битлов») волосам.
- К кому сказал едешь-то? – вздохнула она.
- К нашему бывшему декану. Его, как мне стало известно, ещё год назад назначили начальником облоно.
- О-о... – протянула она. - Облоно?
- Ну да, областным отделом народного образования, - сказал я с воодушевлением. – Школами области теперь командует. Думаю, поможет. Я ведь ему помогал...
Мать села рядышком, подперев рукой голову, спросила:
- Это как ты ему помогал?
- «Тёмную ночь» аккомпанировал. Он на всех наших вечерах свою «Ночь» пел. Фронтовик.
Мать, убирая пустую тарелку, спросила:
- Значит, хочешь поучительствовать? А возьмут ли после... этого врага народа?
- Какого врага народа?
- Ну, Солженицына твоего, ещё мастера какого-то?
Я встал из-за стола, открыл балкон. За забором, отделявшим наш двор от строительной воинской части, стройбатовцы, дымя после завтрака сигаретами, толпились в летней курилке. Тут же ударили литавры маленького оркестрика. Он безбожно фальшивил марш, отдалённо напоминавший «Прощание славянки». Из столовой к тентованным машинам нестройными рядами зашагали солдаты-строители: им пора было ехать на службу – возводить дома на южной окраине города, новый микрорайон «Южный».
- В город учителем, пожалуй, не возьмут, - вслух размышлял я, глядя, как через КПП выезжают машины. - А там, куда Макар телят не гонял, надеюсь, примут.
- Свечку в церкви поставлю, если возьмут, - вздохнула мать, видно, не очень-то веря в успешный исход моей затеи.
- Спасибо за завтрак, ма, - поблагодарил я.
- Чаю-то попей! С эклерами...
- Некогда! Я поехал.
- Куда это с утра пораньше?
- Мам, ты со своими эклерами кого хочешь в склероз вгонишь, - пошутил на прощанье я. - Сказал же, к Троицкому. Фронтовики – последняя моя надежда. Они своих не сдают.
Я достал из шкафа свой выходной костюм, в котором ещё праздновал окончание университета, нацепил галстук, который никогда не распускал в узле и ответ.
- Не поминайте лихом!
Мама не ответила. Только всхлипнула. А я уже знал, что сейчас подойдёт к окну - и всё будет смотреть и смотреть мне вслед – будто на войну провожает.


17.


Бог создал Сочи, а чёрт – Чичаты.
Эта фраза пришла ко мне в голову, когда (сперва самолётом, «Аннушкой», а потом автобусом и в рабочем вагончике, бегающем по лесной узкоколейке) наконец-то добрался до затерянного на краю Тверского края, ближе к Смоленщине, большого села, которое только чёрт и мог так назвать – Чичаты.
«А чего это я заныл, ничего не зная, не ведая? – подумал я. – Не разжевав, вкуса не почувствуешь. Троицкому нужно свечку за здравие ставить, благочинному нашему Андрею Яковлевичу. Если бы не «Тёмная ночь», фронтовик и большая умница Троицкий, не видать бы мне и этого назначения...»
Вспомнился весь наш разговор в его большом кабинете, где бывший декан терялся за телефонными аппаратами, громоздким пультом для селекторной связи, папками и стопками бумаг. Принял он меня не как родного, но, скажу так, как хорошо знакомого. (После выступления генерала КГБ на партхозактиве ни в каких кабинетах меня вообще не принимали – для меня наступал единый неприёмный день).
Троицкий постарел, обмяк как-то – видно, и в облоно для честного мужика жизнь не сахар. Но на мою просьбу откликнулся сразу, будто уже ждал меня, опального журналиста. Ничего другого, кроме этих чёртовых Чичат, не предложил.
- Деревня, коллега, - сказал он и мне показалось тёплым это официальное обращение, - живописная до неописуемости. Среди лесов и грибов. Охота - что там твоё Завидово, где Фидель лося якобы подстрелил. Волки и медведи, косули и зайцы прямо к огороду сами приходят. Только успевай курок нажимать...
Он всегда так шутил – с абсолютно серьёзным, непроницаемым лицом. Те, кто Троицкого не знал, принимали его либо за любителя баек, либо за городского сумасшедшего. Внутренне он нисколько не изменился и на новом месте. Горбатого ведь только могила исправит...
- Я сейчас прикажу приказ приготовить, о твоём назначении учителем русского языка и литературы в Чичатскую восьмилетнюю школу. – Учителей там раз, два и обчёлся, а детишек много. Когда-то лагерь там был, сейчас леспромхоз, совхоз – экономика экономная, как и предписано ей быть.
- Лагерь – пионерский? – наивно спросил я.
- Зона, - без тени иронии ответил Андрей Яковлевич. – Лес зеки валили. Потом Хрущёв лагерь упразднил, но многие «враги народа» там так и остались – в берендеевом царстве. А куда им с волчьим билетом-то? Вот и валят лес уже свободными людьми. Колючку сняли и жить стало лучше, веселей.
Я покашлял в кулак, прикидывая нос к пальцу, как говорил мой дед.
- Так вы меня туда – в зону, к врагам народа, значит?
Он рассмеялся:
- Дурак ты, прости Господи! У нас кто во «врагах народа» – в основном интеллигенция. В подавляющем большинстве, как и ты – творческая.
Троицкий откашлялся, не слишком культурно сплюнул в массивную керамическую пепельницу виде мужика-сеятеля с пустым лукошком.
- Разные, конечно, люди. Но директор школы – мужик настоящий. Фронтовик, инвалид войны, одноглазый, но людей видит насквозь и фору даст любому молодому. Степан Иванычем зовут. Дай Бог ему здоровья и нескандальный коллектив. Бегут из Чичат учителя, чего душой кривить. Но тебе бежать некуда.
- Спасибо на добром слове, конечно, - кивнул я давно не стриженной головой.
- Постригись сегодня же, - буркнул Троицкий. – Ты – советский педагог теперь, а не битл несчастный.
И уже ободряюще:
- Ничего, ничего... Поработаешь, поучительствуешь, поживёшь бок о бок с народом, сея по мере сил разумное и вечное, то есть утверждённое министерством образования – и никаких вольностей! – Он сделал паузу, поправил телефонную трубку на рычаге аппарата. – Я, пока ты ожидал в приёмной, там, - он ткнул пальцем в потолок, - на «самом верху» за тебя поручился, сеятель!.. Сей, вей, что в программе указано – и никакой отсебятины. Ты меня понимаешь, надеюсь? А там видно будет. Как говорится, жди добра, а худо само придёт.
Он вручил мне запечатанное письмо, адресованное заведующему Беловского районо («Ещё раз поручается за меня, наверное», - подумал я) и, поправляя очки на сизовато-красном носу, - с таким же себя на автопортрете изобразил художник Крамской, - ностальгически вздохнул:
- А как мы с тобой на том концерте музыкальных пародий песняка давали!.. Помнишь?
И заведующий областным народным образованием, как и на памятном нам скандальном концерте, затянул вполголоса:
- Тёмная ночь, один пуля застрял в проводах, другой пуля всю ночь напролёт за солдатом гонялся... Ха-ха! Слова ваша «сто вторая» придумала, а узбеки с таджиками на свой счёт приняли... М-да... Как пародию.
- Мне потом на комитете комсомола выговор влепили, - вставил я. – Сказали, что святое пародировать нельзя.
- Это они правильно тебе сказали, - буркнул бывший декан. – Нам ведь только дай волю – всё изговнякаем.
Троицкий тряхнул гривой седых волос, будто освобождался от какого-то наваждения, и добавил, пожимая мне руку:
- Ладно, поезжай, работай, коллега, и держи хвост пистолетом. Знаешь, что уныние есть смертный грех?
- Первый раз слышу, - признался я.
- Так вот – знай теперь.

***

До городка с названием Белый я долетел за час с небольшим. Белый был вовсе не белым. И не чистым. Обычное русское захолустье, с грязными улочками, выходящими из одной более менее приличной, носящей, как было принято у нас, имя великого Ленина. Русская провинция, так милая мне по своему особому духу, надо справедливости ради признать, будто бы застыло в веках своей унылой неподвижностью. И не во внешней кондовой консервативности тут дело. Деревянная Русь – уходящая сторона, тут хоть локти кусай – да ничего не поделаешь. Уныние на меня всегда навевает серое (жёлтое, розовое, стеклянное) здание городской управы, то есть власти, где сидят чинные люди, возомнившие, что они, свалив царя, схватили самого Бога за бороду. Потому так и правят провинцией – безбожно, бездушно и без царя в голове.
Районо находилось в здании райкома партии, на улице Ленина районного городка Белый. Там меня уже ждали. Заведующая отделом образования, представившаяся Марией Ивановной. И имя, и отчество учительницы из анекдотов про Вовочку очень подходили ко всему её светлому образу - русоволосая, светлоглазая, гладко причёсанная, с крупной пластмассовой заколкой в виде белой розы на затылке. Надев выпуклые очки, она внимательно прочитала поданное мною письмо от Троицкого, медленно сняла очки, обдумывая прочитанное, и, к моей радости, мелко кивнула. Одна взгляд её остался настороженно-холодноватым – видно, ярлык «пропагандиста-антисоветчика» диктовал чиновнице особые методы поведения.
- Подстричься бы не мешало, товарищ педагог, - смерив меня высокомерным взглядом, сказала она. – А то на учителя не похожи – хиппи, да и только. В Чичатах, знаете ли, своих хиппарей среди восьмиклассников хватает.
Начальница пробежала глазами по строчкам привезённого мною приказа облоно, по коротеньким записям в моей трудовой, снова подняла глаза.
- В человеке, писал Чехов, всё должно быть прекрасно – и душа, и причёска.
- Про причёску он ничего не говорил.
- Это вам не говорил, а нам – говорил. Подстрегитесь, чтобы соответствовать. Мы хоть и среди лесов живём, но ещё, слава Богу, не одичали.
- На автостанции парикмахерская имеется, - услужливо подсказала какая-то сотрудница, пробивавшая дыроколом бумаги в кабинете заведующей. – Вам всё равно автобус на Жарковский леспромхоз до трёх часов ждать, а от леспромхоза до Чичат уже с лесорубами, на рабочем поезде, чух-чух по узкоколейке...
- Бах! – кулаком весело саданула она по дыроколу, будто выстрелила из ружья дуплетом. И дружелюбно улыбнулась мне.
- К утру доберусь до этих чёртовых Чичат? – спросил я «стрелявшую» дыроколом. «И сдалась им всем моя причёска!..»
- К ужину в доме Степана Иваныча как раз поспеете, - успокоила меня сотрудница районо. – Степан Иванович – это директор Чичатской школы, мы ему сейчас позвоним – и он вас в Чичатах встретит. Давайте мне свою трудовую. Мария Ивановна, я её сейчас и оформлю.
Заведующая протянула ей мою трудовую, сопроводив передачу репликой:
- Там всё в порядке, «по собственному», а запись сделаете позже, по окончанию первого полугодия.
И тут же перевела стрелки в мою сторону:
- Школа эта у нас в районе на хорошем счету, надеемся, что вы будете способствовать укреплению её авторитета. Кадры там не задерживаются... Всем подавай городской комфорт, ванну с горячей водой, метро с троллейбусами...
Сотрудница, запирая мою трудовую в сейф, коротко хохотнула. Но властный взгляд начальницы тут же стёр с её лица мелькнувшую было улыбку.
- Кроме русского и литературы, - продолжала Мария Ивановна, - вам придётся преподавать ещё и иностранный язык. Вы какой учили в школе и университете?
- Немецкий, - сказал я. – Пять лет с отцом в Германии, в ГДР, где он служил, жил – в Йене и Стендале.
- Очень хорошо! – искренне обрадовалась заведующая. – Ну, а в небольшую нагрузочку возьмёте ещё физкультуру и пение.
- Что-о?
- Пение только в младших классах, - успокоила меня Мария Ивановна. – А петь все русские люди умеют. Вы же за праздничным столом тоже поёте?
- Пою, - согласился я. – И не только за столом.
- Вот и ладненько, вот и вышли из положения... Словно гора с плеч свалилась.
Она подвинула к себе массивный телефонный аппарат, заклеенный аптечным пластырем возле диска и, повеселев, сказала:
- Ну что, я звоню Степану Ивановичу?
- Звоните, - ответил я, будто от меня требовалось разрешение на звонок.
Самое главное: за всё время, проведённое мною в районо, не последовало ни одного вопроса по поводу моего увольнения из редакции газеты: что, где, когда? Уже за одно это я готов был расцеловать сдержанную на эмоции Марию Ивановну.
- Северинов у нас наставник молодёжи, – продолжала заведующая, накручивая срывающийся номер. – Орденоносец, ветеран войны и педгогического труда. Одного не терпит...
Я прибег к интернациональному жесту, постучав пальцем по кадыку.
- Нет, и это, конечно, тоже, - покачала головой Мария Ивановна, - не терпит он, когда его подводят. С ним лучше не хитрить. Одноглазый, но всё видит. И одного хочет – чтобы у такого командира не было плохих солдат.
- Я – офицер, – заметил я. – Правда, запаса. Но это дела не меняет.


18.

До Чичат я добрался засветло, часам к семи вечера. Конец август стоял тёплый, погожий, но деревня уже по-осеннему пригорюнилась, зачернела убранными перепаханными огородами.
Степан Иванович встретил меня, как и обещал Марии Ивановне по телефону, у небольшой платформы, куда из Жарков докатывался маленький, почти как игрушечный, тепловоз с прицепленном к нему вагоном. С первых же минут нашего общения директор школы показался мне человеком общительным, открытым и даже с чувством юмора. Внешне он не был похож на директора школы в традиционно-киношном представлении. Был он невысок, широк в плечах, длинные седые волосы лежали на лоснившемся воротнике старенького пиджака. (Причёска директора, если её можно было так назвать, мало чем отличалась от моей). Первое, что бросалось в глаза, была чёрная кожаная повязка на левом глазу. И повязка, и плутовато-умное выражение лица, и живые искорки любопытства в здоровом глазе – весь его неординарный облик очень напоминал Кутузова, которого в «Войне и мире» Бондарчука так неординарно сыграл Игорь Ильинский.
- Что? – перехватил он мой взгляд, сканировавший по его фигуре. – На пирата похож? Глаз в сорок четвёртом, под Могилёвом потерял...В педвуз уже как инвалида войны принимали. Я истфак заканчивал, а супруга моя, Валентина Петровна, на физмате училась. Как после войны по распределению попали в Чичаты, так здесь и живём... И ничего. Раньше-то здесь в основном зэки на лесосеке работали, лет десять как зону закрыли. Так что народ чичатский – всякий, разный народец. Половина мужиков в леспромхозе лес валят и возят, а другая половина в совхозе трудится. Так что и пролетарии, и крестьяне, и свободные охотники. Население рыбой, белкой промышляет, клюкву мешками и по узкоколейке в район мешками возит. А оттуда уж перекупщики везут клюковку в Москву...
Я еле поспевал за его широким твёрдым шагом.
- Разный, разный народец, - продолжал он свою вводную. – Впрочем, как и везде. Но если с ним не заигрывать, враньём не кормить, а так, попроще и попрямее - то и он к тебе потянется... Сам увидишь.
Он говорил вроде бы неспешно, но я несколько раз пытался вклиниться в его монолог – и не смог попасть в его поток слов, льющихся вроде бы неторопливо, с ленцой как бы, но так плотно - щепки не воткнёшь. Как в хорошей русской песне.
Понравилось мне и то, что с первых же минут он перешёл со мной на ты. Официальное вы тут же разделило бы нас по две стороны одной дороги. Я всегда считал, что начальник – это не тот, кто дистанцируется от подчинённых, отчуждается от них, а тот, кто ищет пути сближения и понимания. Ведь вместе срабатываются только те, кто становится «своим». У русского человека вообще культ «своего». Свой и чужой – личности у нас несовместные.
С Севериновым я не ощущал разделяющей нас дистанции, которая всегда чувствовалась в редакции между рядовыми журналистами и главным редактором. Там Ястребок не говорил с нами, как со «своими», единомышленниками, сотоварищами по общему делу, а - инструктировал. Степан Иванович умел разговаривать с человеком. Великое умение.
Пока мы шли вдоль деревни, местные, мужики и бабы, старики и дети, с интересом поглядывая на меня. И к моему удивлению, все вежливо с нами раскланивались (один дед даже шапку снял):
- Здравствуйте вам!
Уже за спиной я слышал:
- А хто ж этот, молоденький, с нашим Степан Ванычем-то?
Те, кто ехал в рабочем поезде вместе со мной, кивали мне, как старому знакомому и поясняли спрашивающим:
- Новый учитель. Из области. Мы с ним вместе в вагоне ехали.
Не прошли мы и половину деревни, как я понял: директор школы тут в авторитете. Мои попутчики - жарковские лесорубы, три бабки, возвращавшиеся из районной больницы – в вагоне рассказывали мне, что не просто уважают Степана Ивановича за образованность и порядочность (раньше такое отношение к учителю считалось нормой, и не только на селе), в Чичатах к «Степан Ванычу», люди шли в любое время дня и ночи – позвонить в район, разрешить спор с совхозным начальством или мастером лесосеки, посоветоваться, как быть или жить дальше. И он никому не отказывал в своём участии. Не потому что был, как мне сказали, депутатом Чичатского сельсовета. Просто был таким человеком. Участливым. Небезразличным ко всему, где он жил и чем он жил.
Чичаты были похожи на многие курские деревни, на мой Мартовский посёлок, в котором я жил с мамой, бабушкой и дедом в раннем детстве. Только вместо ставка, за банями, которую тут начинали строить как только закладывали фундамент дома, змейкой петляла юркая речка со светлой водой. А по-над речкой, на заливных лугах, тут и там темнели копна заготовленного на долгую зиму сена. А за копёнками виднелся передний край хвойного леса. Ветер, как мне показалось, доносил и сюда, до большака, по которому мы топали к дому Степана Ивановича, целительный запах хвои и уже уставших от жаркого лета луговых трав.
- Красота тут у вас, - сказал я, не кривя душой.
Он вдруг резко остановился, дёрнул и меня за рюкзак, призывая притормозить.
- Знаешь, а мы с тобой точно сработаемся, - сказал Северинов.
- Это почему вы так решили? – улыбнулся я приятным для меня словам директора.
- Потому что я загадал: если скажешь: «Ну и глухомань тут у вас!», значит всё, прощай, Вася...
- Нет, правда красиво.
Он вздохнул, поправил повязку на глазу.
- Только вот беда. Достоевский утверждал, что красота спасёт мир, а сегодня нам красоту нужно спасать. Лес так рубят, что не щепки – брёвна летят! И ведь сколько я ни бьюсь – всё как об стенку горох. Думают, что красота вечна. А она, как и всё на этом свете, конец свой имеет... И не приближать его мы, люди, должны, а отдалять всеми силами...
Северинов достал пачку папирос, но курить раздумал, снова засунув свой «Беломор» в карман пиджака.
- Силы мои против их силы с бульдозерами и бензопилами, деньгами и директивами – тьфу!.. – сплюнул он в придорожную пыль. – Бьюсь с паразитами, а им всё ни по чём, смеются: на наш, мол, век хватит, а на твой, Иваныч, и подавно!.. Ладно, чего тут я тебе в жилетку плачусь, пошли, а то стемнеет.
Длинная деревня, стоявшая действительно вдоль разбитого тракторами большака – старой дороги на Смоленск – кончилась у церкви. Храм издали показался мне красавцем – строгим, не помпезным, но величественно-монументальным. «Таков и должен быть Дом Господа в этом лесном крае», - подумалось мне. Но теперь, когда мы подошли к церкви поближе, я увидел всю «мерзость запустения», как о таком месте сказано в Библии.
На разбитых ступенях, у облупленных коринфских колонн, испещрённых погаными надписями местных остроумов, валялись разбитые бутылки, окурки, обрывки газет, ржавые консервные банки и прочий мусор. Степан остановился, достал из кармана огромный клетчатый платок и вытер вспотевшее от быстрой ходьбы доброе круглое лицо.
- Погоди, пан спортсмен! Передохнём малость, - предложил он, присаживаясь на каменную ступеньку входа в закрытый храм.
- В войну в неё то ли наш, то ли немецкий, то ли наш снаряд угодил, - сказал Степан Иванович. – В сорок четвёртом, как говорили, по известному указу Сталина, восстановили. А при Хрущёве, когда, казалось бы, снова чуточку полегчало - опять закрыли. Бывший настоятель, отец Валерий, душевный был батюшка, сильно захворал после того, как сперва клуб в его приходе сделали, а потом склад совхозный... Когда комсомол захотел крест сдёрнуть, накинув на него верёвочную петлю, трое добровольце провалились в залатанную пробоину купола. И все с верхотуры - о землю! Двое насмерть, а один на всю жизнь калека... Больше на крест православный не покушались – добровольцев не находилось. Поговаривали, что крест – заговорённый. Церковь-то с конца восемнадцатого века тут стоит. Она ведь ещё отступление французов-шарамыжников помнит.
- А храм, как назывался?
- Красиво, - вздохнул Степан Иванович, - Рождества Пресвятой Богородицы. Хотя, почему назывался? Имя-то осталось, а вот прихода нет.
Директор оглянулся по сторонам и вдруг перекрестился на покосившейся крест.
- Когда совсем невмоготу, сюда прихожу, - почти перешёл он на шёпот. – Помолюсь и, ей Богу, легче на душе становится.
- Надо бы с ребятами здесь субботник провести, - неожиданно для самого себя выдал я.
- А что? Это, брат, идея! Вон там, видишь, сторожка церковная стоит. Крепенькая, ещё лет полста простоит. Так там из области, со Смоленска охотники ночуют, когда пострелять дичь к нам приезжают. Этот бардак, - он обвёл взглядом свёрток со старой смоленской дороги, где чернели старые кострища, - их рук дело.
Я хотел попросить директора завернуть на минутку к сторожке, которая, как мне показалось, выглядела настоящим памятником деревянного зодчества – сруб ничем не был обшит, крыша из дранки, окно, обращённое к церкви, было украшено резными наличниками, - но мимо с ветром и треском промчались трое мотоциклистов с рюкзаками за спинами. Один из местных байкеров, на «Яве», отсалютовал Степану Ивановичу осипшим сигналом и крикнул, не поворачивая головы: «Привет Кутузову!».
- На Смоленскую ГРЭС помчались, черти леспромхозовские, - глядя вслед парням, сказал директор. – В сорока километрах от нас Смоленскую атомную станцию строят, снабжение там – как при коммунизме.
- А почему ГРЭС?
- Для маскировки, наверное.
Он подмигнул мне здоровым глазом и спел на известный мотив:

- И што б шпиён не догадался,
Шо же такое строим мы...

В лесу кто-то выстрелил из ружья, потом ещё раз, ещё.
- Браконьеры кабанов бьют, - пояснил Степан.
Эскадрилья чёрных грачей, шумно взлетев с колокольни, картаво крича, сделал пару кругов вокруг маковки и стала снова рассаживаться на своих насиженных местах.
Кутузов, поглазев на грачей слезившемся голубым оком, тяжело вздохнул:
- А село без действующей церкви уже не село...
- А что же?
- Деревня, - пояснил историк. – Деревня Чичаты. И число жителей тут не при чём. Радость не вечна, а печаль бесконечна...Председателю сельсовета душу свою не откроешь, печалью не поделишься. Потому, наверное, иконы в домах, по красным углам до сих пор висят. Молятся, врАги, втихаря.
- А что, запрещают?
- Да не то, чтобы в приказном порядке, но партийное начальство наше не шибко одобряет это народное творчество.
Он вдруг посерьёзнел:
- А ведь без Бога тут не прожить. Перегрызут глотки друг дружке без Бога. Не все же из здешнего лагеря по Союзу разъехались, многие тут и осели. Есть та-а-кие сорви головы!.. Стеньки Разина сыны. Да что говорить, - снова вздохнул он. – И с родителями, и с детками их скоро познакомишься.
От церкви мы повернули к лесу. И я, думавший, что школа всегда должна стоять посреди деревни, стал озираться по сторонам.
- А школа где?
- Так мы к ней и идём, - ответил директор. – Её после революции в барском доме обосновали. Дом у соснового бора ещё в прошлом веке барину ставили. Сгнил. А фундамент хороший, крепкий ещё. Вот на нём новую школу леспромхоз нам и соорудил. Не бесплатно, конечно, районо заплатил строителям, но срубили школу по совести. А мы с Валентиной Петровной, как жили в барском флигеле, поставленном ещё при царе горохе для прислуги, так и живём поныне в нём. Дети выросли, разъехались... А нам чего надо? Школа – под боком, сараюшки стоят, в них коровёнка, три поросёнка, десяток курочек... Начальство при Хрущёве нас поругивало: мол, подсобное хозяйство мешает учебно-воспитательному процессу.
Он хмыкнул в кулак, хитро стрельнув в меня глазом.
- Не единым этим процессом жив человек... Посрамили нас, посрамили да и угомонились... А потом Никитку сняли, политику поменяли, отстали, словом.
Он на ходу закурил и добавил, виновато улыбаясь:
- Вот так и живём, свой хлеб жуём.

Дом у ветеранов сельской просветительской нивы снаружи мне показался очень маленьким (меньше той сторожки у церкви), но внутри оказался вполне подходящим жильём – две комнатки (одну из них, ту, что побольше, Степан Иванович называл «залом») и кухня. Добрую половину кухни занимала русская печь (точь-в-точь как из того фильма, в котором Иван-дурак по щучьему веленью по своим делам ездил). Две этажерки с книгами, телевизор «Рекорд», занавешенный кружевной накидкой, бледно-розовый абажур под потолком – вот и всё убранство директорских хором.
Зато накрытый к нашему приходу стол ломился от яств. Посреди круглого стола в «зале» стояла огромная чугунная сковорода с жареной картошкой. В глиняной миске – солёные огурцы, в глубокой тарелке – квашенная капуста с кольцами лука, уже политая пахучим подсолнечным маслом. Присутствовали тут и солёные грузди, варёные яйца, аккуратно порезанное белое сало с аппетитной мясной прослойкой. Из эмалированной кастрюльки, исходившей парным дымком, торчали жирные куриные булдыжки. («Да неужто это меня так хлебосольно встречают?» - пронеслось в голове). Непонятное блюдо стояло посреди стола – в фаянсовой чаше горкой была насыпана какая-то ягода. Степан Иванович перехватил мой взгляд.
- Мочёная брусника! – пояснил Северинов. – Рекомендую!
И добавил, улыбаясь одними глазами:
- Её можно, как чёрную икру, ложками есть...
«Наверное, - подумал я, - мочёная брусника для живущих в лесной деревне, гарнир привычный». Но когда к нам вышла в сиреневом длинном платье с кружевным воротником жена Степана Ивановича и, улыбаясь, поздоровалась по-мужски со мной за руку, я понял: меня в этом доме ждали. И не просто ждали, а решили устроить настоящий праздник по случаю...
Последним праздничным штрихом в убранстве стола была бутылка «Столичной», содержимое которой Степан Иванович торжественно перелил в пузатого глиняного пингвина, снятого с этажерки.
- Стой, Стёпа! – всплеснула руками Валентина Петровна. – Я пыль с него смахну.
И извинительным тоном добавила, обращаясь только ко мне:
- Мы пингвином редко пользуемся. Когда только семья старшего сына приезжает в гости... А так, стоит для красоты.
- Ладно тебе, пыль, - сказал Степан Иванович, уже заправляя птицу водкой. – Внутри-то он проспиртованный, чистый.
За столом я, не бросивший за день и маковой росинки в рот, старался есть так, как ели аристократы – степенно, с достоинством, но получалось плохо: мешал проснувшийся к вечеру аппетит.
- Вы грибочков, грибочков возьмите к картошке! Не стесняйтесь, ломайте курицу пополам. Курицу—птицу и девицу руками берут! – с тверским аканьем приговаривала добрейшая супруга директора. - У нас сын, как и тебя зовут, когда летом отпуск со своей семьёй прилетят из своего Магадана, так только и ныряют в погреб. Отъедятся за долгий отпуск – и снова за длинным рублём в тот свой Магадан.
Валентина Петровна разговор со мной начинала на вы, а потом незаметно переходила на ты. И эти местоимения - «вы» и «ты» - постоянно менялись местами. А её акающий говор даже шёл к ней, как говорила моя бабушка, «личил» её. Нравилась мне и её деревенская привычка смягчать на конце слов некоторые согласные. Это придавало всей фразе какую-то внутреннюю теплоту.
- Что немецкий знаешь – это хорошо, - поднимая очередную рюмку, сказал Кутузов, как и я уже про себя называл Степана Ивановича. – В школе два года немецкий не преподавался – сбежала немка от нас в город. Не вынесла душа поэта... Мой предмет – история. Я истфак заканчивал. С войны по-немецки только «хальт» и «хенде хох» помню. Валентина – выпускница физмата. Плюс она же завуч...
Валентина Петровна, подкладывавшая мне в тарелку разных вкусностей, улыбнулась:
- Теперь мы со Стёпой спокойны. Немецкий, русский, литература, пение и физкультура спасены.
- А сдюжу ли? – засомневался я. – У меня ведь весь педстаж – месяц в школе на последнем курсе.
- Взялся за гуж, не говори, что не дюж, - сказал директор. – Есть за что стараться - в зарплатной ведомости замучаешься расписываться. Ещё по одной?
Я поблагодарил хозяев и отвалился от стола.
- А молочка? Парного, а? Уже время вечерней дойки.
- Спасибо, Валентина Петровна, но, честное пионерское, больше не могу. Сыт, пьян, осталось только нос в табак сунуть.
Степан Иванович процитировал Крылова, что-то из «Демьяновой ухи», достал свои папиросы и кивнул мне в сторону двери. Мы вышли с хозяином на крыльцо, сели на верхнюю ступеньку, закурили.
Вечерело. Валентина Петровна пошла встречать корову, облачившись в старенькую фуфайку, вечную спутницу всех деревенских русских женщин.
Справа от дома стояла новая школа, похожая на большой барак, которые во времена сталинских лагерей, должно быть, встречались тут на каждом шагу.
За коньком крыши темнела полоска молодой рощицы, видимо, посаженной учениками школы, а за тихой речушкой, укрывшейся кисеёй вечернего тумана, виднелись три копёнки сена. «Степан Иванович, наверное, для своей коровы накосил», - почему-то подумалось мне.
- Ты не горюй, не горюй, - похлопал мне тяжёлой рукой по плечу Кутузов. – Что там твоя газета по сравнению с этой красотой!.. Ты тут не статейки про городскую суету - повести и рассказы начнёшь писать. «Записки охотника», как Иван Сергеевич. Или лучше так – «Записки очарованного человека». Такая красота душу лечит, силы духовные даёт.
- Места чудные, - повторил я свою оценку. – Я ведь уже спланировал свою ближайшую перспективу.
- Во как! Поделись с руководством...
- Буду учительствовать, писать, а через год попробую поступить во ВГИК, на сценарный.
Кутузов блеснул глазом.
- На заочный?
- На заочный, конечно.
- А зачем?
- Хочу сценарии для фильмов научиться писать.
- А без сценариев - что, кино не снимают?
- В начале всегда – слово. Нет талантливого слова, и кина, как говорится, не будет.
Потом директор перевёл стрелки разговора на бытовую тему, где я квартировать буду. Предложил комнату в своём домике-крохе. Я благодарно отказался: мол, не хочу стеснять старых педагогов да и частенько засиживаюсь за своей писаниной часов до двух, а то и трёх ночи – сова, ничего не поделаешь. Степан Иванович задумался, потом оживился – нашёл выход из положения.
- Знаешь, ты ведь сруб у церкви видел? - сказал он, - Старые мастера брёвна вязали – век ещё сруб простоит!
- Лучше и придумать нельзя! – обрадовался я.
- Место только... одинокое, до нас с Валентиной Петровной – и то далеко, а до деревни ещё дальше. Не забоишься?
- Да что вы, Степан Иваныч! – воскликнул я. – Для меня одиночество не страшно. Мне с самим собой скучно не бывает...
Северинов покачал головой:
- Для человека ничего страшнее одиночества нет. Это ты, брат, зря им бравируешь...
Я отмахнулся: мол, слышали мы эти страшилки.
- Ночная работа за письменным столом меня будет веселить, - ответил я директору.
- Ну-ну, - сказал он и замолчал, думая о своём.
- Так завтра и новоселье?
Он затушил папиросу о подошву ботинка.
- Скоро только сказка сказывается...В сторожке крышу починить нужно, печь переложить, а то дымит нещадно, полы подлатать да стулья, стол, кровать с матрасом со школьного склада перетащить – неделя работы плотникам. Завтра же договорюсь с директором совхоза. А пока, коль у нас не хочешь квартироваться, поживёшь у Вадима Семёныча, механика леспромхоза. Он в том году себе новый дом поставил, просторный пятистенок. Хоть в футбол играй!
- А пустят ли на постой?
- Договорюсь! – опять дружески хлопнул меня по плечу директор школы. – Они вдвоём с женой живут, без детей пока – молодые... Мужик он хозяйственный, по чичатским меркам, даже богатый. Горяч, правда...
- Что так?
- Да когда за воротник заложит, грозен становится. Поколачивает Альку, женку свою. Алевтину я в школу уборщицей взял. Он её из соседней деревни к нам в Чичаты привёз. В семье староверов воспитывалась.
- Верующая, значит.
Директор помолчал, поднялся со тупенек.
- Не худшее качество человека, - сказал Степан Иванович. - Девка красивая, смирная, умная, да не родись красивой, а родись, сам знаешь...
И вдруг продекламировал:
- Нет под кровлями нашими необесчещенных жён,
Сын Адама багряным вином опьянён.
- Степа-а-н Иванч! – воскликнул я. – Вы меня не перестаёте удивлять. Это вы сами сочинили?
Он грустно улыбнулся:
- Если бы... Это из арабской поэзии. Так, к слову пришлось.


19.


Утром директор по телефону договорился с механиком Вадимом о сдаче флигеля. Обрывки разговора долетали и до меня, ещё до конца не проснувшегося после торжественной встречи моей скромной персоны в доме Кутузова. Контрагенты долго не сходились в цене. Степан Иванович постоянно иронизировал в трубку: «Откуда расценки? Ты, чай, не люкс гостиницы «Москва» сдаёшь? У Чичатского сельсовета, боюсь, денег не хватит, Вадим Семёныч!».
- Хапуга! – надевая куртку, бросил Степан Иванович. – Ладно, пошли, коллега. Жить вообще тяжело, а умирать не хочется.
За церковью мы повернули на деревню.
- Во-он его хоромы! – показал рукой директор. – Хорошо, когда в леспромхозе, а не в совхозе работаешь… Да ещё при должности. И всё вокруг колхозное, и всё вокруг моё!
Новый пятистенок Вадима с надворными постройками и старым флигелем был обнесён добротным тёсом, покрашенным в ярко-зелёный цвет. Такой укреплённой по всему периметру крепости я давненько не встречал, хотя и не вылезал из редакционных командировок по Тверскому краю. «А что, - подумалось мне. – Так, наверное, и нужно нам жить - как англичанам: мой дом – моя крепость. Видно, без «кулака», экономически-самостоятельного крепкого мужика ни «экономной экономикой», ни «высокой сознательностью колхозников» русскую деревню не поднять».
Степан Иванович кулаком постучал в глухую массивную дверь, заменявшую в заборе калитку.
- Хозяева! Хозяева! - покричал Кутузов. – Тра-та-та, отворяйте ворота!
Никто не отозвался, лишь залилась звонким лаем во дворе собака. Побарабанил и я, не жалея молодых кулаков – тихо. Наконец услышали скрип двери и женский голос прикрикнул:
- Замолчи, Тобик!
Кутузов ободряюще подмигнул мне единственным своим глазом. Однако после «замолчи, Тобик!» для нас ничего не изменилось. Степан Иванович пожал плечами:
- Я с Вадимом ещё утром по телефону договорился. Сказал, что хозяйка дома. С ней, мол, договоритесь – и пусть учитель вселяется.
Директор ещё раз постучал в дверь.
- А хозяйку Алевтиной зовут, не забыл? Она тихоня, но умница. Книголюбша – другой такой активной читательницы во всём околотке не найти. Стихи любит и сама пробует сочинять. Ей бы поучиться – толк бы, уверен, вышел...
- Кто там? – вдруг раздался женский голос.
- Это мы, Алевтина! - откликнулся директор.
- Кто это «мы»? – после паузы послышалось за забором.
– Я, Степан Иванович, и со мной наш новый учитель.
Видно, голос директора был идентифицирован хозяйкой: загромыхала щеколда, дверь, посаженная на гаражные петли, скрипнув, отворилась – и я увидел молодую девушку в синем платочке с ярко-васильковыми глазами, русой косой по пояс - точь-в-точь Алёнушка с известной картины Васнецова. Я даже оторопел от такой природной красоты.
- Здравствуйте, а Вадима Семёновича, - сказала Алёнушка, - нету дома. Он на работе, а потом поедет в район за патронами для ружья.
- Ну да, я знаю, - приветливо улыбаясь, ответил Степан Иванович. – Я с ним утром по телефону разговаривал. Договорился о съеме флигеля. На недельку. Сельсовет вам заплатит.
- Значит, Вадим знает?
- Да знает, знает! – нетерпеливо повторил Степан Иванович. – От него копеечка не сбежит… Принимай постояльца, Алевтина! Всего-то на недельку, до второго.
Она ничего не ответила, молча повела во флигель, пригрозив пальчиком одноглазой породистой лайке:
- Смотри у меня, Тобик!
Степан Иванович машинально поправил повязку на глазу, шепнул мне, кивая в сторону собаки:
- Вадим на охоте нечаянно глаз псу выбил. Ты не охотник-рыболов?
- Да так...По настроению, - неопределённо ответил я.

Внутри флигеля было всё чинно-благородно, по-деревенски: кровать с лоскутным одеялом и горкой подушек, стол, стулья, старый буфет, сильно подпорченный жучками-короедами, тарелки и гранёные стаканы поблёскивали за пыльным буфетным стеклом.
- Я как в новый дом перебрались, так сюда и не заходила, - будто извиняясь, сказала Алевтина, упорно не глядя в мою сторону. – Я сейчас полы помою, пыль смахну, постельное принесу…
Она опустила глаза на мой рюкзак, который я, сняв с плеча, поставил на пол.
- Что-то маловато у вас вещичек…
- Всё своё ношу с собой, - улыбнулся я хозяйке.
- Жильё устраивает? – не приняв моей улыбки, холодно спросила она.
- Вполне, - ответил я. – Печка не дымит?
- Это в сторожке, что рядом с церковью, дымит, - за Алевтину сказал Кутузов.
- Дымит, - ответила мне Алевтина.
- Пусть дымит, - махнул рукой Степан Иванович. – Тебе-то всего неделю поквартировать, до отопительного сезона, так сказать.
После этих слов повисла пауза. Что говорить, о чём ещё спрашивать? Я не знал. Выручил директор.
- Да не смотри ты букой на квартиранта, Аля, - сказал Северинов. – Он парень тихий, прозу и стихи пишет, на гитаре, говорит, бренчит. Два сапога – пара...
Алёнушка, как я её уже окрестил для себя, только мельком глянула на меня:
- Степан Иванович! – с укоризной в голосе произнесла девушка. – У меня, чай, муж законный имеется. А вы про какую-то пару.
- Так это я так, к слову, - засмущался директор.
Она направилась к двери, но остановилась и, не оборачиваясь к нам, сказала:
- Я за постельным, потом полы помою.
- Нет! – возразил я.
- Что – нет?
- Постельное несите, а ещё чайник, если можно… А полы я сам помою. Я в армии из нарядов не вылезал. У меня первый армейский разряд по мытью полов! Не верите?
- Верю, - повернула свою милую головку в мою сторону Алевтина и прыснула в кулачок. – Верю всякому зверю, а тебе, ежу, погожу.
И скрылась за дверью.
- Что-то хозяюшка не больно приветлива, - сказал я Степану Ивановичу, который гремел посудой, проводя ревизию стаканам. – Не ко двору, что ли, пришёлся?
- Тут другое, - ответил с кухни-махотки Степан, торжественно демонстрируя мне закопченный двухлитровый чайник. – Она из семьи верующих. Дед её настоятелем храма нашего был. Ей флиртовать, как остальным девкам, даже до замужества не положено было. А уж мужней жене...
- Староверка, что ли?
- Почему староверка?
- Из поповской семьи, - заключил я. – Смотрю, никакой атеистической работы с населением...
Директор школы ироничной интонации не принял.
- У неё, как писал Достоевский, есть Бог в душе.
- Ты, смотри, артист-атеист, - погрозил мне Кутузов пальцем. - Ни-ни!
- Да упаси, Господи! – ёрничая, воскликнул я. - Солдат монашку не обидит, как говорил мой дивизионный старшина. Земляк мой по месту рождения, надо сказать...
Но я не успел рассказать байку про дивизионного старшину, осёкся на полуслове – в светёлку не вошла – вплыла! - сказочная «сестрица Алёнушка», появилась из сказки моего детства. Я отметил, чем обязана она была столь разительным переменам в облике: поменяла не только платок, а весь свой наряд. Голубой платок в белый горошек очень шёл к её влажным васильковым глазам. Вместо прежней домотканой кофты теперь на Алевтине ладно сидела сиреневая шёлковая блузка с белыми кружевными оборочками на рукавах. Две вертикальные морщинки у губ, несколько старившие Алевтину, куда-то исчезли, и вся она необычайно посвежела, похорошела! «Хоть картину пищи!» - пронеслось у меня в голове.
- Я вам постель принесла, - сказала она и только теперь одарила меня своим синим взглядом.
- Мы с Вадимом договорились, что он и столоваться у вас будет, - заметил Степан Иванович, проверяя на целостность старый чайник. – За отдельную плату, разумеется.
- Хорошо, Степан Иванович, - сказала она. – Если пища наша простая, деревенская придётся вашему квартиранту по вкусу.
- По вкусу, по вкусу! – за меня ответил Кутузов. – Всё ест, что и хозяева. Нашей закваски человек.
Алевтина достала из-за печи веник, собираясь убраться в комнате. Я запротестовал. Отобрал у хозяйки веник и стал сам вжикать им по полу, поднимая пыль к явному неудовольствию Северинова.
- Это можно было и потом сделать, - буркнул директор. – Я думал, мы новоселье отметим, так сказать... Стихи там, разговоры...Работать не могу, а ем по пирогу.
- Стихи? – спросил я, заметая мусор в угол. – А стихи мы запросто могём и, не прекращая воспитательный трудовой процесс.
Я выбрал Есенина, начал из того, что пришло тогда в голову, бросая взгляды «со значением» на девушку из сказки:

- Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу.
Я хочу под кротким взглядом
Слушать чувственную вьюгу.

Она покачала головкой, молча отобрала у меня веник. И совершенно неожиданно для меня приняла поэтическую эстафету:

- Ты зачем свой край оставил,
Где цветут луга и чащи?
В городской и горькой славе
Ты хотел прожить пропащим?

- Боевая ничья! – радостно подвёл итог творческому соревнованию Степан Иванович. – Хотя нет, Аля компетентным жюри признана победителем. Знай наших! Алевтина всю школьную библиотеку перечитала, а что наизусть чешет, так это и для меня новость.
Директор был на стороне школьной уборщицы. И меня, дурака, это несколько задело.
- Есенина не нужно декламировать, - сказал я Алевтине учительским тоном. – Он слова с небес считывал – с облаков, вьюг, дождя... Его петь нужно, слыша музыку его сердца.
- Брось нотации читать, - досадливо махнул рукой Северинов. – Лучше поздравим победительницу.
Она не ответила на поздравление. Во дворе скрипнула дверь в заборе. И Алевтина тут же опять принялась подметать пол – серьёзная, сосредоточенная, непреступная. Чужая жена, словом.
- А вот и Вадим пожаловал! – обрадовался Степан Иванович. – Знакомься, Вадим Семёнович. Это наш новый учитель.
- Надолго? – хмуро спросил плечистый мужик в старой болоньевой куртке. От Вадима пахло соляркой и водкой. – А ты чего, - рыкнул муж на молодую жену, - распустила, что павлиниха, свой хвост? Въехала в рай на моём горбу и радуешься? Только запомни, девонька, решетом в дом воды не наносишься.
- Постой, постой, Вадим! – встал на защиту Алевтины директор. – Ты как-то резво в картер взял. А мы ведь не с пустыми руками. Вот!
И Северинов выставил на стол бутылку «Столичной».


20.


Через час я, Степан Иванович и хозяин дома сидели за столом, накрытым Алевтиной. Вадим поддержал идею директора отметить моё новоселье, но за праздничные харчи и выставленную им бутылку «Зверобоя» потребовал «двойной обеденный тариф».
Кутузов покачал головой, поморгал глазом, но согласился:
- Ладно, этот день считай за два.
- Как на войне, - неприятно засмеялся Вадим, показывая нам крепкие лошадиные зубы.
Аля, подкладывая жаркого из свинины, чуть заметно улыбнулась мне:
- Хороший аппетит у вас.
- Зверский, - сказал я, первый раз в жизни пробуя жаркое из дикого кабана. – А это мы дикую свинью едим? Или – что?
Вадим Семёнович хмуро усмехнулся:
- Да тебя, учитель, не прокормишь. А на вид – капшивый...
- Какой? – не понял я. – Простите, как переводится?
- А ты в словарь загляни, - наливая себе в стакан до краёв, насмешливо бросил Вадим. – В словарях всё есть. Ты пить умеешь?
- Нет, - честно признался я. – Однажды я отравился «заманихой» и чуть было не умер.
- Заманихой? Не слыхал о такой водке... Но, уверен, тебе ещё молоко надо пить, а не «Зверобой», - засмеялся Вадим и обнёс мой стакан.
Степан Иванович, чтобы загладить грубость хозяина, немного плеснул в мой стакан из бутылки «Столичной», которую прихватил с собой из дома на новоселье.
- Спасибо, - кивнул я директору. – Я не обиделся, Степан Иванович. Молоко я очень люблю.
Алевтина, которая так и не присела к столу, сказала:
- Я за молоком! Пейте на здоровье!
- Сядь, коза! – ударил кулаком по столу Вадим.
Алевтина вздрогнула, но лишь замерла на месте, опасливо глядя на мужа. Глаза Вадима наливались злостью быстрее, чем его вонючем «Зверобоем».
Хозяин плеснул в стакан себе и директору школы, демонстративно игнорируя мою посуду.
- А ты, учитель, жди молока из-под нашего телка, - уже без улыбки проговорил хозяин дома. – Сейчас эта коза тебе сдоит молочка из своего вымени.
Степан Иванович попытался разрядить грозовую атмосферу:
- Вадим Семёнович, мы, должно быть, зайдём в другой раз...
- Какая опять шлея под хвост попала? – спросила Алевтина, держась за дверной косяк.
-Цыц! – снова грохнул по столу быстро хмелевший Вадим. – Я что, не вижу, для кого ты тута расфуфырилась!.. Говорила мне мать: не бери молодку в жёны! Загуляет от тебя, мол. И правда, с лица воды не пить, а с человеком жить...
- Вадим, послушай, - попыталась успокоить мужа Алевтина.
- Молчи, сука! – схватился за бутылку Вадим.
Степан Иванович решительно поднялся из-за стола Вслед за ним встал и я, думая, куда лучше ударить этого психа, если он и правда сейчас заварит кашу.
- Куда ж вы, гости дорогие? – пошатываясь, встал и Вадим. – Неужто уже уходите? А то ведь чужая изба засидчива...
- Так пора нам, - директор кивнул мне, показывая взглядом на рюкзак. – Школу к первому сентября готовить нужно. Скоро занятия, работы, Вадим Семёнович, невпроворот.
- И Альке нужно идить?
- Алевтина пусть остаётся. Она со своей работой управилась. А нам планы нужно писать, расписание...
Директор наклонился к уху хозяина.
- Если будешь плохо себя вести, в угол поставлю. Ты меня знаешь...
Вадим пьяно улыбнулся, отдал честь, приложив руку к пустой голове и неожиданно обмяк, будто из него враз весь злой дух с воздухом вышел.
- Всё, гражданин начальник! Замётано. Я – спать, спать...

Мы вышли за ворота. Я последний раз обернулся на новенький пятистенок. В окне горницы, как мне показалось, мелькнуло бледное лицо Алевтины. Или мне показалось...
- Обижает её механик, – сказал Степан Иванович. – Ревнует по чёрному. Совсем замордовал девку, паразит.
- Да убоится жена мужа своего.
- Думаешь, я с ним профилактическую работу не проводил? О-го-го, как проводил. За что девку мордуешь, спрашиваю. Плохо тебе, судимому, с такой красавицей? А я из неё баптистскую дурь выбиваю, отвечает. Тьфу ты, дубина стоеросовая! При чём тут баптисты-то?
Он закурил, потом помог мне закинуть тяжёлый рюкзак на плечи.
- Чёрт с ним и его хоромами, - тряхнул головой Степан Иванович. – Я вот что кумекаю: пока тепло на дворе стоит, тебе ведь печка не нужна? Не нужна. Я тебе свою электроплитку дам, для готовки. У нас есть запасная, ненужная. Короче, будем заселять тебя в сторожку. Педагогу, да с такой часовой нагрузкой, мир и покой нужен... А во флигеле, хоть он и отделён от пятистенка, спокойствия тебе Вадим не даст.
- Очень похоже на правду.
- Да и сельсовету деньжонок сэкономим, - продолжил свою мысль директор. - Уж больно высоко плату задрал. День за два считать, как на войне... А сражение-то он проиграл.
- На войне как на войне.
И мы оба рассмеялись, как смеются люди, когда беда была рядом, но на этот раз, кажется, пронесло...
- М-да, характерец, - протянул я. – Так и просится в сюжет для небольшого рассказа.
- Не горюй! Что ни делается... – подбодрил меня Степан Иванович.
...Мы пошли по тропинке, по-над самой речкою. Утренний туман ещё стелился по ещё ярко-зелёной траве, которую лениво щипали мягкими губами свободная (без ошейника) чёрно-белая корова и привязанный за длинную верёвку к железному колу годовалый бык. Низко над землёй, серебрясь под лучами рыжего солнца, летала паутина - пряжа Богородицы, как называли её на Мартовском посёлке в короткий, но такой чудесный период – в бабье лето.
- А вы стихи сами не пишите? – спросил я Северинова.
Директор только махнул рукой.
- Тут у нас все поэты, да не все об этом знают.
Он поправил съехавшую повязку на глазу.
- Я ведь в Чичатах с пятидесятых живу, - сказал Степан Иванович, обходя быка сторонкой. – Вижу, как черствеют души людей, как каждый норовит залезть в свой дом-крепость, как рак-отшельник в свою нору. А ведь, чтобы жить, как предки наши жили, никакой особой философии не требуется. Живи для людей – и люди поживут для тебя.
И он неожиданно так хлопнул меня по плечу, что я присел малость.
- Не скучай, брат, не надо. Некогда нам с тобой скучать.
- Совсем забыл, с наступающим тебя!
Увидев вопрос в моих глазах, рассмеялся:
- С новым учебным годом! Через два дня – 1 сентября, коллега!


21.


В то «предновогодье» скучать было некогда.
Сперва навалились дела бытовые, хозяйственные. Но куда от них деться? Очищал в поте лица своего от мерзости запустения сторожку, где когда-то жил церковный сторож, а потом пьянствовали охотники и бичи.
Домик этот, как оказалось, был на балансе сельсовета. «Сельский», как звали в Чичатах председателя сельсовета, выделил мне в подмогу трёх совхозных плотников и одного забубённого деда, вылитого шолоховского Щукаря. Во всём околотке, от леспромхоза до атомки (Смоленской АЭС), что возводилась, если, как тут говорили, «напрямки», было не больше тридцати вёрст, о чичатском Щукаре говорили только как о «последнем печнике». Все остальные представители этой некогда распространённой в русских сёлах профессии в век научно-технического прогресса перевелись, что называется, сами по себе.
Щукаря по паспорту звали Матвеем.
- Макар Макаров, - представился он мне в первый день работы. – Оплатаможет вестись гибко – наличным рублём или жидкой валютой и харчем.
- Какой такой «жидкой валютой»? – не понял я.
- Водка есть?
-Водка есть, - кивнул я, заблаговременно закупив, по совету Кутузова, в сельмаге пять поллитровок для стимуляции бригады. – А вот насчёт харчей – посложнее.
- Что посеешь, то и пожрёшь, - неопределённо пробурчал печник. – За спрос не бьют в нос. Ты у Вадима с Алевтиной сальца попроси, по-соседски как бы... Они ж, сказывают, тебя, учитель, шибко гостеприимно кабанятиной угощали.
(Вот народ деревенский! На одном конце ещё только собираешься чихнуть, а на другом уже «будь здоров!» слышно. У крайнего дома пукнешь, у сельсовета громом презренный звук отдаётся).
- Ладно, шутю, - улыбнулся Макар, показывая редкозубые красные дёсна. – Как себя не поведёшь, а от напраслины в Чичатах не уйдёшь. Тах-то вот. – Он поплевал на узловатые руки. - Ну, я работаю, а ты не мешай!
И добавил самооценки:
- Кабы не печник Макар, давно бы весь свет пропал.

Сторожка уже через три дня приосанилась, подбоченилась, омолодилась, как баба в сорок пять, став опять ягодкой. Ну, тут я переборщил: не ягодкой, конечно, но проживать в избёнке стало вполне возможно. Стараниями Макара Макарова, местного Щукаря, вспомнила свои лучшие годы и большая печь – не дымила, ела дров мало, а тепла давал достаточно. Оставалось её, по мнению Валентины Петровны, только побелить.
На стол, заваленный теперь книгами из школьной библиотеки, методическими пособиями, моими черновиками с начатыми, исчёрканными поправками и брошенными рассказами, я поставил единственную настоящую ценность, привезённую с собой в Чичаты – транзисторный приёмник «Спидолу», гордость советского (точнее прибалтийского) рижского радиозавода. Это была моя единственная односторонняя связь с «Большой землёй», со свободным (и не очень) миром.
В школе тоже работы хватало. Валентина Петровна, как я уже отмечал, была не только учителем математики и физики, но и совмещала должность завуча. Она и предложила мне стать классным руководителем 8-го класса.
- Шестнадцать учащихся. Ребята смирные, работящие... Бери, не пожалеешь.
Я взял. А что ещё оставалось делать?
В свою очередь я ввёл своё новшество, попросив сделать уроки литературы и русского языка – парными. По два урока кряду тут никогда не давали. Мол, школа не вуз, чтобы «пары» впаривать. Но я настоял, аргументировав, что за два академических часа я дам ребятам больше, чем за коротенькие одиночные уроки, разбросанные кое-как по всей учебной недели. Во-первых, увеличивается объём информации, внедряемой учителем в головы учеников. Во-вторых, этот объём легче усваивается и труднее забывается самими учениками. В-третьих, я планировал делать «творческие паузы», которые назвал «проба пера и топора». Решил учить ребят литературному и языковому творчеству. И творчеству вообще. (Хотел, чтобы и они услышали свой «Гимн ржаному ветерку», голос свободного художника, который, по воле Создателя, сотворён и запрятан глубоко во внутренности - чтобы ненароком не выскочил - каждого живого человека).
Конечно, я опасался боялся педагогического консерватизма старых опытных педагогов, утверждавших, что на традициях не только советская школа, а и весь русский (он же советский) народ держится. Но неожиданно супруги Севериновы пошли мне навстречу – уже готовое расписание было переделано так, как просил я.
Сложнее было с шестым классом. Немецкий язык в Чичатской школе после побега из чичатского плена учительницы иностранного языка больше не преподавали – некому было. В шестом классе не знали немецкого алфавита, в седьмом и в «моём» восьмом с трудом читали по слогам элементарные тексты из учебника немецкого языка.
Нужно было будить лингвистический интерес. Ведь научить чему-нибудь путному человека с потухшими глазами, был уверен я, дохлое дело. Интерес активизирует творческую свободу и у детей, и у взрослых. Зная по своему опыту, что русская нация – нация воинов и победителей, я проявил максимум изобретательности, устраивая эстафеты с мячом. Делил класс на две половины, давал им в руки по мячику. И командовал: «Марш!». Представители двух команд по условиям обучающей игры должны были мчаться к доске, в строгой очерёдности немецкого алфавита писать мелом букву и только тогда передать мяч другому, который уже нетерпеливо рвался к доске, чтобы выиграть и победить. Кто первым заканчивал алфавит, сделав меньше всего ошибок, тот и побеждал.
Через неделю пятый класс знал алфавит на зубок. Ещё рез две эти смышленые «лесные ребятишки» уже пели под мой аккомпанемент на школьном аккордеоне немецкие песенки из учебников: «Айн, цва, драй, фир, ин ди шуле геен вир...».
А через неделю приехала специальная комиссия из Беловского районо, посидела на всех моих уроках, а после урока немецкого председатель комиссии, строгая тётка, очень похожая на министра Фурцеву, поправляя «поплавок» на массивной груди, спросила меня, «как коллега коллегу»: «Вы, простите, инфак какого института заканчивали?». Это для меня было высшей похвалой! Победой свободного духа над оковами страха, ограничивающем любое творчество. Но носа я не задрал. Старался оставаться самим собой. Помнил основное правило Гёте – werdederdubist! (Будь самим собой!). «Ну какой из меня учитель? – думал я, мечтательно глядя в окно учительской на дремучий лес, напоминавший мне уссурийскую тайгу, подступавший с северо-запада чуть ли не к самому школьному порогу. – Смешно, право»

Вскоре я предложил Степану Ивановичу радиофицировать школу, так как считал себя специалистом в области массовой пропаганды (за что и пострадал). В красках рассказал директору, как работал на областном радио и убедил-таки, что «нам нужна своя школьная радиопередача». Так сказать, для общего не только физического, но и духовного развития. Кутузов идею воспринял и начал действовать, кА умел – напористо наступая начальству на самые нежные места. Он связался с директором леспромхоза, пару раз съездил к нему с «коррупционной составляющей» (бутылочкой армянского коньяка и шматом домашнего сала, обёрнутого в льняной рушник, расшитый Валентиной Петровной красными чичатскими петухами) - и через неделю в школу привезли мощный усилитель, провода, стационарный магнитофон для профессиональных радиостудий, микрофоны, магнитную ленту и прочие, как говорил директор, «причиндалы». Короче, всё, что было нужно для школьного радиоузла.
Со своими ребятами я в каждый класс, в учительскую, в кабинет директора провёл радиопроводку, повесил динамики, и вскоре стали выходить регулярные радиопередачи – «Чичатские зорьки» (форма была слизана с «Зорьки пионерской»). По установленной Валентиной Петровной очередности радиопередачи делали сами ребята, под, разумеется, ответственность своих классных руководителей (в школе работали ещё две древних старушки с так и не законченным за долгую жизнь высшим педагогическим образованием). Кутузов от предварительной прослушки записанных на плёнку передач напрочь отказался, подтверждая тем самым мою мысль, что цензором должны быть только сами авторы, их внутренняя свобода и совесть, то есть внутренний нравственный закон.

Незаметно в Чичаты пришла белая и снежная зима. Хвойный лес из дремучего превратился в сказочный. В солнечные дни этот невестин убор даже шёл к лицу старой деревни. Частенько, идя из своей сторожки до школы (а это полтора километра, не меньше), я мурлыкал себе под нос на популярный тогда мотивчик с детства знакомы слова: «Мороз и солнце, день чудесный!..»
А потом рыжий блин солнца закатился за колючую кромку леса, где его, наверное, волки и съели. Задули колючие ветра со стороны великого Новгорода и Пскова.
С первыми метелями захандрил и я. Внешних причин вроде бы для уныния не было. Скажу обратное – у меня к тому времени, как говорил Кутузов, «было всё и харч почти дармовой, совхозный, и крыша над головой, и тёплая печка, которая и парит и правит». Короче, всё, что нужно сельскому учителю для работы и быта у меня было. Валентина Петровна охотно делилась со мной богатым урожаем овощных со своего подсобного хозяйства. Её корова зимой молочка давала меньше, но со Стёпой они ведро не выпивали. Остальное приносили в школу для благотворительной раздачи даров сада и огорода. Ежедневно мне под раздачу выпадала трёхлитровая банка жирного (натурального!) молока, несколько яиц, яблочки, маленькая баночка мёда и прочие белки и витамины. К тому же Кутузов договорился с директором совхоза и молодому педагогу выписали десять кило баранины, которую я хранил в погребе своей сторожки, обложив коробку с мясом глыбами льда. Консервы, макароны, трёхлитровые банки томатного сока, сахар, конфеты и каменные пряники к чаю я покупал в сельмаге за деньги. Больше тратить свою «министерскую» зарплату в забытых Богом и родной компартией Чичатах мне было негде.

Мой восьмой класс, где я был классным руководителем, очень любил, когда я, на «пробах пера и топора», просил класс помочь мне наколоть дров, заделать пенькой и залить смолой щели в старом срубе или вычистить погреб... Трудотерапию сельские дети просто обожали. Учиться их порой заставляли из-под палки, а работа для сельского жителя – дело привычное, необходимое для жизни. «Свободный труд свободно собравшихся людей», определял я для себя их безотказность. – Дети свободно выбирают, что им делать: сидеть в тёплом классе или заготавливать дрова на улице? Сидеть в тепле – комфортнее, но почему тогда выбирают - да ещё с криками «ура!» - улицу, топор и потный труд? Выход освободившейся физической энергии радостнее, копить в себе интеллектуальную энергию, чувствуя, как в конце концов она закабаляет тебя всего, ограничивает кругом легко (или тяжело) приобретённого знания. Знание человека всегда ограничено чем-то или кем-то. Только незнание – бесконечно. Значит, прав Маяковский, говоря с восклицательными знаками о пользе для внутренней свободы человека свободного труда! Да и что для человека вообще может быть выше свободы? Ни-че-го»

Родителям и другу своему, Сашке Манжарову, счастливчику- однокашнику, выбившемуся в зампреды Пролетарского райисполкома, я в письме написал: «Живу как у Христа за пазухой» (Сравнение было явно не корректным, так как Христос жил бедно, а мне деньги, которые я получал в зарплатный день, некуда было девать). Но верно говорил мой дед, работавший до смерти счетоводом Михайловского сельпо: не в деньгах счастье.
С первыми метелями на меня навалилась болезнь, от которой не было спасу. Русская тоска – так она зовётся в народе. Депрессия – так называют это состояние души человека доктора. Но «тоска» - это гораздо точнее и шире. Это, понимал я, тоскует моя душа по вечной и безграничной свободе неба, солнца, ветра. Для человека – свободы нереальной. Я не завидовал Манжарику. Человек внутренней свободы никогда не будет метать о том, чтобы властвовать. Ему в равной степени чужды мысли о рабстве и о личной диктатуре. Но в те серые вьюжны дни я вдруг явственно ощутил всю тяжесть своих цепей, которые нацепило мне на ноги наше свободное общество. Вроде бы и не гремят те цепи, а носить их тяжко – трут всё-таки лодыжки.
Мою хандру и депрессию усугубляла соответствующая декорация, которую нарисовала жизнь. Эту мрачноватую картину я каждый божий день наблюдал из подслеповатого окна моего вынужденного скита.
Длинными вечерами, когда вьюга завывала за окном, и снег заметал старую Смоленскую дорогу, гудела и стонала старая церковь, будто напоминая грешникам о грядущем Судном дне.
-Бум! – глухо раздавалось в ночи, - Бум!..
Я отодвигал занавеску, скроенную мною из старой простыни, выключал «Спидолу», по которой слушал по радио «Свобода» «Калымские рассказы» Варлама Шаламова, и вслушивался в жуткие звуки бесконечной, как мне казалось, ночи...
- Бум!.. – доносилось из церкви явственно и жутковато.
- Бум, бум, бум! – тревожно отвечало моё сердце.
«Господи! – думал я. – уж лучше бы волки выли, чем это ужасное «бум!». Прав, тысячу раз прав Степан Иванович – нет для человека ничего страшнее пустоты одиночества. Такая свобода от ближнего и дальнего - убивает. Уныние пополам с такой свободой действует вернее всякого яда. Противоядие только одно – с кем-то разделить своей внутренней свободы. Конечно, понимал я, свобода – это сам человек. Но чтобы быть истинно свободным, нужно уметь жертвовать собой. А чтобы жертвовать, нужно принадлежать своей свободной душой не только себе, но и ещё кому-то. Великий индивидуалист-одиночка Байрон, был уверен я теми чичатскими ночами, и недели не продержался бы в моём одиноком ските. Счастлив тот, кто рано понял глубину мысли великого Поэта: «Нет, я не Байрон, я другой!..»
Как-то декабрьской ночью, когда снег, не переставая, шёл третьи сутки, а ветер крутил его, как пьяный карусельщик своего собутыльника, я не выдержал. В ту ночь глухой металлический звук, похожий на эхо набата, вырванного из храма колокола (так, наверное, рвали языки русским православным язычники-татары) особенно явственно доносился до моих бедных ушей из-под купола церковной колокольни. И я решил разгадать эту тайну, какой бы страшной она не была. Я прихвати двухбатареечный китайский фонарик и с трудом, то и дело оставляя валенку в глубоком снегу, добрался от сторожки до церкви. Дверь храма Господня давно была снесена и уволочена безбожниками. Так что я беспрепятственно, хотя, по существу, без спроса, проник в дом Господа нашего.
Я и до той «апокалепсической» ночи, то есть ночи Откровения, уже не раз обследовал церковь при дневном свете; отковыривая позднюю штукатурку, добирался до сохранившейся кое-где настенной росписи. Я точно знал из рассказов Северинова, что колокол давно был снят и увезён на переплавку. (На своё любимое орало, наверное, перековали, то есть переплавили). Так что же тогда набатно гудело под полуразрушенным сводом храма, поруганного человеком, свободным от «опиума религии»?
Снег залепил стекло, гася жёлтый свет и без того слабого фонарика, ветер свистел в ушах, швыряя в меня со злостью нечаянно разбуженных бесов колючий декабрьский снег. Я забыл в сторожке шапку, и моя голова моментально поседела – покрылась кособоким снежно-ледяным головным убором.
- Бум! – раздался тяжкий гул в вышине, откуда через дыру в куполе летел и летел, как лепестки роз на белый саван, укрывавший пол мёртвого здания, пушистый снег. – Бум!..
От неожиданности я присел на корточки.
- Эй! – крикнул я. – Ты дух колокола или душа храма?
- Бум-м-м! – раздалось в ответ. И у меня под тёплым свитером заледенело сердце. На память пришли строчки Арсения Тарковского, томик которого всегда лежал у меня на столе.


Нестерпимо во гневе караешь, Господь,
Стыну я под дыханьем твоим,
Ты людскую мою беззащитную плоть
Рассекаешь мечом ледяным.

Вьюжный ангел мне молотом пальцы дробит
На закате Судного дня
И целует в глаза, и в уши трубит,
И снегами заносит меня.


Отогрев дыханием озябшие свои пальцы, я направил луч фонарика вверх, к источнику звука – и увидел чёрную балку, похожую на рельсу. Балка криво висела на каком-то тросе среди торчащей, как рёбра висельника, арматуры. Ветер раскачивал висящую балку, и когда она ударялась о другую балку, встроенную в стену для жёсткости конструкции, набатно гудела: «Бум-м-м!». Будто пророчила страшно и беспощадно: помни о конце! И свободно кружившийся в церковных развалинах снег вторил, пел услышанное на высоких небесах: «Дон-дон, Армагеддон, дон-дон!..» Свободен тот, кто неспособен лгать.
Я встал на колени и помолился, как умел:
- Господи! – закричал я, глядя в дыру в куполе храма Рождества Пресвятой Богородицы. – Забери меня отсюда, пожалуйста!..

Вышел я из церкви всё под то же стон балки. Но будто кто-то затеплил огонёк в моей свободной душе, согрел её слабой, но живой надеждой. А вокруг - белая тьма, стена снегопада. И вроде бы ни одного огонька не видно. Но я уже точно знал, что делать.
Вернувшись в сторожку, я перерыл весь рюкзак, но нашёл свой старый блокнот с адресами и телефонами. Именно там, вспомнил я в храме, был адрес железногорской газеты, имя и фамилия её главного редактора...

После армии отец в качестве недельного отпуска предложил мне съездить на малую родину – в село Андросово, что в десяти километрах от Железногорска, «жемчужины КМА», как писали об этом молодом городе центральные газеты.
Деда Васю и бабушку Наташу я хорошо помнил по моим школьным каникулам. Каждый год летом, когда у меня начинались школьные каникулы, родители ездили из Германии в отпуск, «в Союз», как они говорили. С обязательным посещением Андросово, отчего дома моего бати. Дом Василия Петровича, его отца, а моего дела, стоял в центре большой деревни, прямо напротив колхозного клуба. Когда меня, ещё еле видный из-за «полного» аккордеона, усаживали на крыльце в качестве «живого звука», на пятачке у клуба начинались «танцы под аккордеон». Иногда до первых петухов. А когда я засыпал за инструментом, девки целовали меня, «музыкального мальчика» в щёчку, реанимируя мои слабые детские силёнки хотя бы ещё на полчасика.
Когда я побывал в тех же краях уже после армии, то не узнал деревни – её, ещё живую, тёплую, засыпал огромный транспортёр вскрышного отвала. Заживо погребал.
Зато в десяти километрах от Андросово,будто из чрева Земли, к которому огнём и зубастыми экскаватора прокладывал себе путь свободный человек, вырос молодой чудесный город. Помнится, мы целый день ходили с отцом по его широким улицам, катались на чёртовом колесе, пили пиво на берегу озерца в густой зелени городского парка, опустив босые ноги в прохладу живописного озерца. И, конечно же, не могли не зайти в редакцию городской газеты с каким-то военным названием – «Ударный фронт».
Главный редактор встретил нас как дорогих земляков, будто мы уезжали на очередной строительный бум или БАМ, а теперь вот захотели вернуться к родному порогу... «Газету должны расширить, журналистские кадры потребуются - сказал тогда Станислав Георгиевич, молодой симпатичный мужик, принимавший нас в своём кабинете по высшему разряду. – Так что, если надумаешь к нам, черкани мне письмецо. Я вызов пришлю».
Я записал адрес редакции в свой малюсенький адресный блокнот. И позабыл о нём. Но недаром говорят: мал золотник да дорог. Вот и пришёл его час. Спасительный, как я тогда думал, час...

Тут же, глядя в окно на бесконечный снег, написал письмо, в котором объявил своё твёрдое решение ехать на родину родителей. Что попробовал себя в «фармацевтике», учительстве, но вижу: это не всё моё... Мол, свобода без любимого дела, на которое сподобил Господь, приносит больше вреда, чем пользы. Ну и дальше всё в таком же духе, разумеется, опуская историю с книгами Солженицына и Булгакова.
На другой день я отправил письмо с Жарковского отделения почты, доплатив начальнице почты рубль за три красивые марки и фиолетовы штамп - «заказное».

***

Загадка с «духом церковного колокола» была разгадана. Но оставалась ещё одна - тайна церковной сторожки. Мои ученики, с удовольствием помогавшие обустраиваться на новом месте, рассказали мне чичатскую легенду, будто сторожка связана подземным ходом с церковью. И в том подземелье кто-то живёт. И этот «кто-то» ужасен так, что люди каменеют, если посмотрят «ему» в глаза.
Тогда я посмеялся над страхами деревенских пацанов – сам был из таких фантазёров. Но вскоре мне стало не до смеха. Стоило мне выключить свет, - бессонница и каждодневная подготовка к урокам поломали весь распорядок дня; ложился я не раньше часа, а то и двух ночи, - как в комнате раздавался не громкий, но отчётливо слышный из любого угла топот чьих-то быстрых ног. Я приподнимал голову с подушки и напряжённо слушал странные звуки. Может, думал я, это в печи трещат дрова? Нет, не так они трещат... Может, сосновая доска, которой уложили пол, рассыхается? Непохоже...
- Кто здесь? – спрашивал я.
Шажочки на минутку затихали, а потом начиналась дьявольская свистопляску – по комнате двигались табуреты, которые я притащил со школьного склада. Это были самодельные дубовые табуретки, сделанные без единого гвоздя чьими-то умелыми руками. (Скорее всего неведомых мне зэков, несчастных «врагов народа», которые когда-то сидели в Чичатском концлагере). Тяжелые табуретки двигались с характерным деревянным скрипом, когда дерево по дереву тащат.
- Эй! – как-то крикнул я в темноту! – Эй, кто там?!. Отзовись, полтергейст!
Я нагнулся, вытащил из-под кровати сапог и швырнул его вслепую, предположительно в то место, где невидимый и потому ещё более ужасный «кто-то» двигал дубовые табуретки.
Перемещение табуреток по хате прекратилось. Но лишь всего на несколько минут. А потом началось всё сначала.
Я стал перед каждой ночью выстраивать под кроватью батарею из подручных метательных снарядов, а рядом с собой класть китайский фонарик. И однажды, когда табуретки пустились в пляс, я зажёг его – и съёжился от отвращения и страха: в лучике жёлтого света отражались красные огоньки глаз... огромных крыс. Их было штук пять или шесть. Это они бегали по комнате, двигая своими хребтами телами, за которыми волочились мерзкие розоватые хвосты, дубовые табуреты с инвентарными номерами на боках.
Сон как рукой сняло. Вечером я забыл задвинуть вьюшку дымохода, и весь жар к утру вылетел в трубу. Я посветил фонариком на циферблат командирских часов – до школы ещё часа два. Поёживаясь, я растопил печь, накинув пальто на плечи, сел на чурбачок, своё коронное место, и стал смотреть на огонь – гипнотически притягивающий, как и вода, мой свободный взгляд. Просто так сидел, ни о чём таком важном не думал. И затылком почувствовал чужой взгляд. Обернулся – на моей кровати лежала здоровенная крыса и гипнотезировала меня, вперив в меня свои глаза-бусинки.
Я снял зимние сапоги, которые одновременно служили мне домашними тапочками, и запустил ими в нахального зверя, покусившегося на моё ложе. Больше я не уснул.

...Утром я пришёл в школу ни свет ни заря. Дверь радиоузла была открыта, а по школе густо звучал голос Высоцкого: «Где мои семнадцать лет? На Большом Каретном...». В конце длинного коридора, застланного новеньким линолеумом, стояла Алевтина со шваброй. Это она, догадался я, «завела» магнитофон.
С собой в Чичаты я взял три магнитофонные кассеты с записями песен Владимира Высоцкого, которого полюбил сразу же после фильма «Вертикаль». С тех пор я собирал всё, что из сочинений «великого и ужасного», как называл мой отец Высоцкого, выходило в граммофонной фирме «Мелодия», или удавалось записать на магнитофон у друзей.
(Даже после ставшей популярной в народе «Вертикали» я не прочитал в нашей прессе ни одного интервью с поэтом, не видел ни одной телепередачи с его участием. Высоцкого знал народ, пел его пронзительную правду, но совдеповские чиновники делали вид, что в глубинной культурной жизни народа (а она всегда существует с культурной клонированной, симуляционной, по существу - субкультурой, насаждаемой идеологами власть предержащих) никакой такой «правды Высоцкого нет». Ничего не было приятнее для моего слуха свободы, чем хриплая, остро приправленная народным юмором свободная песня Высоцкого. Она родилась свободной. Как птица. И эта птица, чувствовалось, совсем скоро снесёт для всей национальной культуры, её освобождения от раболепия «соцзаказа» воистину золотые яйца. Всё-таки даже тощая свобода лучше жирного духовного рабства.
Уже тогда я прекрасно понимал: если глухие к свободной песне люди управляют сами собой – это ещё можно назвать самоуправлением. Но когда они начинают управлять свободным талантом, это приводит только к деспотизму).
Нужно сказать, что мне стоило немало усилий убедить Кутузова крутить на больших переменах записи Высоцкого «для общего развития языковой базы учеников», как хитро сформулировал я свою цель. Степан Иванович после долгих уговоров разрешил транслировать только его «военные песни». Брешь в обороне противника была пробита. И вскоре она превратилась в дыру, а потом и в двери.

- А почему так рано? – спросила меня Алевтина в то памятное для меня утро. – Я вчера не успела помыть классы, вот пришла за два часа до занятий...
Она говорила и старательно закрывала правую половину лица ладошкой.
- А ну, Алёнушка, постой... Это же что? Синяк... Вадим?
Она вздохнула, окуная тряпку в ведро.
- Его под Псков леспромхоз в командировку отправил, что-то там налаживать... Вот скандал на посошок и устроил. Это для профилактики, сказал. Синяк ничего, синяк пройдёт... У меня бодяга есть.
- Дай посмотрю, - сказал я. – Может, к врачу лучше в район съездить?
Я подошёл к ней так близко, что, как мне показалось, слышал, как тревожно забилось её сердечко.
- Не надо, - прошептала она. – К врачу не надо.
- А у меня тоже беда, - вздохнул я, вспоминая крысиные атаки. – Крысы замучили, врАги мои...
- Крысы? – подняла она на меня глаза. – Так я вам котёнка- крысолова принесу. От крыс – лучшее средство. Он молод, но крыс не боится.
Я улыбнулся:
- Добрым крысобоем нужно родиться...
Она пожала плечами:
- Так принести или нет?
- Буду весьма признателен, - галантно поклонился я.
Из динамиков послышалась новая песня Высоцкого.
- Простите, что без спроса включила школьный магнитофон, - покраснела Алевтина. – Но я умею, вы ж меня учили...
Простить не могу, – ответил я. – Но слушай на здороье. «Я влюблённым поля постелю-ю-ю...»
- Смешные песенки, да?
- Энциклопедия русской жизни, - задумчиво протянул я.

Вспомнил, как накануне давал урок по теме «Роман в стихах А.С.Пушкина «Евгений Онегин» как энциклопедия русской жизни». В тот момент Шкутков – Шкуток (по-школьному), из-за моей спины, исподтишка, бросил сухую меловую тряпку для стирания написанного в классную доску, на которой я записывал тему. Тряпка «взорвалась» - мел припорошил меня с ног до головы. Класс взорвался смехом.
Боковым взглядом я усёк, кто устроил эту провокацию. Я подошёл к Шкутку. Он сидел на своём месте с видом свободного патриция Древнего Рима. Я поднял стул вместе со Шкутком, отнёс его к выходу, распахнул ногой дверь и со словами «своеволие, Шкутков, не есть свобода!» выкинул в коридор хулигана. Погорячился, конечно. Каюсь.
Позже я узнал, что проходивший мимо Кутузов, к ногам которого шмякнулся стул с «патрицием», только спросил: «Выкинули, герой?» Шкуток пожал плечами, мол, за что, Степан Иванович? – «Значит, заслужил», ответил директор и пошёл по коридору дальше.

- Смешные, говоришь? Язык его считаешь непоэтичным?
- Непривычно как-то, что таким языком можно стихи писать, - сказала она.
- Этим языком русский народ разговаривает.
Она отжала тряпку в ведро, шлёпнула шваброй по полу.
- Вот вы, я знаю, рассказы пишите, - продолжила она тему. - – А почему рассказы, а не стихи?
- Поэт, милая, - тот, кто познал себя. Прозаик тот, кто понял другого.
- Познать себя, наверное, всё-таки проще, чем другого.
- Пожалуй, что нет. Себялюбие мешает.
- Ой ли? – иронично воскликнула она. – Познание познанием, а как же без любви-то писать? Имя Бога – Любовь, говорил мне дедушка Валерий.
Я помолчал, переваривая сказанное девушкой. Хотел даже сделать комплимент уборщице за такое её миропонимание, но она перевела разговор в другое русло.
- Котёнка принесу после обеда. Вы дома будете? - тихо спросила она. – А то как бы крысы вас не съели. Опять директору учителя искать...


22.

Она пришла ближе к вечеру. «Я ждал её, как ждут стихийных бедствий», если говорить словами Высоцкого: принёс из школы гитару, подстроил её, потом пожарил картошку с мясом на электроплитке, которую мне подарил директор. Даже навёл порядок на письменном столе, подмёл пол и на стол (вместо скатерти, которой не было) постелил обратной стороной пропагандистские плакаты из серии «Ударь по рукам расхитителей соцсобственности!», которые я для черновиков своих рассказов притащил со школьного склада макулатуры.
В тот день опять шёл снег. Она пришла вся белешенькая – ни дать - ни взять Снегурочка из сказки «Морозко». На плече - мужнина охотничья сумка. В сумке - чёрно-белый котёнок.
За ней увязался голубоглазый Тобик, настоящая сибирская хаска, потерявший глаз во время охоты на белок. «Должно быть, - подумал я, - Вадим с похмелья целил в белку, а попал в глаз лайке». Тобик не чувствовал себя инвалидом, он был бодр и весел, виляя хвостом. Я погладил его по снежной голове, и он благодарно застучал когтями по обледеневшему крыльцу, улыбаясь мне во всю свою собачью пасть.
- Милости прошу, дама с собачкой!
Алька, обметая валенки веником, сказала:
- Здравствуйте! Ну и как вам тут в дому, хорошо ли одному?
- Хорошо говоришь, в рифму, - ответил я. – Но одному - плохо.
Тобик смотрел на меня своим единственным глазом дружелюбно и внимательно. И мне показалось, что именно он только и мог понять меня, чичатского отшельника.
- И ты, собака, заходи! – сказал я ему.
Но Тобик только завилял хвостом и как воспитанный пёс остался на крыльце, укрывшись под лавкой от снегопада.
- Снег, - отряхивая снег с валенок в сенях, сказала Аля. – А сугробы-то, сугробы! Все дороги засыпало. Хлеб уже третий день в магазин не завозят... Белы плен прямо.
- Как, как ты сказала? Белый плен? – схватился я за образ.
Я проводил Алю в комнату, усадил её на кровать, которая служила мне и диваном, и ложем для «горестных раздумий» (по древне-римской модели). Потом взял в руки гитару, которую заранее принёс из школы, и под три аккорда попробовал спеть подсказанные Алькой слова:

- Белый снег, как тяжкий плен,
Боже, дай нам встать с колен!..



- Давай вместе сочиним дальше, - пересев с кровати на табуретку, сказала она.
- Потом, - бросая гитару на койку, ответил я. – Ещё не отстаялось. Но ты не расстраивайся. Я тебе спою про ржаной ветер, другие песни... Сейчас только молока Фёдору налью.
- Какому Фёдору? – огляделась Аля.
- Котёнку-крысолову. Фёдор в переводе с греческого – Божий дар. Пусть Фёдором будет. Мне этот дар сейчас нужнее всего.
- Пускай, - согласилась она, подумав. – Хотя, наверное, это грех называть животных человеческими именами.
- А людей?
- Что - людей?
- Лев, например. Это и животное, и человек по имени Лев. Лев Николаевич Толстой, например.
Она улыбнулась и протянула:
- Правда... А медведя в сказках зовут Михаилом Михайловичем. Значит, можно.
Я нашёл в своём хозяйстве чистое блюдце, плеснул туда молочка из трёхлитровой банки.
- Фёдор! – позвал я. – Иди обедать! Перед боем боец должен подкрепиться. Вот твои боевые сто грамм.
Чёрно-белый котик, четырёх-пяти месяцев от роду, стал жадно лакать угощение, а, отрываясь от блюдца, поглядывал то не меня, то на Алевтину.
Мы улыбнулись, наблюдая за котёнком.
- Аппетит охотничий, – сказал я.
- Он во флигеле всех мышей передавил, - добавила к моей характеристике Алька.
Я поставил сковороду с картошкой на стол, протянул гостье вилку. Баранина была жёсткая, не прожуёшь за вечер, и она деликатно старалась цеплять на вилку только картошку.
- Обманули меня, - сказал я. – Уверяли, что молодой баран.
- Молодых баранов не бывает.
- Да ну!
- Молодые - барашки. А бараны все старые.
- Ладно, картошка-то съедобная, вполне. А баранину Тобику на угощенье. У него зубы крепкие, волчьи.
Я отнёс свою порцию плохо прожаренного мяса собаке, и Тобик, подхалимно вильнув хвостом, принял угощение.
- Я его недавно кормила, - сказал Аля.
- У нас всегда так: на охоту идти – собак кормить.
Она прыснула в кулачок. А я удивился её странному чувству юмора: и что я такого смешного сказал? Про баранов было смешнее, но она даже не улыбнулась.
- Спой про ржаной ветер, - попросила Аля.
Я взял гитару и спел ей «гаудэамус» сто второй комнаты. Потом пел про дворовую шпану и Сережку Фомина, про Ваньку Морозова, которому «чего-нибудь попроще, а он циркачку полюбил», про порванный парус и дельфина, у которого «вспорото пузо винтом», про холода и то, что заставляет нас сниматься «из насиженных мест»...
Потом она, вполне освоившись в моей сторожке, нашла мел за кухонной перегородкой и побелила печку, попросила иголку с ниткой и подшила мои кошмарные занавески.
- Купил в сельмаге метр весёленького ситца, - незаметно для себя и меня перейдя «на ты», сказала она, - и тогда я сошью тебе настоящие занавески. Увидишь, будет уютней и веселее.
Время пробежало незаметно. Она спохватилась около полуночи.
- Ой, ё-ёй! – засобиралась она домой. – Что люди-то скажут! Полуночница, стыд да и только...
- Да ничего не скажут, - возразил я. – Тут на версту с гаком ни единой души. Только ты, я, Фёдор и Тобик.
Она торопливо накуинула свой овчинный полушубок, плотно, по-старушечьи, повязала платок.
Вы заходите с Тобиком ещё. На мой огонёк, - пригласил я.
- Зайдём, - пообещала она. – Фёдора проведать.
И только мы помянули Фёдора, как я услышал за печкой возню и писк. Заглянув в простенок, я увидел, как Фёдор схватил за шею довольно крупную крысу. Та, изворачиваясь, пыталась достать котёнка когтистыми лапами, но он благоразумно держал её на безопасном расстоянии.
- Алёнка! – крикнул я. – Фёдор крысу словил. Огро-о-мную, живую! Что делать-то?
Она вернулась, увидела молодого кота, сцепившегося с крысой, и тут же, схватив кочергу, двумя точными ударами в голову уложила мерзкого грызуна на месте.
- Ваше второе имя не Диана, случайно? – спросил я.
- Крысобоиха, - ответила она. – Пошли, Тобик!
Когда я запер за гостями дверь, то чуть волком не взвыл – так стало пусто и одиноко в моей убогой келье. Решил, что обязательно завтра куплю «весёлого ситчика», из которого Алька сошьёт мне занавески. Я буду смотреть на них и вспоминать её волосы, васильковые глаза, её слова, её запах – и мне, возможно, не будет так бесконечно одиноко и тоскливо.

Утром, перед школой, я сходил в церковь. Постоял там минут десять с обнажённой головой. И попросил у небес только одного: пусть эта девушка, которую нарекли Алевтиной, хотя бы только приходит ко мне в сторожку. Просто так. Без всяких поцелуев, постели, секса. Ведь любовь и секс действительно вещи разные. Мне хочется просто видеть её удивительные глаза. Иногда... Нет, часто. Каждый день! Если мысли необходима память, то моей любви нужны васильковые глаза.
Мне показалось, что я уже давно люблю эту девушку, чужую жену, грешной, но настоящей любовью. Без обладания её телом. Я отыскал на стене плохо различимый лик Христа и сказал про себя (он ведь и мысли наши слышит): «Лишь бы, Господи, она была рядом! Мне многого не нужно - хотя бы иногда ей видеть. Это ведь, думаю, небольшой грех, Господи?»


23.



А через неделю, в предновогодье, почтальонша прямо в школу принесла заказное письмо, в синем казённом конверте со штампами, попросив меня расписаться в книжице о получении ценного почтового отправления. Дело было в учительской, и все видели, как прилила кровь к моему лицу.
- Свершилось! – закричал я. – Спасибо тебе, Господи! Ты слышал меня!
- Что случилось? – тревожась, спросил Кутузов. – Отзывают?
- Вызывают! – передал я ему вызов главного редактора, заверенный печатью горкома партии. – Меня 9 января ждут в газете, на КМА! Предлагают должность завотделом писем. И даже обещают комнату в малосемейке!
Я плохо помню, как в тот день провёл все свои уроки. А потом меня вызвал Степан Иванович и долго уговаривал остаться. Хотя бы до лета - конца учебного года.
- А как же ВГИК, сценарный факультет? – грустно спросил он. - Ты ж так хотел ехать, а я бы тебя отпустил...
- Ладно, - кино без меня как-нибудь обойдётся.
- Да ты же прирождённый учитель! – не унимался Кутузов. – Вон как ребятишки тебя полюбили. На немецком зашпрехали. Даже Шкуток - и тот другим человеком стал... Курить, сказал, бросил.
Я был непреклонен. Убеждал страстно. Просил подобострастно, плачущим голосом профессионального жалобщика. И Степан Иванович, глубоко вздохнув, сдался.
В четверг, за неделю до Нового года, он отправился в Белый, в районо - объяснять ситуацию и забирать мою трудовую книжку. Попросил у меня бумагу с вызовом главного редактора газеты.
- А то ведь без фиолетовой печати не поверят и трудовую не отдадут. А куда ты без трудовой?
Трудовую отдали. На другой день, получив её на руки, я первым делом заглянул в каптёрку, где хронились швабры и вёдра уборщицы. Алька сидела у малюсенького столика, подперев рукой голову.
- Алёнушка, милая... – начал было я, но она меня перебила.
- Знаю, что уезжаешь.
Я помолчал, не зная, что говорить. Слов не было.
- А сегодня Вадим возвращается, - сказала она. – Ты уезжаешь, он возвращается... И всё возвращается на круги своя.
- Да, - сказал я. – Так устроена жизнь. Спасибо тебе за всё! Если бы не ты...
- Молчи, не надо гладких слов.
- Нет, правда, я тебе очень и очень благодарен...
- Не надо! – оборвала она меня и вдруг, бросившись ко мне на грудь, тихо заплакала, как незаслуженно обиженный ребёнок. – Пусти меня в свою жизнь, в судьбу свою... Если хочешь спасти, то пусти!
В коридоре раздались торопливые шаги Валентины Петровны.
- Алечка! – задыхаясь от быстрой ходьбы, сказала завуч. – Вадим твой приехал. С дружками. У тебя дома - дым коромыслом. По всему селу тебя ищет, ох, горемычная ты моя... Может, у нас со Стёпой схоронишься?
- Нет, - покачала головой Алевтина. - Я домой.

***

Поздно вечером, когда я собирал свой рюкзак, на крыльце залаял Тобик. В дверь постучали. Я так и подскочил на месте – Аля! Моя Алька пришла прощаться!
Но это была не Алевтина. На пороге в ружьём в руках стоял Вадим. Из кармана его ватника торчало горлышко бутылки. Он ткнул в меня холодным стволом, загоняя внутрь сторожки. Потом, не сводя с меня глаз, достал бутылку, отхлебнул из неё и скривил рот в улыбке:
- Ты её ждал? А пришла расплата.
- Послушай, Вадим...
Он прошёлся по комнате, положив ружьё на плечо, подошёл к окну.
- Занавески с петухами она пошила? - спросил он и, не дожидаясь ответа, сдернул их с окон. – На портянки мне пойдут.
- Вадим, послушай, ты не так понял... У нас ничего не было с Алей. Ни-че-го!
Он криво усмехнулся, надавив мне стволом на плечо.
- Хоть перед смертью не ври, учитель! Привыкли мозги людям пудрить... Помолись лучше, если могёшь...
Он загнал в ствол красный патрон.
- На кабана патрон снаряжал, – сказал он, - а пристрелю щенка. Зато надёжно, бах – и на том свете. Ха-ха...
И он рассмеялся скрипуче, деланно.
- Ты думаешь, у Чичат глаз нету? Думаешь, на отшибе твоя сторожка, в безлюдье, так позорь мужнину жёнку? Пользуйся, пока он в командировке горбатится... Попользовался чужим – плати. Закон жизни.
- Да кто ж тебе, Вадим, в уши чего надул? Это полная чушь!
- На колени! – приказал он, придавив мои плечи стволом охотничьего ружья. – Чушь? Да люди видели, как Тобик на твоём крыльце не раз до полночи сидел, хозяйку поджидал...
- У нас ничего такого, о чём ты думаешь, с Алевтиной не было, - оправдывался я неумело и неискренне.
- А зачем тогда ходила к тебе моя баба? Ась? В крестики-нолики играть?
- Люблю я её. Люблю.
- Ну вот, падла, и признался во всём.
- Любовь и секс – вещи разные...
- Ты меня не заморачивай! Сдохни хотя бы как мужик.
Вадим сделал шаг назад, чтобы, как я подумал, не запачкаться моей кровью, и выстрелил. Грохнуло, как в июньскую грозу после засухи. Я упал на кровать, думая, что уже где-то там, на пути к Высшему Судье. Но когда рассеялся тёмно-сизый шлейф, оставленный дымным порохом, которым был снаряжён охотничий патрон, увидел над кроватью, в политической карте мира, внушительных размеров дыру.
Пошатываясь от стресса, я вышел на крыльцо – ни Вадима, ни Тобика уже не было. «Бум! Бум! – тревожно предупреждал меня о новой беде голос церкви Рождества Богородицы. Где-то далеко брехала собака и удаляющийся дрожащий огонёк карманного фонарика Вадима.


31 декабря, когда страна кое-где уже садилась за праздничный стол, я, взвалив объёмистый рюкзак на плечи, вышел к узкоколейке. В праздничные и выходные дни рабочий поезд до Белого не ходил. Не беда. Пойду по шпалам – всего-то с десяток километров. К обеду уже буду в райцентре, а оттуда как-нибудь доберусь, решил я.
У жёлтой железнодорожной будки, где обходчики хранили свои инструменты, я обернулся на Чичаты. Золотое солнце медленно поднималось из-за кромки соснового леса, слепя глаза протуберанцами. Поля, укрытые тёплыми снегами, мирно спали до будущей весны. Деревня была как на ладони – тихая, молчаливая и прекрасная. Как моя Алька. Из снежных шапок на крышах еле виднелись трубы, из которых столбом, упиравшихся в зимнее небо, шёл из печей дым.
Вдруг я заметил, как вдалеке какая-то фигурка, утопая в снегу, тоже спешила к узкоколейке - срезая большак напрямки, по Петрову логу.
Я сделал ладонь козырьком, вглядываясь искрящуюся даль.
Алька! Ко мне по снегу, как в фильме с замедленной съёмкой, бежала моя Алька!
Я присел на какую-то шпалу, нервно закурил, бросил в снег сигарету и прямо по снежной целине поспешил ей навстречу.
- Слава Богу, успела! – бросилась она мне на шею. – Слава Богу, ты жив! Значит, всё будет хорошо... Вот увидишь. Всё хорошо будет...
Она горячо дышала в мокрую кромку шерстяной шали, на щёках девушки пылал румянец, длинные, тоже мокрые, ресницы дрожали.
- Да, да, Алёнушка, - целовал я её солёные от слёз щёки. – Всё хорошо будет. Я устроюсь на новом месте и вызову тебя к себе. Я пущу тебя в свою судьбу, в свою жизнь. Потому как без тебя нет мне жизни, я понял это... Понял, ты слышишь?
- Всё будет хорошо, - повторяла она свои слова, не слыша меня. Повторяла, как заклинание, как молитву. – Ты увидишь, что у нас с тобой всё будет хорошо! А теперь иди! И мне пора, а не то Вадим убьёт.
- Брешущая собака не кусает, - сказал я, вытирая её и свои слёзы. – Что же ты плачешь, Алёнушка? Не плачь, не надо, родная...
- Не буду, не буду, - обещала она и всё лилась, лилась весенним ручьём. – Иди, я прошу тебя – иди! Этот ирод бахвалился мне, что давеча застрелил тебя в твоей сторожке... Я – туда! А тебя уж нет, ушёл пешки в район, догадалась...
Платок съехал с головы Алевтины на опущенные плечи. Её красные варежки валялись на снегу – как две лужицы алой крови. Она перекрестила меня и прошептала:
- Иди, милый, а то, неровён час, Вадим дознается...
- И ты иди, - с трудом отпустил я её. – Ты права: всё будет хорошо. Ты только жди моего вызова. Обязательно жди! Я тебе на адрес школы напишу с Курской магнитной аномалии...

***

Честно признаюсь, тогда я понятия не имел: будет ли всё хорошо, как предсказывала Алька, или будет всё плохо. Тогда моя неизбывная внутренняя свобода тащила куда-то туда, за белые поля. А в моём замерзшем кулаке была зажата одна лишь пустота.
Я не знал своей судьбы, не ведал, что через несколько месяцев я «откопаю» на первоапрельской странице газеты «Ударный фронт», выходившей на Аномалии, придуманную мною мумию египетского фараона - «Рамзеса-ХХ», что буду вызван в местное КГБ, которое свяжется с домом на Набережной Волги... Информация Константина Лукича – «Он у нас проходил по делу Солженицына» - даст повод идеологам Аномалии записать меня в законченные диссиденты, а не в «блудные сыновья своего отечества»...
Потом будет шумное заседание бюро горкома, где мне, беспартийному, мыли кости до требуемой уставом белизны, моё очередное увольнение «по собственному», поездка в Москву, в редакцию главной газеты страны – «Правду»....
А через два месяца, которые ушли на проверку моего письма в «Правду», на третьей полосе «органа ЦК» под рубрикой «На газетные темы» появится фельетон известного журналиста Валентина Прохорова «Рамзес-ХХ и другие»... Вскоре я понял всю диалектическую глубину поговорки, что нет в нашем Отечестве худа без добра... Мне после слов всемогущей «Правды» в адрес городских чиновников, «не понимающих молодёжного юмора», дадут персональную жилплощадь в виде однокомнатной квартиры, а в редакцию «Ударного фронта», в которой меня восстановили в должности заведующего отделом, от читателей «Правды» из всех уголков Отечества нашего станут мешками приходить письма мне, её блудному сыну. В форточку моего нового кабинета повеет посвежевшем ветерком... Особенно запомнится письмо из Владивостока. Какой-то моряк напишет: «А хорошо ты жирных мумий Аномалии проучил! Не будь тем, чем ворота подпирают, когда всё устаканется – напиши пьесу. Или что-то типа гоголевских «Записок сумасшедшего».

Всё будет – и хорошее, и плохое. Только уже никогда не будет в моей жизни Альки. Её, как мне сообщил в своём коротеньком письме добрейший Степан Иванович, Вадим застрелил из охотничьего ружья. В день моего отъезда их Чичат.
***

Иногда, под Новый год, я беру в руки старенькую гитару, делаю пару аккордов и пою молча, про себя и только для себя, как прошла жизнь, любовь, мелькнула мечта, как парус вдалеке... Но - лишь пустота, лишь пустота в моём зажатом кулаке.
И ещё я люблю, когда за окном идёт снег. Тогда я раздвигаю жалюзи и долго смотрю на падающий снег. И вспоминаю затерянную в лесной глуши деревню, и свою первую, но, слава Богу, не последнюю любовь.
И внутри меня звучит узнаваемый, всё ещё полный надежд голос с Алькиными словами:


Белый снег, как тяжкий плен,
Дай нам, Боже, встать с колен.


Это ведь неправда, что у человека перед судьбой нет выбора. Выбор есть всегда. И он зависит только от нас. И ни от кого больше. Этот свободный выбор и есть сама Свобода, которую я так долго и трудно искал.

г.Курчатов,
Курская обл.














Рейтинг работы: 47
Количество рецензий: 3
Количество сообщений: 3
Количество просмотров: 283
© 27.12.2017 Александр Балашов
Свидетельство о публикации: izba-2017-2150110

Рубрика произведения: Проза -> Повесть


Александр Дмитровский       30.12.2017   03:00:25
Отзыв:   положительный
Надеюсь, что до звона курантов дочитаю до конца.
Из принципа дочитаю, очень уж понравилось вступление курсивом...
:))
С наступающим Вас!!!
Александр Балашов       30.12.2017   09:48:50

И Вас с наступающим Новым годом!
Юрий Алексеенко       29.12.2017   17:32:20
Отзыв:   положительный
Такие объёмы лучше с книги читать. С экрана плохо. Глаза быстро устают. лучше, конечно, главами публиковать. Начало, конечно, отличное. Есть интрига и желание дочитать до конца, но чёртовы глаза, заупрямились, не хотят. Сволочи они, а не органы зрения.
Лев Фадеев       29.12.2017   17:23:52
Отзыв:   положительный
Александр, вернули повесть! Победа!
Эту вещь должен прочитать каждый. Ставлю в Анонс. Жму руку. ЛеВ
Александр Балашов       30.12.2017   09:49:55

Лев, с Новым годом! СЧАСТЬЯ!
Лев Фадеев       30.12.2017   11:22:38

Спасибо Александр. Побольше вам читателей.С наступающим Рождеством. ЛеВ











1